Титульный лист
Собрание сочинений
Общие работы
Современники о Батюшкове
Жизнь поэта
Творчество
Батюшков и ...
Батюшков в школе
Венок поэту
Память
Библиография
Альбом

 

 

Россина Н. В. Элегия К. Н. Батюшкова и А. С. Пушкина. Эволюция романтической элегии 
    // Венок поэту: Жизнь и творчество К. Н. Батюшкова. – Вологда, 1989. – С. 87-92.

 
Отношение к элегическому жанру является для русского романтизма одним из важнейших признаков, отличающих одного поэта от другого. Для А. С. Пушкина вопрос о жанре элегии как теоретическая проблема встает впервые в 1825 году; как проблема практическая – в 1830-е годы, когда в его творчестве нарастает элегическая тематика, требующая соответственного жанрового воплощения. Знаменательно, что оба эти момента связаны с непосредственным обращением Пушкина к поэзии К. Н. Батюшкова. Как это происходит, постараемся показать на примерах.

Делая пометы на полях второй части «Опытов» Батюшкова, Пушкин испытывает живейший интерес к тому, о чем он так неблагосклонно или, напротив, восторженно отзывается: «Прелесть», «Дурно» и т. д. Что, кроме этих отзывов, может он противопоставить элегиям Батюшкова? Конечно же, собственное творчество в этом жанре. Так, по мнению исследователей, появляется элегия «Андрей Шенье» – противопоставление не удовлетворившей Пушкина исторической элегии Батюшкова «Умирающий Тасс» [1] [См.: Сандомирская В. Б. «Андрей Шенье». – В кн.: Стихотворения А. С. Пушкина 1820–1830-х годов. – Л., 1974; Горохова Р. М. Пушкин и элегия К. Н. Батюшкова «Умирающий Тасс». – Временник Пушкинской комиссии, 1976. – Л., 1979, с. 33.]. Оба стихотворения отражают «двойную» поэтическую биографию: героя элегии и самого автора. Несомненно, в 1817 году Батюшков размышляет о своем печальном будущем, и несчастная судьба Тассо, ставшая символом романтического поэта-безумца, для автора элегии полна глубоко личного и трагического смысла. Традиционная элегия не предполагает выхода из состояния уныния, а напротив, закрепляет это состояние как жанровую доминанту. Это еще более подчеркивается кольцевой композицией стихотворения Батюшкова.
В 1825 году Пушкин напишет литературную эпиграмму «Соловей и кукушка», направленную против эпигонов Батюшкова и Жуковского и их утомительных элегических «ку-ку». Но в его собственную элегию «Андрей Шенье» 1825 г. эти «ку-ку» все же попадут: «Куда, куда завлек меня враждебный гений?» [2] [Пушкин А. С. Полн. собр. соч.– М.– Л., 1948. Т. III, ч. 1, с. 397 (далее ссылки на это издание даются в тексте статьи с указанием тома и страницы).] (ср.: «Куда, куда вы удалились, // Весны моей златые дни?»). Из содержания эпиграммы ясно, что Пушкин не выступает против элегии вообще, а ратует за разнообразие в пределах ее жанровых границ. Пушкинский Шенье также изображен перед лицом бессмысленной и безвременной гибели. Но элегия Пушкина насыщена одическими и сатирическими мотивами, которые избавляют ее от однообразия и выводят из состояния уныния, хотя стихотворение и завершается традиционным: «Плачь, муза, плачь!..» Проигрывая в целостности, элегия выигрывает в том самом разнообразии, о котором вскоре напишет Пушкин в своей эпиграмме. Почему же именно элегия Батюшкова явилась для Пушкина тем образцом, с которым он сопоставлял свое элегическое творчество? Ответ на этот вопрос затрагивает две сферы: поэтическую и жизненную. Биографические факты общеизвестны, обратимся к поэтической близости обоих художников. Прежде всего, необычайно сходство этих поэтов в их отношении к звучанию стиха. Для Пушкина, как и для его старшего современника, «стройность созвучий», звукопись чрезвычайно характерна. «Поток стихов», «журчание речи» для обоих поэтов не столько дань общеромантической символике, сколько отражение собственного поэтического опыта. И хотя Пушкину чуждо стремление Батюшкова избавить русский стих от «неблагозвучных» «щ» и «ы» и максимально приблизить к итальянскому произношению, но тем не менее, он искренне восхищается в ставших хрестоматийными строках: «звуки итальянские! Что за чудотворец этот Батюшков» (XII, 267). Действительно, фонетический анализ элегий Батюшкова убеждает в том, что их звуковой строй основан на монотонном варьировании сонорных звуков, звукосочетаний, характерных для романских языков (или, вернее, создающих для русского уха иллюзию близости к итальянской речи). Монотонность в данном случае не оценочный термин, на самом деле преобладание одного звукового тона делает стих Батюшкова необыкновенно светлым, легким, пластичным.
 
«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим, –
Погиб певец, достойный лучшей доли!..»
Наутро факелов узрели мрачный дым,
И трауром оделся Капитолий [3] [Батюшков К. Н. Избранные сочинения. – М., 1986, с. 138 (далее ссылки на это издание даются в тексте статьи в указанием тома и страницы).]
 
Порой очаровавшее Батюшкова созвучие греческого, латинского или итальянского имени задает звуковой тон всему стихотворению, становясь его музыкальной темой. Так, в элегии «Умирающий Тасс» два основных слова – Торквато и Капитолий – организуют звуковой рисунок всего стихотворения.
В исторической элегии Пушкина единого звукового строя мы не найдем: стремясь к разнообразию, поэт включил в стихотворение нескольких жанровых форм. Здесь и гневный сатирический монолог, и горестные ламентации, и торжественность одической речи, и собственно элегическая лексика. Если мы обратимся к другим элегиям Пушкина середины 20–30-х годов, то обнаружим не единство фонетической мелодии, как в элегиях Батюшкова, а вполне осознанную контрастность. Там, где у Батюшкова лейтмотив, у Пушкина – многочастность. Все это, с одной стороны, напоминает подсознательный спор пушкинской поэтики с иной, постоянно ощущаемой как близкий образец, а с другой стороны, указывает на происходящие с жанром существенные изменения, ведущие к новой жизни жанра элегии и к разрушению одной из наиболее существенных его особенностей – внутренней цельности, законченной непререкаемой позиции.
Если в 1825 году проблема элегического жанра однозначно решалась Пушкиным как требование разнообразия, то уже через пять лет отношение поэта к романтической элегии значительно усложнилось. Главной вехой на этом пути стало создание романа в стихах. «Евгений Онегин» не только включил в себя элегию наряду с другими жанрами лирической поэзии XIX века, но и, сделав ее формой поведения героев, позволил со стороны взглянуть на то, насколько губительно для личности воплощение в реальной жизни элегического жанра. Гибель Ленского, его ранняя могила, описанная в духе элегического творчества Батюшкова и Жуковского, казалось бы, поставила логическую точку в истории жанра. Но те же страницы романа служат толчком к новому изменению элегии. А количество элегических тем в творчестве Пушкина, пожалуй, не убывает, а прибывает.
И вновь, теперь уже в 1830-е годы мы находим в элегиях Пушкина скрытые цитаты из стихов Батюшкова. Но смысл их появления теперь иной. В 1825 году Пушкин, полемизируя с Кюхельбекером, обращается к творчеству Батюшкова и стремится доказать возможность создания произведений, не отмеченных печатью унылого однообразия, хотя и предельно близких к признанным образцам элегического жанра. В 1830 году Пушкин вновь сближает свое творчество с творчеством Батюшкова, чтобы избавиться от мучительного противопоставления человека – поэту, противопоставления неизбежного в системе романтического мировосприятия. «Под романтической манерой крылось целое романтическое мировосприятие. Это было понимание жизни как жизни поэта» [4] [Пастернак Б. Л. Избранное в двух томах. – Т. 2. – М., 1985, с. 212.], – писал Б. Л. Пастернак в «Охранной грамоте».
Именно так понимает жизнь и Батюшков, когда записывает в своей книжке: «Кругом мрачное молчание, дом пуст, дождик накрапывает, в саду слякоть. Что делать? (...) Мне очень скучно без пера. Пробовал рисовать – не рисуется; что же делать, научите, добрые люди, а говорить не с кем. Не знаю, как помочь горю» (303–304). Горе от невозможности поэтического творчества, отсутствие какого-либо другого выхода из ситуации одиночества, кроме написания стихов – типичное положение романтического поэта, который если не творит, не живет. Пушкин в том же тридцатилетнем возрасте пытается найти иные средства утверждения «самостоянья человека». Отныне образцы батюшковских элегий вводятся в стихотворения Пушкина только в ситуации отрицания. Жизнь реальная судит жизнь поэтическую, и судит строго.
Вторую часть «Опытов в стихах и прозе» завершала элегия «Беседка муз», кратко оцененная Пушкиным в 1825 г. – «Прелесть». Тонкий стилист, Пушкин отмечал в «Опытах» те стихи, которые, говоря его словами, были «похожи на Батюшкова». Пушкин явно имел свое собственное представление о поэтическом облике «любимца муз». Пушкин-критик последовательно отвергает все попытки Батюшкова философствовать, выходя за пределы им же самим созданного пластичного идеального мира. «Беседка муз» – в данном случае исключение. В ней поэтическая философия счастливо сочетается с чудесным образом необыкновенного алтаря. Но полная неприемлемость этой философской позиции тридцатилетнего Батюшкова для тридцатилетнего Пушкина ясно видна из сопоставления «Беседки муз» с «Элегией» 1830 года. Стихотворение Батюшкова построено в «пушкинской» двухчастной манере. Процитируем его вторую часть:
 
Он молит Муз: душе, усталой от сует,
Отдать любовь утраченну к искусствам, 
Веселость ясную первоначальных лет
И свежесть – вянущим бесперестанно чувствам. 
Пускай забот свинцовый груз
В реке забвения потонет, 
И время жадное в сей тайной сени Муз
Любимца их не тронет: 
Пускай и в сединах, но с бодрою душой,
Беспечен, как дитя всегда беспечных Граций, 
Он некогда придет вздохнуть в сени густой 
Своих черемух и акаций. (141–142).
 
Герой пушкинской «Элегии» уже не избранник Муз, не романтик, надеющийся на вечную молодость (гениальный образ Батюшкова «дитя в сединах» еще раз отзовется в стихотворении «Двойник» А. Блока образом «стареющего юноши»). Изменилась элегическая поэтика времени. В элегии Батюшкова прошлое было неизменно, и поэтому веселье юности остается ясным на протяжении всей жизни: ценность в прошлом. В элегии Пушкина время движется, течет, меняет жизнь человека. Меняет настолько, что веселье юности предстаёт как смутное, а не ясное, как у Батюшкова, состояние. В «реке забвения» тонут все заботы, обременяющие человека. В «море грядущего» они вновь наполняют человеческую жизнь. Но только благодаря первой, тяжкой и мрачной части пушкинской элегии, стихотворение может завершиться выражением надежды, несомненно, близкой идеальному миру элегии Батюшкова. То, что в романтической элегии Батюшкова представало как идеал, о котором поэт молит Муз, в элегии Пушкина провозглашается нормой человеческого существования, купленной дорогой ценой тревог, труда и несчастья. В элегии Батюшкова мы вновь видим кольцевое построение, невозможное в поэтике Пушкина. Но, с другой стороны, если бы русская романтическая традиция и поэзия Батюшкова не создали такой тип элегии, то пушкинским «открытым концам» и контроверзам не суждено было бы появиться на свет.
Строго оценивая творчество своего старшего современника, Пушкин акцентирует в поэтике Батюшкова антологические черты, особенности, присущие антологической поэзии: пластичность идеального мира, яркость описаний, умение одной деталью передать движение. Антологические стихотворения, написанные на элегические темы (в основном, посвященные описанию перипетий любви), подчас становились в XIX в. жанровой маской, скрывающей глубоко личное переживание. Два стихотворения Пушкина 30-х годов «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» и «Когда в объятия мои» являются своеобразными откликами на переведенные Батюшковым эпиграммы из греческой Антологии [5] [См.: Ботвинник Н. М. О стихотворении Пушкина «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...». – Временник Пушкинской комиссии. 1976.– Л., 1979, с. 150; Россина Н. В. Прием контраста в лирике А. С. Пушкина 1830-х годов,– Вестник МГУ. Сер. 9. Филология.– 1987, № 3, с. 15–16.]. В этих стихотворениях, не скованных жанровыми рамками, хотя и легко соотносимых с антологическим жанром, отрицание идеального мира любви, воплощенного в поэзии Батюшкова, отразилось, быть может, еще более явно, чем в элегиях тех лет:
 
Кляну коварные старанья
Преступной юности моей
И встреч условных ожиданья
В садах, в безмолвии ночей.
Кляну речей любовный шепот,
Стихов таинственный напев
И ласки легковерных дев,
И слезы их, и поздний ропот. (111(1), 222). 
 
Ср. у Батюшкова:
 
Сокроем навсегда от зависти людей
Восторги сладкие и страсти упоенье.
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье! (222).
  
Понимание, что закон жизни един для всех смертных, – характерная жанровая черта элегии. Но вместе с тем, романтическая элегия выделяет из всего мира поэта, чтобы противопоставить его этому закону. В 30-е годы Пушкин лишает поэта-элегика его привилегий, подчиняя общему закону и принимая жизненный закон как благо. Поэтому и положение нарушителя закона – романтического поэта-безумца – изменяется в мире. Из вольного жителя лесов он превращается в узника, опасного для людей, подобного зверю. Пушкину дорог не разум, дорога свобода. Но подлинно человеческая свобода оказывается возможной только благодаря разуму, сопряженному с чувством: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать» (III (1), 228). Так постепенно формируется новая концепция человека в поэзии Пушкина. Именно она, эта концепция, в настоящее время ощущается как живая, необходимая и актуальная ценность. Тем более знаменательно, что она формировалась в постоянном контакте с иной поэтической системой, а ее появление во многом зависело именно от этого контакта. Итак, можно сделать выводы:
1. Элегическая лирика Пушкина 1825 и 1830 годов связана с полемическим переосмыслением ряда конкретных элегий К. Н. Батюшкова.
2. Пушкин обращался к творчеству Батюшкова как к романтическому и полемизировал с романтическим методом в целом.
3. В основе этой двойной полемики – с Батюшковым и романтиками – лежала полемика с собственным романтическим творчеством, на которое Батюшков оказал большое влияние.
4. Эта полемика имела для Пушкина значение утверждения через отрицание и созидания через разрушение, – утверждение новой концепции человека и созидание нового лирического стихотворения, соотнесённого с жанром элегии.
  

ВЕСЬ БАТЮШКОВ