ЮЛИЙ ШРЕЙДЕР
До 1988 года публикации Шаламова в нашей стране практически ограничивались куцыми журнальными подборками стихов и пятью тоненькими поэтическими сборниками, где часто встречались искореженные строчки и порой пропускались ключевые строфы. С прозой могли встретиться лишь те читатели, кто сумел взять на себя труд и риск познакомиться с соответствующими тамиздатом и самиздатом. Вся же библиография изданий Шаламова на его родине к 7 января 1988 года насчитывала 63 названия, не считая четырех рассказов и газетных и журнальных материалов, опубликованных в 30-е годы1. Сегодня многочисленные журнальные публикации и выходящие книги вводят Шаламова в круг широкого чтения. Можно только быть благодарными усилиям тех, кто способствовал этим публикациями, они сделали свое святое дело и позволили поставить на повестку дня вопрос о подготовке научно выверенных и достаточно полных изданий замечательного писателя (собрания его сочинений в 4-хт., М., 1998), отныне прочно вошедшего в летопись русской классической литературы, которой он отдал всего себя.
Впрочем, по отношению к Шаламову последнее выражение не очень осмыслено. Само его незримое присутствие обнажает бессмысленность привычных словесных штампов и канонических схем. Литература для Шаламова отнюдь не была чем-то отделенным от жизни. Скорее, наоборот, литературный процесс и был его подлинной жизнью, а все остальное лишь необходимым жизнеобеспечением, к которому он предъявлял самые минимальные требования. Об этом свидетельствовал и сам образ его жизни, в котором все было посвя-
_____________
Главы из неоконченной работы известного философа и публициста Юлия Анатольевича Шрейдера (1927-1998). Ср. посмертную книгу Ю. ШРЕЙДЕРА «Ценности, которые мы выбираем». М., 1999.
_____________
щено гарантированию пригодных для него условий работы: никаких усилий ради минимального комфорта в еде, одежде или обстановке, никаких ненужных для работы или рабочего состояния встреч, никаких внелитературных целей. Предельно аскетичный образ жизни был вызван не только отсутствием материальных средств (в конце концов, есть роскошь бедняков), но и внутренней установкой на полную независимость от жизненных обстоятельств. Даже человеческие привязанности были, как мне кажется, для него непозволительной роскошью, дополнительной данью земной суете. Он редко привязывался к людям, но допускал к себе тех, кто не нарушал его жизненного (или, что то же, творческого) ритма. Это был акт величайшего доверия с его стороны. Его, по моим наблюдениям, мало интересовали чужие мнения, жизненные концепции и тому подобные ненужности. Факты же, неизвестные ситуации, лежащие в русле его интересов, он обдумывал и изучал. Важна для него была и возможность высказаться самому – рассказчик и чтец он был великолепный. По крайней мере, до того, как у него стали развиваться болезненные дефекты речи и слуха в конце 1970-х годов. На колымской каторге Шаламов сумел сохранить себя – уберечь от физической и духовной гибели – ради того, чтобы остаться дееспособным в литературе. Было ли это только его заслугой, проявлением его сверхчеловеческой стойкости? Сам он так не считал.
Однажды, когда Шаламов нас навестил, моя жена спросила его о том, как он сумел не сломаться в страшных условиях колымских лагерей и сохранить в себе духовные силы, для того, чтобы так об этом написать. Он ответил несколько неожиданно для нас обоих, что никакого секрета нет и сломаться может каждый. Сомневаться в его искренности у нас не было оснований, слишком серьезно это было сказано. Считать, что его спасло благоприятное стечение обстоятельств, позволивших после ряда лет каторожного труда остаться при больнице и даже потом окончить фельдшерские курсы? Но слепой случай не отбирает лучших.
Существенно было стремление сохранить ясное сознание, отдавать себе отчет в том, что реально происходило с ним и вокруг, не поддаваться идеологическим фантасмагориям и не вступать ни в какие сделки с дьяволом (он уклонялся от бригадирства и любых других «теплых местечек», позволяющих продлить свою жизнь за счет гибели или обворовывания других). Сознание собственного избранничества держало его «на плаву», удерживало от провала в бездну ужаса и отчаяния.
Разумеется, это не могло быть только его заслугой – никаких человеческих сил для этого бы не хватило. Он был необходим как жертва, свидетель и осмыслитель социальной и нравственной катастрофы, в которую была ввергнута вся наша страна. Сам Шаламов написал, «что именно мое искусство, моя религия, вера, мой нравственный кодекс сохраняли мою жизнь для лучших дел» (см. его комментарий к стихотворению «Поэзии», Собр. соч., т. 3, с. 484).
Подобно рыбам, плывущим на нерест, он плыл «на зов судьбы-беды», чтобы оставить в русле русской литературы все выстраданное и выношенное им. Нужно было доплыть и донести все это для будущего читателя.
Судьба его неслучайна и она тесно связана с его личностью. Если даже представить, что случай позволил бы ему избежать лагерей, он все равно осуществил бы свое призвание написать о самом тяжелом, о самом трагическом. Он стремился понимать и осознавать действительность с полной ясностью, не надеясь и не рассчитывая ни на какую человеческую поддержку.
В рассказе «Поезд» Варлам Шаламов описал собственное состояние страха, которое он испытал на Иркутском вокзале: «...Я испугался и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека – желанью и уменью забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул».2
Нет никаких сомнений, что страх героя рассказа есть реально пережитое душевное состояние самого автора. Это следует не только из фактической автобиографичности его прозы, но и из принципиальной установки на авторское участие в описываемых событиях, неоднократно им высказываемой. В эссе «О прозе», которое по праву можно назвать литературным манифестом «новой прозы», Шаламов пишет: «Выстраданное собственной кровью входит на бумагу как документ души, преображенное и освещенное огнем таланта».3
То состояние страха, о котором пишет Шаламов, свидетельствует, что еще на Колыме он жил мыслью о литературной деятельности, которая должна была впитать весь его лагерный опыт. Уже в 1949 г. он стал записывать стихи, послужившие началом шести стихотворных колымских тетрадей, состав которых окончательно определен автором в составленных им списках. Но писать прозу в условиях Колымы было слишком опасно. Прозу Шаламов стал записывать только после возвращения, когда он стал жить в поселке Туркмен Калининской области неподалеку от станции Решетниково, за две остановки от Клина. При всей своей документальности эта проза не бытоописание, не мемуарное отражение пережитого, не мораль, извлеченная из опыта. Это высокая литература, продолжающая традиции русской словесности (прежде всего, традиции прозы Пушкина, о чем Шаламов неоднократно говорил и писал).
Эти рассказы принесли автору мировую славу, но они же препятствуют пониманию его истинного места в русской литературе.
Реальный масштаб Шаламова до сих пор недостаточно осознан ни российской литературной критикой, ни фундаментальным литературоведением. Мешает этому обжигающая боль лагерной темы, с которой в первую очередь ассоциируются его творчество и жизнь. Правда, поведанная Шалимовым со всей мощью его литературного таланта, заслонила самого художника. Ирония судьбы состоит в том, что мы восприняли художника, ставящего и решающего совершенно новые эстетические задачи, по законам традиционной сталинистской эстетики, стыдливо называемой соцреализмом. Вопросы о том, что изображается, за кого стоит автор, чьи интересы он выражает, от имени кого из героев он говорит – это все из джентльменского набора соцреалистической критики.
Как писал А. С. Пушкин, судить художника следует по законам, им самим устанавливаемым. В отношении Шаламова любой иной способ вынести эстетическое суждение приводит к полному искажению представлений.
Шаламов – это прежде всего новая эстетика в русской литературе.
Эта эстетика не только реализована им в прозе и поэзии, но и явно осознана, более того, она выражена автором в его текстах о литературе, в его письмах, наконец, в многочисленных стихотворениях, посвященных самой поэзии. Поэтому своеобразие эстетики Шаламова может быть выявлено не только путем анализа его литературных произведений. Не меньшее значение имеет обращение к его многообразному критическому и литературоведческому наследству, к его прямым суждениям о литературе. Это не просто рефлексия мастера о своем ремесле. Письма и литературные этюды Шаламова несут в себе оригинальную концепцию литературного творчества, неразрывно связанную с индивидуальным миропониманием. Вообще, полезно иметь в виду, что в Шаламове поэт и прозаик, драматург и литературовед образуют нераздельные ипостаси единой творческой личности. В любой из них он стремится к максимальному самораскрытию и самовыражению, в любой из них он абсолютно независим от принятых в обществе стереотипов, ходячих мнений и конъюнктурных интересов. Эта независимость от внешних обстоятельств и мнений, максимальная духовная свобода, достигнутая ценой отказа от всего необязательного, делает его письменные свидетельства в высшей степени достоверными. Ему абсолютно не свойственна была какая бы то ни было поза, стремление сказать что-то ради сиюминутного впечатления. Суждения его всегда серьезны, продуманы, лично пережиты и наполнены страстью художника. Ему важно было донести открытую им истину будущему или, точнее, идеальному читателю, свободному от пристрастий нынешней злобы дня. Суждения и оценки Шаламова заслуживают того, чтобы их принимать как они есть, без какой бы то ни было корректировки. Это важно осознать, ибо система его суждений и точек зрения содержит в себе, казалось бы, несовместимые полярности, т. е. является по сути парадоксальной. Эти противопоставления необходимо выявить, но их не имеет смысла пытаться приводить к общему знаменателю путем исправлений или сглаживаний оставленных им высказываний. Такой путь привел бы к искажению того, что действительно он имел в виду.4
Духовную тайну противопоказано трактовать как тайну детективную. Последняя исчезает в тот момент, когда в руки попадает нужный ключ. Эта тайна существует пока темно, пока ее не высветил луч изощренного интеллекта. Духовная тайна остается тайной и при полном освещении. К ней нельзя подобрать ключ и ее нельзя открыть силой. К ней можно только приобщиться, т. е. причаститься ей. Приобщение к духовной тайне начинается в тот момент, когда устанавливается ее наличие и выясняется невозможность исчерпать ее в рациональных толкованиях. О наличии шаламовской тайны свидетельствует ряд противопоставлений, которые можно усмотреть в целокупности не просто высказываемых, но яростно отстаиваемых им суждений. Само выявление этих противопоставлений, обнажение парадоксальности Шаламова приобщает к этой тайне.
Первое из этих противопоставлений можно обозначить как «отказ от моральной проповеди – утверждение нравственных основ».
С одной стороны, неоднократно подчеркиваемый отказ от проповедничества (апостольства) и не только от своего имени, но и от имени всей литературы, которая лишена права на проповедь, а с другой стороны – четко выраженные в письме к Солженицыну (да и в ряде других мест) моральные принципы поведения в лагере – не заставлять никого работать. Тем самым для самого Шаламова было недопустимо занять бригадирскую должность.
Шаламову принадлежат «Очерки преступного мира» – страстное обличение «блатной морали» с общечеловеческих нравственных позиций. Обличение – это тоже разновидность проповеди. Но при этом он провозглашает чуть ли не противоположное: «Я хочу высказаться о некоторых закономерностях человеческого поведения в некоторых обстоятельствах не затем, чтобы чему-то кого-то научить, отнюдь». Более того, согласно Шаламову, «беда русской литературы в том, что в ней каждый мудак выступает в роли учителя, а чисто литературные открытия и находки со времен Белинского считаются делом второстепенным»5. Конечно, можно попытаться примирить это противоречие, сказав, что Шаламов считает для себя необходимым соблюдать моральные принципы, но не считает возможным их проповедовать другим. Но ведь он писатель, в произведениях которого нравственное чутье выражено с предельной точностью. И он сам прекрасно осознает свои нравственные задачи. Он прямо пишет: «В «Колымских рассказах» нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, – если брать вопрос в большом плане, в плане искусства».6 Опять же можно искать объяснение этого противоречия в том, что Шаламов говорит не о прямолинейной морализаторской проповеди, но о проповеди добра средствами искусства. Почему же тогда Шаламов отрицает толстовскую проповедь, которую тот осуществлял тоже средствами искусства, не всегда прямолинейно? Простого разрешения указанный парадокс не имеет. Здесь речь идет о каких-то глубинных установках В. Шаламова, которые не следует торопиться предавать толкованиям, претендующим на исчерпывающий характер. Более того, сформулированный выше парадокс имеет смысл лишь в ряду других противопоставлений.
Расхожей цитатой стали слова Шаламова: «Автор считает лагерь отрицательным опытом для человека – с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем... Лагерь отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех – для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».7 Казалось, после этого автор должен был бы отказаться от писания рассказов об этом опыте. В письме к А. И. Солженицину, упрекая его в неподлинном изображении лагеря, он пишет: «Со своей стороны я давно решил, что всю свою оставшуюся жизнь я посвящу этой правде»8. Казалось бы, можно принять строки об «отрицательном опыте» за некую метафору, но ведь это метафора, которую писатель многократно в разных местах повторяет. Более того, в стихотворении «Нерест» есть четверостишие:
«И мимо трупов в русло
Плывут живых ряды.
На нерест судеб русских,
На зов судьбы-беды»
Казалось бы, это четверостишие – о трагизме лагерной жизни, уничтожавшей не просто жизни, но судьбы. Но вдумаемся в слово «нерест»! Нерест – это то, что необходимо для продолжения вида. Нерестящиеся рыбы гибнут ради потомства. Так проявляется замаскированный обертон – необходимость собственной гибели поэта ради новых «судеб русских». Сегодня мне чудится в этом четверостишии еще один дополнительный смысл, относящийся к нам самим, чудом сохранившим самосознание среди многих погибших физически или духовно и пытающимся что-то восстановить и передать следующим поколениям. Наш общий опыт духовной несвободы, который мы только пытаемся изживать, одновременно вреден и необходим последующим поколениям. Этот опыт может лечь на плечи новых поколений неодолимым грузом, если мы сами не сумеем его осознать и тем преодолеть. Но опыт собственного освобождения может оказаться для них неоценимым. Недопустимо лишь одно: представить этот опыт несуществовавшим, а нашу кровавую историю – малозначимым эпизодом.
Итак – вот еще одно несглаживаемое противопоставление: «Необходимость и ненужность лагерного опыта».
Ассоциация с евангельской притчей слишком напрашивается, чтобы ее избежать: «если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода» (Иоанн, гл. 12-24). Но ведь и евангельская притча несет в себе парадокс, ибо стремление к смерти и самоубийство – это грех. Стремиться пожертвовать свою судьбу лагерной бездне – это страшный грех, но кто-то обязан пройти этот крестный путь сознательно и до конца. Тайна Шаламова в том, что он знал о своем предназначении.
Казалось бы, ставя себе задачу выразить нечто фундаментальное о «закономерностях человеческого поведения», следует во главу угла поставить смысловой стержень текста, его сюжет, его содержание, приблизить все это максимально к тому, что происходило на самом деле. Да и сам Шаламов многократно настаивает на документальности новой прозы, на том, что это «проза бывалых людей». Но тут возникает еще одно фундаментальное противоречие: «Необходимость выражения смысла (документальность) – самоценность текста».
Дело в том, что письма, статьи и заметки Шаламова о литературе переполнены проблемами творчества как такового, символики, звуковой структуры, ритмов стихов и прозы. Он подчеркивает, что смысл не дается как нечто исходное по отношению к тексту: стихи не пишут по модели «смысл-текст» – терялось бы существо искусства – процесс искания – с помощью звукового каркаса добираться до философии Гете и обратно из философии Гете подчеркнуть звуковой каркас очередной частушки. «Писать правду для художника – это и значит писать индивидуально, ибо правда становится общей уже после того, как она овеществлена в искусстве как предмет творчества, правда всегда лична»9.
Высшая объективность (по признанию Шаламова) достигается через максимальную субъективность творческого акта. Тем самым отрицается возможность сформулировать приемы своего творчества в понятиях и таким образом сделать их воспроизводимыми, отчуждаемыми от авторской личности, канонизируемыми.
Тайна Шаламова в глубоко личностном характере его творчества, в абсолютной неотчуждаемости последнего.
Для понимания ряда суждений и поступков Шаламова следует иметь в виду присущее его личности противоречивое сочетание трезвости, умудренной опытом мысли, проникающей в суть явлений, и юношеского максимализма страстной натуры, не терпящей сглаживания проблем и ситуаций.
Это еще не разгадка тайны, но указание на то, что она относится не к каким-то приемам и принципам творчества Шаламова, а к его личности. И все противоречия, о которых выше шла речь – это альтернативы, стоявшие перед самим Шалимовым, альтернативы, в которых для него не могло быть жесткого «или... или...», но требовалось парадоксальное «и..., и...»
Дидактичность, общественная запрограммированность послепушкинской русской литературы отвергалась Шаламовым, но его личный нравственный опыт настойчиво требовал литературного воплощения. По-своему Шаламов не менее дидактичен, чем Лев Толстой, но последний участвует в создании определенных идеологических схем, а Шаламов отчетливо сознает опасность, таящуюся в любых схемах. Для Шаламова личный опыт осознания происходящего ведет к отрицанию любого наперед заданного идеологического шаблона, преодолению любого идеепоклонничества. Шаламов убежден в бессмысленности лагерного опыта, он бы сам не пошел на него по доброй воле, но он отлично понимает, что удалось сделать ему самому на основе этого страшнейшего нечеловеческого опыта, в какие шедевры отлились накопленные им впечатления. И все же эти впечатления, все перенесенные им страдания не заслоняют в нем самоценную страсть к творчеству, не отменили в Шаламове художника. В «Надгробном слове» семь восьмых текста занимает экспликация – описываются жизни погибших. Посмертно им возвращаются их предлагерные биографии. Суть рассказа в его концовке, где говорится о еще живых, коротающих у натопленной печки рождественский вечер (этот чисто диккенсовский мотив только усиливает ощущение бесчеловечности происходящего). Живые лишены биографий – речь идет только об их запредельном состоянии, их выпадении из человеческой жизни.
Даже сопоставление с лучшими представителями лагерной прозы убеждает, что только Шаламов включил в свое «поле наблюдения» феномен запредельных человеческих состояний, уравнивающий людей с разной жизненной судьбой и идеологическими предрассудками. Ясность сознания, безошибочность видения людей, точность нравственных ориентиров в ситуациях, когда почти нет возможности выжить, – все это свойственно Шаламову в высшей степени и в той же степени переносится в его прозу.
Шаламова не интересует суд над жизнями тех, кто уже прошел лагерные муки. Все их идеологические схемы, житейские интересы, удачи, неудачи и вины остались по ту сторону бытия. Попал ли человек в волну 1929 года или 1937 года – это не существенно для Шаламова, попавшего в лагеря в обе волны. Важно то, кем он становится в лагерных условиях. Обвиняется не возможность осуждения невинных, а сама система, обессмыслившая понятие вины и наказания, допустившая возможность подобного обращения с людьми, обвиняются идеи и идеалы.
В рассказах Шаламова практически всегда присутствует персонаж, олицетворяющий сознание автора и выносящий свой финальный суд над происходящим. Сам контраст между ясным сознанием автора и чудовищной бессмыслицей происходящего несет в себе недвусмысленную оценку лагерного существования и самого существования лагерей. За счет этой оценки, воздействующей на читательские эмоции, строго документальный материал превращается в шедевры художественной прозы. В этой прозе начисто отсутствует психологизм, столь характерный для классической русской литературы 19-го века. Читатель не погружается в мир душевных переживаний героев, не смотрит на мир их глазами. Шаламов – прямой наследник пушкинской прозаической традиции, где практически не показывается рефлексия героев, где сущность персонажей выявляется через их поступки в чрезвычайных обстоятельствах.
Именно поэтому интересно сопоставление лагерной прозы Шаламова с произведениями А.И. Солженицына, прямого наследника толстовской традиции, узнаваемой не только в приемах (прямой показ того, что думают герои и, одновременно, авторский спор с их мыслями, множество ситуаций, когда читатель видит мир глазами героя и т. п.), но и в самом наборе персонажей, среди которых есть свои Платоны Каратаевы, Пьеры Безуховы и Берги, но нет полностью бесчеловечных ревнителей системы.
Для Шаламова решающим аргументом в спорах о литературе служит фальшь, которую он находил у многих пишущих о лагере. Талант по Шаламову есть критерий и гарантия правды, ибо талант – это и есть способность видеть и высказывать правду в единственно точных словах. Быть почти правдивым – это называется лгать. Почти талантливость – это бездарность. В литературе и то, и другое равносильно подлости: «Желание обязательно изобразить «устоявших». Это тоже вид растления духовного». Стремление судить о писателе по его таланту, а не жизненному опыту, показывает, что Шаламов связывает талант со способностью быть «инструментом познания мира». Бездарность – это негодность писателя как инструмента познания. Самоотверженным было служение Шаламова искусству, правде искусства, а значит – и правде жизни.
ПРИМЕЧАНИЯ
1 См. Советская библиография, №3, 1988, с. 68-70. В этом библиографическом списке пропущена позиция 46А: «Блок», «Не суеверием весны», «Измерены звездные даты», «Выкиньте все гипотезы», «Она ко мне приходит в гости», стихи // Юность, №11, 1974, с. 74.
2 Шаламов В.Т., Собр. соч., т. 1, с. 604.
3 Там же, т. 4, с. 365.
4 См.: Е.В. Волкова. «Трагический парадокс Варлама Шаламова». М., 1998.
5 «Знамя», 1985, №6, с. 148.
6 Шаламов В. «О прозе». Собр. соч., т. 4, с. 362.
7 Там же, с. 361.
8 Там же, С.446.
9 «О правде в искусстве». Собр. соч., т. 4, с.324. 70