Наконец натура взяла свой верх. Все мужество, вся храбрость и вся отвага пруссаков не могли наградить истощенные силы. Они приступали к горе сей несколько раз с ряду, но никак не могли на нее взодраться; ужасный и беспрерывный огонь, производимый нашими на них из многих ружей и из многих пушек, поражал их страшным образом и они пулями и картечами осыпаемы были как смертоносным градом. Генерал Финк, старавшийся таким же образом с корпусом своим овладеть другими высотами, истощал также тщетно свои силы. Король сам, приводивший несколько раз свежие войска и принуждающий приступать, подвергал себя наивеличайшей опасности. Весь мундир был на нем расстрелян пулями; две лошади под ним убиты и сам он, хотя и слегка, но был ранен. Золотая готовальня, бывшая у него в кармане, спасла жизнь его, удержавши собою пулю, попавшую в него, и пуля остановилась в вогнувшемся золоте. В таковой же близости к смерти находился он, когда тяжко раненая лошадь под ним начала упадать, и его флигель-адъютанту Гецу удалось еще в сей раз спасти короля и подвесть ему свою лошадь. Все наиубедительнейшим образом просили короля оставить сие крайне опасное место, но он отвечал только: "Нам надобно все возможное испытать для получение победы, и мне надлежит здесь таково ж хорошо исправлять должность мою, как и всем прочим".
     
      Словом, наши россияне дрались в сей раз с величайшим ожесточением и запальчивостию, и пруссаки писали даже сами об них после, что они будто бы в сей раз ложились целыми шеренгами и давали пруссакам переходить чрез себя, как чрез побитых и мертвых, а потом вскакивали и стреляли по них сзади. Но как бы то ни было, все старание и домогательства пруссаков согнать нас с горы были тщетны.
     
      Теперь отважилась прусская конница атаковать высоты, но все искусство и вся кавалерийская тактика славного их генерала Зейдлица не могла тут ничего произвесть. Сия конница, привыкнувшая под предводительством его опрокидывать неприятельскую конницу, хотя бы она вдвое или втрое была сильнее, обращать пехоту при всех положениях ее в бегство, брать даже самые батареи и превозмогать все трудности и неспособности в местоположениях, пала здесь пред пушками наших россиян, стрелявших по ней с высоты очень метко, и осыпающих ее картечами своими как градом. Сам Зейдлиц, сей храбрый ее предводитель, был ранен; таковой же участи подвержен был и принц Евгений Виртембергский, испытывавший вторичную атаку. За ним последовал генерал Путкамер, нападавший на наших с своими белыми гусарами, но застреленный до смерти. А и прочие знаменитейшие предводители прусской армии: генерал Финк и Гильзен, были переранены, и все прочие войски и пешие и конные пришли в великий беспорядок и замешательство.
     
      В самые сии критические и опасные минуты явился вдруг Лаудон, выйдя из-за правого крыла с свежими войсками, и напал на совершенно ослабевших пруссаков со стороны и сзади. Сей полководец, прославившийся тем, что умел всегда на баталиях ловить счастливые минуты, предводительствовал в сей раз конницею. Он построил ее в отдалении от места побоища как надобно и напал в наплучшем порядке на расстроившихся пруссаков, а сие и решило всю участь баталии. Панический страх и ужас напал тогда вдруг на всю прусскую армию, и все войски бросились бежать в лес и на мосты. Всем хотелось перейтить вдруг; от сего сделалась страшная теснота и неизобразимая сумятица, которая и причиною тому была, что пруссаки принуждены были не только оставить отнятые у нас пушки, но бросить и своих еще 165. Король сам чуть было не попался нашим в полон, находясь в числе самых почти последних на месте сражение и долженствующий проезжать одною яслиною. Единое только чрезвычайное мужество и редкое присутствие духа ротмистра Притвица спасло его от сего великого несчастия. Король, сам почитая то уже неизбежным, что его возьмут в полон, кричал, несколько раз повторяя: "Притвиц! Притвиц! я погибаю!" но сей храбрый офицер, имевший при себе только сотню гусар для сопротивление целым тысячам окружающих его неприятелей, ответствовал ему: "Нет, ваше величество, сему не бывать, покуда есть еще в нас дыхание!" И тогда, вместо того, чтоб только обороняться, обратясь, поскакал он сам атаковать наших россиян и до тех пор с ними штурмовал, покуда королю удалось убраться вперед, доскакать до прочих своих войск и соединиться с ними.
     
      Никогда еще не было твердодушие сего монарха (как пруссаки сами в сочинениях своих о том отзываются) так чрезвычайно потрясено, как в сей несчастный для него день. В немногие часы, военное счастие низвергло его с высоты бессомненной победы в бездну совершенного разбития и поражения. Он испытывал и все, и старался всячески остановить свою бегущую пехоту, но ничто, ни представления, ни самые убедительнейшие уговаривания, ни просьбы, устами короля произносимые, не помогли ни мало, сколь ни действительны бывали они при других случаях, и говорят, что он, в сем отчаянном положении находясь, сам себе вслух желал смерти. Живое умовоображение его представляло ему, в первые минуты, следствия сей потерянной баталии столь страшными, что он с самого того ж места баталии, с которого за немногие часы до того отправил он курьеров с радостным известием о победе, послал теперь повеление в Берлин, чтоб принимать скорей все меры к безопасности и к скорейшему спасанию всего нужного. Он уже мнил видеть неприятелей своих в Берлине и все уже разоряющих и опустошающих, и себя не в силах учинить тому препятствие. Войски его были так рассеяны, что к вечеру сего дня не имел он при себе более 5000 человек оного. Все отнятые пушки были опять потеряны, а вместе с ними и все почти прусские. Генерал Вунш, поставленный на другой стороне реки Одера, с небольшим корпусом для заграждение нам пути к бегству, в случае ожидаемой победы, при конце сражение сего прибыл во Франктфорт и захватил в полон всех наших там находившихся; но услышав о разбитии их армии, принужден был опять из города сего уйтить и покинуть плен свой. Наступившая ночь благоприятствовала наконец королю прусскому. Он собрал сколько-нибудь своей армии и достиг с нею до некоторых высот, которые наши атаковать не отважились.
     
      Сим образом кончилось, к бессмертной славе наших войск, сие кровопролитное сражение. Никоторое еще из всех бывших в сию войну не было таково убийственно и пагубно, как сие. Пруссаки потеряли одними убитыми более 8,000 человек, а переранено у них слишком пятнадцать тысяч человек, со всеми почти генералами и наизнаменитейшими офицерами. В полон взято нашими их без мала пять тысяч. И так, весь урон их простирался около 28 тысяч. Но не мал был никак и наш: по собственному признанию графа Салтыкова, число убитых простиралось без мала до трех, а число раненых без мала до одиннадцати тысяч, кроме цесарцев, которые также убитыми и ранеными потеряли более 2,000 человек. Словом, число людей, претерпевших в сей день убийство, раны и плен, с обеих сторон простиралось почти до пятидесяти тысяч человек. У нас также переранены были многие генералы, а число раненых штаб и обер-офицеров простиралось до 474 человек и урон наш был так знаменит, что сам граф Салтыков, признаваясь в том в письме к императрице, между прочим изъяснялся сими словами: "Ваше величество, не извольте тому удивляться, вам известно, что король прусский всегда победы над собою продает очень дорого".
     
      Также говаривал сей полководец:– "Ежели мне еще такое же сражение выиграть, то принуждено мне будет одному, с посошком в руках, несть известие о том в Петербург".
     
      Но как бы то ни было и сколь день сей для многих был ни злосчастен, но все оставшие провели вечер дня сего в неописанной радости и удовольствии, сколько о совершенной победе над неприятелем, столько и о избавлении от очевидной опасности. Но не так проводил вечер сей и ночь сию король прусский. Он ночевал в деревушке Этшери, спал в одной хижине, казаками опустошенной и со всех сторон раскрытой, ни дверей, ни окон в целости не имеющей. крестьянской хижине, на клочке соломы и нераздетый. Шляпа покрывала половину лица его, а шпага лежала обнаженная подле бока. В ногах спали два его адъютанта на голой земле, а на дворе у дверей стоял один только гренадер на часах. Ночь, каких мало имел сей славный монарх и которая была ему во всю жизнь очень памятна!
     
      Тако окончился сей достопамятный день, а сим окончу и я письмо сие, сказав, что я есмь ваш и прочее.

     
Письмо 77-е

     
      Любезный приятель! Известие о упомянутой в предследующем письме и старичком нашим над прусским королем одержанной, совершенной и знатной победе, получили мы в Кёнигсберге, спустя самое короткое время, чрез бригадира князя Хованского, отправленного от графа Салтыкова с известием сим в Петербург. Нельзя изобразить, сколь много обрадованы все мы были оным, и как начали торжествовать над пруссаками, старающимися всегда утверждать, что невозможное совсем то дело, чтоб наши могли когда-нибудь победить короля их. Все они, не в состоянии будучи тогда оспоривать победы, повесили головы, а мы еще более приводили их в смущение,
      утверждая, что теперь скоро уже посетится и Берлин нашими, и король не в состоянии будет спасти оный от рук наших.
     
      Сим образом заключали не только мы, но и все в свете, ибо по всем обстоятельствам дело сие было не только вероятным, но почти бессумнительным. Сам король не инако думал, ибо в повелении, отправленном им с места баталии в Берлин, находились точно его слова, что теперь находится он не в состоянии защитить город, и потому, чтоб все наизнаменитейшие и богатейшие жители уезжали бы из оного и увозили по возможности свое имение. Самая королевская фамилия должна была тотчас выехать и отправиться в Магдебург, а вывезены были также и архивы.
     
      Но как инако и можно было думать? Армия прусская, находящаяся в тутошных пределах, двукратным и так скоро друг за другом последовавшим поражением, была приведена в такое изнеможение, что она не в состоянии была ничего предприять. Я упоминал уже, что король по окончании сражения едва мог собрать вокруг себя пять тысяч человек войска; и хотя на другой день, переправившись назад чрез Одер, и увидел, что собралось к нему из остатков разбитой его армии и более, так что скопилось уже тысяч до двадцати, но что мог он предприять без пушек, без припасов, без амуниции и всех потребностей воинских, и будучи притом совсем нашею армиею отрезан от Шлезии и Саксонии и находясь в таком положении, что и из самых своих провинций не можно было ему получить помощи. И как при всем том путь для нас в Берлин совершенно был отверзт и свободен: то не должно ли было ожидать, что наши не преминут такою славною победою воспользоваться, и ни мало не медля пойдут прямо к Берлину и постараются овладеть оным прежде, нежели король соберется опять с силами.
     
      Далее не сомневались почти все, что победа сия послужит к скорому окончанию и войны всей: ибо заключали, что, услышав об ней, не преминут и цесарцы напасть с главною и сильною своею армиею и разбить несравненно слабейшей против них армию принца Гейнриха, а имперская армия не оставит овладеть всею Саксониею, и наконец и самым Магдебургом и довесть короля прусского до последней крайности.
     
      Так думали и заключали все, и готовились получать вскоре известия за известиями о новых победах и завоеваниях. Мы сами, живучи в Кённгсберге, всякий день ожидали новых радостных известий и готовились уже заблаговременно поздравлять друг друга со взятьем Берлина. Но удивление наше было неописанное, когда прошла неделя, прошла другая, а к нам не только не скакал курьер с известием о взятье Берлина, но мы напротив того услышали, что наши и в сей раз поступили по прежнему и старинному своему обыкновению, и вместо того, чтоб воспользоваться первыми и драгоценными минутами после одержанной победы, зарадовавшись слишком, оные упустили и до тех пор на месте сражение без всякого дела и упражняясь в одних только празднествах и торжествах простояли, покуда король собрался опять с силами и с духом и, захватив путь к Берлину, сделал шествие наше к нему невозможным.
     
      Не менее ж и мы и весь свет удивился услышав, что и господин Даун, сей славный цесарский генерал и опытный полководец, в сей раз был так оплошен, что ничего не предприял, и не только не напал на принца Гейнриха, но ниже не сделал и движение с своей стороны к Берлину, но вместо всего того за нужное почел наперед повидаться с предводителем нашей армии и согласиться что делать; и для сего свидание не только сам пошел совсем в противоположную от Берлина сторону, но преклонил и нашего старика с армиею своею, вместо Берлина, иттить туда же.
     
      Словом, у обоих сих предводителей войск вышла власно некая распря и перебранка. Генерал Даун, услышав, что наш старик был так оплошен, что не воспользовался победою, но все первые и драгоценные минуты упустив, находился в совершенном бездействии, делал ему огорчительные упреки в том, а сей ответствовал ему с таким же огорчением.– "Я выиграл две баталии, писал он к нему, и теперь затем нейду далее вперед, что жду известия о двух таких же победах от вас, ибо несправедливо б было, если б войскам моей императрицы одним только действовать".– Странный и удивительный ответ, а не менее странен был и тот, который дал он шведскому министру Монталамберту, находившемуся при нем и его всячески убеждавшему иттить вперед и старавшемуся преклонить его к тому тем представлением, что если не пойдет он теперь вперед, то оставит все плоды своей победы цесарцам. Господин Салтыков ответствовал ему на сие: "О! я ни мало им в том не позавидую, а желаю всем сердцем получить им еще более счастия, нежели сколько я имел, а я с моей стороны довольно и предовольно уже сделал".
     
      Богу известно, чему приписать можно такие странные и по-видимому ни мало с благоразумием несообразные отзывы господина Салтыкова: своенравию его, или непростительному упрямству, или трудности, или иным каким причинам? Некоторые из новейших иностранных писателей почитают тому причиною господствовавшее во всех наших русских генералах, а особливо в главных командирах крайнее неудовольствие и досаду на цесарцев. Они говорят, что венский двор сделал ошибку и вместо того, чтоб командиров сих лично как-нибудь задобрить и привлечь на свою сторону, оный приносил в Петербурге превеликие жалобы сперва на Апраксина, там на Фермора, а наконец и на самого господина Салтыкова, и обвинял кого недоброхотством, кого неспособностию, недеятельностию и нехотением подкреплять своих союзников. А сим, узнавшим все, сие было огорчительно и досадно, а потому они и не помышляли никогда ревностно австрийцам помогать, и производили с своей стороны лишь столько, чтоб не можно было подпасть ответу, а не более. Венский двор хотя и увидел наконец свою ошибку и старался ее всячески исправить, но сие было уже поздно.
     
      В Петербурге, между тем, радость о победе, полученной над королем прусским, была чрезвычайная. Граф Салтыков пожалован за нее фельдмаршалом, а князь Голицын генерал-аншефом. Генерал-поручики обвешены были кавалериями, а всей армии выдано было не в зачет полугодовое жалованье. Не менее награждены были от императрицы и цесарцы. Она подарила Лаудона золотою и богато брилиантами украшенною шпагою, а каждому австрийскому полку, бывшему на сражении, пожаловала по пяти тысяч рублей денег; а для увековечания сего дня выбито было множество приличных к тому серебряных медалей и все воины российские, бывшие на сем сражении, украшены были оными.
     
      Итак, от помянутой недеятельности нашей и австрийской армии потеряны были все плоды, которые можно б было получить от обеих побед наших; и король прусский,
      между тем, покуда мы производили марши и контр-марши и разгуливали у него по Шлезии, успел опять поправить все свои дела и хотя не получить никаких дальних выгод, но по крайней мере помешать и неприятелям своим произвесть что-нибудь важное. Сии действительно упустили целую осень, как наиспособнейшее к военным операциям время года, без всякого почти важного дела. Оба предводителя армий, нашей и цесарской, имели свидание в местечке Губене, при котором свидании положили они, чтоб нашим российским войскам не выходить из прусских земель, а остаться в провинциях, лежащих на левом береге реки Одера, и Даун обязался снабдить нашу армию провиантом и фуражем. Сам же он положил дожидаться, покуда имперская армия возьмет саксонский столичный город Дрезден, тогда чтоб ему предприять осаду города Нейса и буде бы осада сия удалась и ему посчастливилось бы обовладеть сим городом; то обеим бы армиям войтить тогда в Шлезию и занять тут свои зимние квартиры.
     
      Вот какое сделано было у них положение; по счет сей производим был без хозяина. Даун, сделав обещание снабдить нашу армию провиантом и фуражем, того не помыслил, что для армии нашей потребно было великое множество оного, и что толикого числа ему самому взять было негде, да и доставить к нам было неудобно. Оправившийся король прусский следовал повсюду по пятам нашим и цесарским и старался делать везде помешательство. Осада Дрездена между тем продлилась долго. Армия наша, стояв и дожидаясь долгое время взятья сего города, на одном месте при Фирстенвальде, поела весь свой запасной хлеб и, не получая от цесарцев ничего, не знала чем себя прокормить. Лузация, в которой она тогда находилась, принуждена была в сентябре месяце кормить собою целых четыре армии, то есть нашу, цесарскую, и прусских две, а именно ту, которою командовал сам король, и ту, которою предводительствовал брат его принц Гейнрих. По всем сим обстоятельствам и за недоставлением цесарцами обещанного провианта, и почувствовали мы первые недостаток в оном. Двор венский, не могши нам доставить оный в натуре, предлагал нам деньги на покупку оного, но Салтыков отвечал, что солдаты его не едят денег, а им надобен хлеб. А как самого сего не было и брать более было негде, то и поворотил он с армиею своею в сторону к Польше, для приближение себя к своим магазинам. Лаудон, получив новое подкрепление, не отставал от оного и старался всячески убедить его предприять осаду прусской крепости Глогау, и отвратить как можно от прехождение назад чрез реку Одер. Но расторопность короля разрушила все сии планы.
     
      Армия наша, в соединении с помянутым австрийским корпусом, пришла 13 сентября на берега реки Одера с тем, чтобы иттить вдоль по ней до самого Глогава. В сем намерении и отправила она передовых, для занятия лагеря при местечке Бейтене, но как удивился авангард наш, когда, по приближении своем туда, увидел оное место уже занятым от короля прусского, которого считали в Шлезии и в отдаленности. Салтыков и Лаудон посмотрели на него издали и не посмели никак атаковать оного, хотя вся армия его не состояла более, как в 24 тысячах, а они втрое его были сильнее. Несмотря на то, король прусский намерен был защищать Глогау во что б то ни стало, и как он всякий день ожидал от наших нападения, то принуждены были его войска всякое утро становиться в ружье. Однако страх и опасение его были напрасное. Наши не отважились его атаковать, а переправившись неподалеку от Бейтена на другую сторону реки Одера, и расстреляли из пушек мост, боясь, чтоб он не погнался за нами. Они направили стопы свои в сторону к Бреславлю, но куда ни приходили, везде находили они пруссаков и все пути заставленные ими. Ибо король прусский последовал за нашими и всегда находился вблизи к нам. При сем-то случае являлась наилучшая оказия нам к атакованию и разбитию сей прусской армии на-голову, но мы оную по неведению упустили. Короля в самое сие время схватила обыкновенная его болезнь подагра, и никогда он нас так не трусил, как в сие время, ибо не сомневался, что как скоро мы о сей его болезни узнаем, то не преминем его тотчас атаковать, ибо известно, что он во время сей болезни не в состоянии был никак командовать сам войсками, но претерпевал самое адское мучение: не в состоянии был ни на лошадь сесть, ни возить себя давать. Итак, принужден бы он был ждать своей несчастной судьбины. Но по особенному его счастию, мы о том никак не узнали, а продолжали свой поход; а он между тем велел себя солдатам на руках отнесть в местечко Кебен, на реке Одере, и созвав туда своих генералов, объявил им о жестокости своей болезни, отлучающей его от армии и сделал им следующее поручение: "Уверьте, пожалуйте, сказал он им, моих храбрых солдат, что хотя я в кампанию сию и много несчастия имел, но я не успокоюсь прежде, покуда не восстановлю опять всего в порядок. Скажите им, что я полагаюсь на их храбрость и что одна только смерть может меня отлучить от армии".
     
      Городок Гернштат долженствовал служить пределом тогдашнего нашего шлезского похода. Сей не столько искусством, сколько натурою укрепленный город, занят был несколькими сотнями пруссаков. Граф Салтыков потребовал от коменданта сдачи и грозил сожжением, ежели не сдастся; но как прусский офицер ответствовал, что имеет он повеление город защищать, хотя б они и сожигать стали, то сей ответ так разгорячил графа Салтыкова, что он велел тотчас кинуть в него несколько зажигательных ядер и все оное превратить в пепел.
     
      Сие было последнее в сей год, и не великой похвалы достойное военное дело. Ибо отсюда повернулись наши прямо в Польшу и пошли к Познани, так что в конце октября не было более ни в Шлезии, ни в Бранденбургии из россиян и австрийцев ни единого человека, а курились только повсюду одни следы наши. И как поход наш продолжался безостановочно, то спросил Лаудон Салтыкова: "что ж ему с своим корпусом делать?" – "А что хотите, то и делайте! сказал Салтыков, а я иду в Познань!" Услышав сие Лаудон и побыв еще несколько дней с нами, принужден был потом в крайнем неудовольствии с нами расстаться и иттить назад в австрийские земли.
     
      Сим образом окончилась наша кампания и в сей год, и к крайнему нашему стыду, опять без получения никакой особливой выгоды, а с потерянием только множества людей, и с приобретением только одной пустой славы. Король прусский остался и в конце сего лета столь же нам страшным, как был прежде: и хотя имперцы и взяли у него в Саксонии город Дрезден и цесарцам наконец нечаянно удалось, не только разбить, но и совсем в полон взять целый его, из 18 тысяч состоящий, корпус, с 8 человеками генералов и командиром их г. Финком, которого было отправил он для отнятия опять Дрездена, однако все сии выгоды не имели никаких по себе дальних последствий и не произвели в войне никакой перемены. Для короля прусского, сколько она ни несчастна была, но он находил средства к подкреплению себя всеми потребностями; так что он при конце лета никак не находил себя доведенным до такой крайности, чтоб просить и домогаться мира. Словом, стечение всех обстоятельств было таково в сие лето, что самой судьбе, как казалось, угодно было, чтоб война сия продлилась еще долее и не так скоро свой конец получила, как все думали и ожидали.
     
      Но я остановлюсь на сем месте и, предоставив повествование о дальнейших военных происшествиях до другого времени, возвращусь к собственной моей истории и расскажу, что, между тем как все сие происходило в Европе, делали мы живучи в Кёнигсберге и в чем препровождали осеннее и зимнее время.
     
      Сие услышите вы в последующем письме, а теперешнее дозвольте сим кончить и сказать вам, что я есмь вам и проч.

     
В КЕНИГСБЕРГЕ
ПИСЬМО 78-е

     
      Любезный приятель! Между тем как армия наша возвращалась из своего похода и, расположись на прежних своих квартирах, от трудов своих отдыхала, а командиры помышляли о приуготовлении всего нужного к новому походу и к продолжению войны сей, мы в Кенигсберге продолжали жить по-прежнему, весело и в удовольствии. Не успела начаться осень и длинные зимние вечера, как возобновились у нас по-прежнему балы и маскарады. Первые бывали хотя и во все продолжение лета, однако не так часто, как осенью и зимою, ибо в сии скучные годовые времена не проходило ни одной недели, в которой бы не было у нас бала и танцев, без всякого праздника или особливого к тому повода, например, проезда какого-нибудь знатного боярина или генерала. Для сих обыкновенно делываны были у нас балы, а в праздничные и торжественные дни заводились многочисленные маскарады либо у губернатора в доме, либо по-прежнему, для множайшего простора, в театре. В сем наиболее бывали только маскарады, и мы впервые еще научили пруссаков пользоваться театрами для больших и многочисленных собраний и, делая над всеми партерами вносимые разборные помосты, превращать оные в соединении с театром в превеличайшую залу. Для меня самого было сие новое зрелище, и я сначала не понимал, как это делали, и удивился, вошед в маскарад и не узнавши почти того места, где были партеры. Одни только ложи доказывали прежнее его существование.
      Но самые сии и придавали маскараду наиболее пышности и живости, ибо все они наполнены были множеством зрителей и всякого народа, которого набиралось такое множество, что было для кого наряжаться и выдумывать разнообразные одежды. В сих старались тогда все, бравшие в увеселениях сих соучастие, друг друга превзойтить, и можно сказать, что в выдумках и затеях сих не уступали нимало нам и пруссаки, а нередко нас еще в том и превосходили.
     
      Кроме балов и маскарадов, нередко занимались мы и самым театром. Комедианты не преминули опять, как скоро наступила осень, к нам приехать и увеселяли нас своими прекрасными представлениями, а кроме сих посетил нас в сию осень и разъезжающий по всему свету эквилибрист, или балансер, и увеселял несколько раз всю нашу небольшую публику на театре показыванием нам своего искусства в фолтижированье и балансировании разном. Сие зрелище было для меня также новое и никогда еще до сего времени не виданное, и я не мог оному довольно насмотреться и надивиться тому, как может человек делать такие удивительные изгибы и перевороты и так правильно держать себя в равновесии.
     
      Итак, судя по частым и разным увеселениям сим, можно было тогдашнюю мою жизнь почесть прямо веселою. Она и была действительно такова и была бы для нас еще и приятнее, если б только генерал наш не посыпал иногда все наши забавы и удовольствия перцем и инбирем и в наилучшие наши веселости не вливал желчи по своему беспутному и до бесконечности горячему нраву. Несчастный характер его с сей стороны не можно довольно изобразить. Я упоминал вам уже прежде о странном и удивительном свойстве нашего начальника, почему почитаю повторять то за излишнее, а скажу только то, что все мы к браням и ругательствам его наконец так привыкли, что не ставили почти оные ни во что и вместо досады смеивались только, выходя из судейской, и друг пред другом хвастались тем, что более ли или менее раз были в тот день бранены. И к удивлению всех не знающих, посторонних людей нередко, сидя в канцелярии, спрашивали друг у друга, был ли кто в тот день в канцелярии и сколько раз, что значило: был ли кто в судейской и бранен ли был от генерала. И тогда иной говорил:
     
      – Вот, слава Богу, я еще сегодня не был ни разу.
     
      А другой, вздохнув, говорил, что он уже раза три или четыре побывал в оной. Что касается до меня, то я хотя по должности моей и всех прочих меньше имел с ним дела, потому что все мои переводы и бумаги входили в руки к секретарям и советникам, а не к нему, однако принужден был и я пить такую же горькую чашу, как и все прочие, и хотя не так часто, как другие сотоварищи мои, однако претерпевать иногда также брани и ругательства. Поводом к тому бывало наиболее то обстоятельство, что он нередко употреблял меня вместо своего адъютанта. Всякий раз, когда ни случалось сему прихворнуть, а сие случалось довольно часто, принужден я был нести его должность, а особливо в праздничные и торжественные дни, и, разъезжая по всему городу, развозить поклоны, а накануне тех дней сзывать на бал или на обед все тамошнее дворянство. Сзывания и рассылки сии бывали иногда так велики, что и обоим нам с адъютантом едва доставало времени всех объездить и все нужное исполнить. И при таких-то случаях и терпели мы оба от генерала превеликие иногда брани, ибо как он был не весьма памятлив, то, позабыв, что иное приказал мне, нападает невинным образом на адъютанта; а иногда, приказав что-нибудь ему, а увидев меня, начинает спрашивать о том у меня, и как незнанием станешь оправдываться, то тогда и пойдет потеха, и мы только успевай слушать его брани и ругательства. В самых даваемых приказаниях бывал он как-то не всегда памятлив и постоянен. Часто случалось, что иного он совсем не приказывал, а после взыскивал, для чего было не сделано; когда же ему скажешь, что он того не изволил и приказывать, то бранил и ругал, для чего мы ему того не напомнили. А нам как можно было узнать, что у него на уме и что ему помнить надобно. Словом, взыскивания и брани, а временем и самые ругательства его были столь напрасны и мы претерпевали их столь невинным образом, что имели тысячу причин вовсе оные не уважать и вместо досады за то всему тому только смеяться, а особливо ведая, что брани сии никакого последствия не возымеют, но генерал, несмотря на все сие, остается к нам столь же благорасположенным, как был и прежде.
     
      Кроме сего, имел я в сию осень паки перетурку {От перетурить – перегонять с места на место.}. Не успела армия возвратиться из своего похода и расположиться на кантонир-квартирах, как полковник нашего полку не преминул возобновить опять требование меня обратно в полк, и от нового фельдмаршала тотчас прислано было о том повеление Корфу. Сие меня паки перетревожило ужасным образом и тем паче, что от генерала нашего требованы были уже неоднократно переводчики от Сената и присылки оных со дня на день ожидали. Но как сего и по самое сие время еще не воспоследовало, то сие обстоятельство, а сверх сего благосклонность ко мне и генерала, и всех наших канцелярских и нехотение всех расстаться со мною и помогло мне и в сей раз от армии благополучно отделаться; ибо, несмотря на присланное повеление, ответствовано было, что без меня обойтиться никак было не можно, что требованные переводчики еще от Сената не присланы и что затем я и не отправлен, а оставлен при отправлении моей прежней и важной должности.
     
      Сие удержание меня еще на некоторое время в Кенигсберге было мне тем приятнее и произвело мне тем больше удовольствия, что чрез самое короткое после того время приехали и отправленные уже давно к нам переводчики. Были все они студенты из московского университета, и их вместо двух требуемых генералом прислали к нам ровно десять человек, с тем намерением, что по оставлении из них сколько для губернской канцелярии будет надобно всех прочих отдать нам чему-нибудь учиться. Я вострепетал духом, о сем услышав, и почитал уже то неизбежным, что меня тогда тотчас уже отправят в армию так, как и писано было к фельдмаршалу. И мне не миновать уже бы того и действительно, ибо и генерал, и оба советники наши уже помышляли о том и говорили уже с первым секретарем нашим, если б не помешало тому бездельное и по-видимому ничего не стоящее обстоятельство и не помогло к тому, что я, несмотря и на сие, оставлен был еще на несколько, времени, к неописанной моей пользе, в Кенигсберге. Обстоятельство сие было следующего рода.
      Помянутому первому секретарю нашему г. Чонжину случилось где-то и каким-то образом увидеть сестру того несчастного пилавского почтмейстера Вагнера, который сослан был по некоторому подозрению от нас в тайную канцелярию в Петербург, а оттуда уже в Сибирь в ссылку отправлен и который, чрез изданное после о себе в свет жизнеописание, сделался всему свету известен. Девушка сия была тогда лет восемнадцати и собою хотя не красавица, однако и недурна. Но, как бы то ни было, но она имела счастье или несчастие помянутому секретарю нашему понравиться и его так собою очаровать, что она не сходила у него с ума, и он положил во что б то ни стало, а преклонить ее к себе к любви, что ему каким-то образом и удалось. Я всего того не знал и не ведал, ибо как я и в рассуждении самого себя всего меньше о таких делах помышлял, то о постороннем заботиться и узнать мне и того меньше было нужды, а сделалась мне сия любовная интрига потому только известна, что как секретарь наш не умел ни одного слова по-немецки, а она по-русски, а обоим им нужно было почти всякий день переписываться или посылать друг к другу небольшие записочки или билетцы. Секретарю же нашему хотелось дело сие производить сколько-нибудь скрытнее, потому что он был уже женат и тогда в скором времени ожидал приезда к себе и жены своей, то и нужен был ему в сем случае посредник, который бы его записочки переписывал на немецком языке для отправления к ней, а ее, присылаемые к нему, переводил ему на русское. И кому иному можно было комиссию сию исправлять, как не мне? Он на меня ее уже за несколько времени перед тем и навалил, и не хотевшего того сперва делать и
      входить в такие глупые и дурные сплетни умел убедить своими просьбами и обещаниями заслужить мне то самому впредь, что я наконец волю его, хотя с крайним нехотением и всегдашним негодованием, и согласился выполнять и, переводя их небольшие, но можно сказать с обоих сторон наиглупейшие записочки, делал ему превеликое удовольствие.
     
      Но как бы то ни было, но услуга сия мне крайне сгодилась при помянутом случае; ибо как секретарю нашему с сей стороны я сделался крайне нужным, то и не хотелось ему никак отпустить меня в полк, но он, имея в генерале великую силу, стал и без всякой моей о том просьбы и домогательства генералу представлять, что меня отпустить еще никак не можно, потому что из всех десяти человек присланных к нам студентов, по деланным испытаниям всем оным, не нашелся из всех их ни один, который бы мог сколь-нибудь исправлять то, что исправляю я в канцелярии, но что все они столь мало умеют по-немецки, что их надлежало еще отдавать сему языку учиться.
     
      Сие было отчасти и сущая правда, ибо они все хотя и учились в Москве по-немецки, но, не имея практики, казались столь незнающими, что сначала и подумать было не можно о употреблении их в переводческую должность; хотя им чрез самое короткое время можно б было сделаться к тому способными, как то после и оказалось, но на тогдашний случай помогло мне их незнание. Генерал сам, испытав их несколько и увидев то же, тотчас на представление секретаря согласился, и я оставлен был попрежнему, а господам студентам велено было приискивать себе учителей и места, где бы им и чему учиться, что они и не преминули сделать и через короткое время разобрались по разным профессорам, и иные стали штудировать философию, иные медицину, некоторые физику, а иные металлургию и так далее, а я остался опять один в канцелярии исправлять должность толмача и переводчика.
     
      Вместе почти с ними приехали к нам для отправления письменных дел в канцелярии нашей и два юнкера, господа Олины. Они присланы были к нам на место отбывшего от нас секретаря Гаврилова, и были оба ребята молодые и родные братья между собою. Одного из них звали Яковом Ивановичем, а другого Александром. И как они сделались во всем нашими сотоварищами и приобщены были к свите генеральской и с нами не только всякий день вместе сидели и писали в канцелярии, но и обедывали у генерала, то и надобно мне сколько-нибудь упомянуть о их характерах.
      Как оба они были дети какого-то богатого секретаря, но имели уже офицерские чины, то и вели они себя совсем не на подьяческой, а на дворянской ноге и якшались не с подьячими, а с нами. Оба они были еще не стары, и старшему не более 21 года, а другой был моложе его одним только годом. Оба весьма не глупы, но, кроме русской грамоты, оба ничего не разумели. Старший из них вел себя не только отменно чисто, но в скором времени сделался у нас почти первым щеголем и смешным и несносным петиметром {Французское – пижон, фат.}. Будучи собою недурен, возмечтал он о себе, что он великий красавец, и стал не только проживаться совсем на уборы и щегольство, но, что всего смешнее, вздумал еще высокомериться собою и почитать себя и умнее всех на свете. Сие вооружило нас на него всех, ибо, сколько мы его не любили, но нам его высокомерие было несносно и мы, вместо искомого им себе от всех уважения, ему внутренно только смеялись.
     
      Что касается до его брата, то сей был совсем отменного и лучшего характера: тих, дружелюбен, скромен, ласков, низок (?) {Скорее всего, в смысле – незаметен.} и столь склонен к узнанию всего того, что ему было неизвестно, следовательно, способен к научению себя всему, что мы его все любили. А особливо у меня с ним восстановилось скоро особливое дружество, которое со временем так увеличилось, что мы были наилучшими друзьями и препровождали время свое наиболее вместе.
     
      Вскоре после того перетревожены мы были однажды в самую глухую и темную осеннюю ночь пожаром, случившимся у нас в нашем вновь основанном монетном дворе. Как оный был неподалеку от замка и на самой той улице, где я и имел свою квартиру и от меня недалеко, то перетревожен я им был в особливости и принужден был в полночь вставать, одеваться, бежать на сей пожар и помогать его тушить прочим. По особливому счастию, удалось нам не допустить его до усилия, но потушить в самом еще почти начале; однако не прошло без того, чтоб не распропало при том множество делаемой нами новой монеты, как готовой, так и не в отделанных еще кружках, которые принуждено было выносить все вон и таскать насыпанными вверх лотками. Сам наш генерал был на сем пожаре и не меньше всех нас старался о скорейшем погашении оного, поелику от сгорания монетного двора зависела великая важность.
     
      Другой пожар, воспоследовавший через несколько дней после сего, был еще того важнее и хотя утушен также при самом еще своем начале, но навел нам премножество хлопот. Случился он быть в самой нашей канцелярии и также в глубокое ночное время, когда никого из нас в канцелярии не было, а одни только сторожа сидели в подьяческой и дожидались, покуда выйдет из судейской советник наш, господин Бауман, который, по многоделию своему и по прилежности, нередко просиживал один-одинехонек и прописывал до самой полуночи. Но в сей раз господа сторожа наши как-то оплошали и не слыхали, как он из судейской вышел, ибо из оной были двери особые в генеральские комнаты, где он живал, но, считая его все в судейской, не озабочивались нимало и об оной и о свечах, господином Бауманом оставленных горящими; да и он как-то в сей раз оплошал и вышел вон, не позвонив и не приказав сторожам потушить свечи. Но как бы то ни было, но случилось так, что от одной свечи отстрекнул кусочек горящей еще светильни и, по несчастью, попал на лежащие на столе во множестве разные бумаги. Сии тотчас начали от сего гореть и полыхать и в немногие минуты наделали столько дела, что нам целую зиму досталось много потрудиться. Целая половина стола с превеликим множеством накладенных на него важнейших бумаг, полученных не только от фельдмаршала и других генералов, но и от самого двора и от Сената из Петербурга, сгорели, отчасти все, отчасти наполовину, и вся судейская наполнилась таким множеством дыма, что в нее войтить было не можно. К особливому несчастию, сторожу, сидевшему в подьяческой, случилось в самые сии минуты вздремать, и он до тех пор не узнал о сем пожаре, покуда чадом и смрадом не наполнилась уже отчасти и подьяческая и оный не разбудил его, дремавшего. Тогда бросился он в судейскую и вострепетал, увидев всю ее наполненную дымом, а судейский стол весь в огне и в пламени. Он бросился тушить и поднял такой крик, что перетревожил всех в замке. Сам генерал, услышав о пожаре сем, прибежал туда без памяти, и его столько сей случай раздосадовал, что он занемог от сердца.
     
      Но признаться надобно, что и было за что сердиться, ибо погорело множество преважных бумаг и, между прочим, немало и таких, по которым требовалось скорое исполнение, а тогда и исполнять было не по чему. Важны также были и рескрипты императрицы, и генерал наш неведомо как боялся, чтоб о пожаре сем, происшедшем от единой оплошности, не дошло сведения до самой императрицы, и тем паче, что на место сгоревших нужно было получить рескрипты новые. Но по особливому его счастию, всею тогдашнею так называемою конференциею, или верховнейшим нашим государственным советом в Петербурге, из которого рассылались всюду рескрипты или именные указы и подписываемы были не самою императрицею, а членами сего совета, управлял тогда свояк его, великий канцлер Воронцов, и он мог его чрез письма убедить прислать на место всех сгоревших рескриптов копии с отпусков оных. А таким же образом, чрез дружеские и просительные письма, достал он копии с отпусков и других важнейших бумаг, полученных от фельдмаршала и других особ важнейших; прочие же сгоревшие бумаги принуждены были все мы заменять своими трудами и заняться несколько недель сряду все беспрерывным писанием.
     
      Впрочем, сей случай побудил нашего генерала на предбудущее время принять лучшие меры для предосторожности и для отвращения подобных сему бедственных происшествий. Он приказал с сего времени, чтоб всем нам, канцелярским членам, по очереди в канцелярии дежурить и чтоб дежурным не только не отлучаться ни на один час днем из канцелярии, но чтоб и ночевать в оной, и тем паче, что последнее весьма нужно было и по причине проезжающих очень часто и в армию и из армии курьеров. Все они являлись обыкновенно к нам в канцелярию и завозили письма, а для сих нужно было, хотя бы то случилось в самую полночь, гатить к генералу и его будить, если б найтить его спящим.
     
      Но самая сия предосторожность едва было не произвела у нас в канцелярии другого пожара, и сей чуть было не произошел нечаянным образом от самого меня. Причиною тому было самое помянутое дежурство, которое должен был и я отправлять наряду с прочими. Все мы обыкновенно спали в судейской, приказывая приносить туда свои постели. Итак, однажды как мне случилось тут ночевать и для бывшей тогда стужи приказать постелю себе постлать на стоящем подле самой печи сундуке, то каким-то образом свисла тулупа моего, которым я одет был, одна пола в узкий промежуток между печью и сундуком. Печь сия была кафельная, тонкая, горячая до самого полу и топилась, по немецкому обыкновению, из сеней. И как сторожу нашему, по причине тогдашней стужи, вздумалось встать гораздо поранее и судейскую натопить еще до света, и он нимало не пожалел дров и наворотил ими ее до самого свода, то она, будучи тонкою, так раскалилась, что пола моего тулупа тотчас зачадила и, начав гореть, зажгла и простыню, и пуховик самый. Я, не зная того и не ведая, продолжал себе спать крепким и приятным сном и прожег бы благополучным образом и бок себе, если б также не услышал смрада и вони стоящий часовой в сенях и не сказал сторожу, чтобы он посмотрел, отчего так воняет. И сей-то, прибежав и не меньше прежнего насмерть испугавшись, разбудил уже меня, не менее сего странного случая испужавшегося. Но, по счастию, кроме моего тулупа и простыни, не сгорело ничего; и случилось сие так рано, что мы успели выпустить в двери смрад и заглушить его так курительным порошком, что никто о том, кроме секретарей наших, не узнал, которые, любя меня, не захотели доводить дела сего до нашего бешеного генерала, от которого и без того несколько дней сряду перед тем принужден я был, совсем невинным образом, терпеть ежедневно брани и гонку.
     
      Повод к тому подавало неудовольствие, сделанное нашему генералу от зимовавшего тогда у нас в Кенигсберге и командовавшего всеми тут бывшими батальонами генерала графа Петра Ивановича Панина. Не знаю, каким-то образом и чем-то таким про-ступился он против нашего генерала, с которым до того была у него всегдашняя дружба. По наружности дело касалось только до квартир, но мы, по великости происшедшей между ними за сущую безделку ужасной ссоры и распри, заключили, что надлежало быть какой-нибудь потаенной еще причине. Но как бы то ни было, но мне, по несчастию, случилось быть переносчиком делаемых обоими ими друг другу немилосердных браней и ругательств; ибо как адъютанту нашему случилось в сие время занемочь, то принужден был я, исправляя его должность, несколько дней сряду, и раза по два и по три в день, ходить к помянутому генералу и переносить от генерала нашего к нему, а от него к генералу нашему такие комплименты, какими истинно едва ли и сами бурлаки и фабричные друг друга когда потчивают. Словом, препоручения сии составляли тогда для меня не только наитруднейшую, но тем и досаднейшую комиссию, что я принужден был со стороны, и за чужие грехи, терпеть от генерала нашего брани и ругательства, ибо всякий раз, посылая меня к господину Панину, приказывал сказывать такой нескладный и до бесконечности обидный для того вздор, какого без смеха слышать было не можно, и, отпуская, накрепко приказывал пересказывать ему все дело точно такими словами, то, подумайте сами, можно ли мне было выполнять в точности его повеление и ругать армейского и тогда очень важного генерал-поручика самыми скверными браньми? Нет, я сего никак не делал, но, идучи всякий раз к нему, во всю дорогу вымышлял и выдумывал умереннейшие и такие выражения, которые хотя бы и неприятны были сему генералу, но не так бы могли его сердить. Все мое студирование оставалось почти всякий раз бесполезным, ибо как и сей в перебранках не менее того был вспыльчив, бешен и горяч, то как ни позлащал я присылаемые к нему пилюли, но он не успевал их увидеть, как приходил в сущее бешенство и в тот же миг насказывал мне столько нелепых браней и ругательств для обратного пересказывания господину Корфу, что я не в состоянии бывал и десятой доли их упомнить. Да правду сказать, я о том всего меньше и старался, ибо сколько и сей не оставлял мне раз по пяти подтверждать, чтоб ответ его пересказан был генералу моему точно теми словами, какими он говорил, однако у меня и на уме того не было, а я и его ответы также переливал в другую и лучшую форму. Но несчастие мое было то, что иногда не можно было никак столь искусно перелаживать на иной лад, чтоб не могли они с обоих сторон догадаться, что я не все то пересказываю, что приказываемо было, или пересказываю совсем инако, а за сие самое и терпел я от моего генерала ужасные брани и ругательства. Но я хотел охотнее переносить невинным образом сам, нежели точным пересказыванием всех их речей ссору их увеличивать еще более и в пламя оной подливать еще масло и спирт и доводить их до вражды смертельной между собою; а я рассудил за лучшее лить в пламя сие воду и оное тушить и уменьшать стараться, в чем и удалось мне успеть к собственному моему, а не менее и к обоюдному их удовольствию. Ибо, как выдумывая для пересказывания им умереннейшие и менее обидные слова, помышлял я сам собою и о том, какими бы уступками друг другу и чем бы удобнее можно было им распрю сию прекратить, то, походив помянутым образом взад и вперед, решился наконец я преподать им к тому мысли, всклепав, будто бы я слышал то, хотя не от самого генерала, а от других, при нем находящихся; а сею выдумкою мало-помалу и посократил их взаимную друг на друга досаду и огорчение и побудил наконец действительно сделать друг другу будто желаемые ими самими снисхождения, а в самом деле мною, единственно для пользы их и прекращения ссоры их, выдуманные и им искусно предложенные, и через самое то прекратить их ссору.
     
      Но я удалился уже от повествования о наших пожарах и, возвращаясь теперь к ним, скажу, что вышеупомянутым третьим, случившимся у нас в канцелярии, дело еще не кончилось, но они были на нас в сию осень и зиму власно как напущенные. И после сего случился еще один и хотя не иранский, а почти совсем ложный, но произведший по себе пагубные и весьма печальные последствия.
     
      Случилось сие в один зимний воскресный день и в самое то время, когда генерал наш, по случаю бывшего в тот день викториального празднества, давал превеликий стол всем лучшим в Кенигсберге находившимся особам и сидел с ними еще за обедом, хотя уже час третий был после полудня. Впереди, описывая замок сей, в котором жил тогда наш губернатор, между прочим упоминал я, что весь задний фас оного, противоположный тому, где жил губернатор, составляла превеликая и огромная кирка, или немецкая церковь. Как в приходе у оной были все лежащие вокруг замка кварталы, то и собиралось в кирку сию в каждое воскресенье и в каждый праздничный и торжественный день превеликое множество обоего пола народа, сколько для отправления божественной службы, а наиболее для слушания проповедей, которые тут, как в главной церкви, сказываемы были всегда хорошие, и гораздо лучшие, нежели в других местах. И кирка сия была так счастлива, что всегда набита народом, и не только по утрам, но и после обеда, ибо надобно знать, что у лютеран в праздничные дни бывает и после обеда такая же служба, как и до обеда.
     
      Сим образом случилось и в сей раз кирке сей и вторично уже быть наполненною превеликим множеством людей обоего пола и состояний различных, ибо было тут сколько низких и подлых, а того еще более зажиточных и хороших кенигсбергских жителей. К вящему несчастию, имели все они особливую побудительную причину сойтиться в нее в сие послеобеденное время. За год до того случилось одному из тутошних пасторов и любимейшему всеми ими, говоря проповедь, завраться и проболтать некоторые неприличные слова против нашей императрицы. О сем узнало тотчас наше правительство, и пастор сей терпел за то превеликое истязание и целый год находился под арестом и под следствием. Все считали его погибшим, но монархине нашей, по милосердию своему, угодно было вину его простить, и повеление о выпуске его из-под ареста получено было дня за три только до сего времени. И как всем прихожанам и всему городу сделалось сие известным, а равно и то, что он в сей день после обеда вознамерился было тут на кафедре и сказывать проповедь, то обратился почти весь город и собрался для слушания сей проповеди. Но что ж и какое несчастие случись во время самой оной?
     
      У кенигсбергских зажиточных жительниц есть обыкновение в зимнее холодное время носить с собою в церковь особливые медные и наподобие плоских ларчиков сделанные сосудцы, наполненные жаром. Сии сосудцы, или согревательницы, усевшись в своих лавках, становят они у себя под ноги и под подол, и как они и сверху и с сторон делаются скрытыми, то опасности от огня быть не может, а тепла производят они собою много и согревают с избытком нежных пруссачек. Сим образом было и в сей раз множество женщин с таковыми точно медными и прекрасными коробочками, наполненными жаром, в сей кирке. И неизвестно уже заподлинно, по какому собственно поводу случилось одной из сих женщин, сидевшей посреди самой церкви во время продолжения проповеди, которую слушали все с великим вниманием, обратиться к соседке своей и, заворошившись, молвить словцо "фейер", что на нашем языке собственно значит "огонь". Обожглась ли она о свою коробочку, растворилась ли она и высыпался ли из ней жар, или так хотела она соседке сказать, что огонь в коробочке ее потух, – всего того заподлинно неизвестно, да и допытаться того в точности после не могли; а довольно только того, что упомянутое выговоренное ею словцо услышали многие и другие, и из единого любопытства стали друг у друга расспрашивать, что б такое сделалось, и повторять словцо сие в тихих разговорах между собою. Как произошло от того небольшое шушуканье и друг у друга спрашивание, то к, особливому несчастию, и разнеслось слово сие в единый миг по всей церкви, и весь народ начал твердить: "Фейер! Фейер!" Теперь надобно знать, что самым сим словцом на немецком языке означают и пожар, и как в случае и пожара говорится у немцев только "фейер, фейер", то незнающие и не видавшие помянутого самого дела и возмечтали себе, что всеми говорено тогда было о сделавшемся в той церкви пожаре. Мысль сия вдруг поразила
      весь народ сперва смущением, а потом неописанным страхом и ужасом. Все, власно как смолвившись, в один голос закричали:
     
      – Фейер! фейер! – Или: – Пожар, пожар!
     
      И все, повскакав со своих лавок, побежали опрометью к дверям и выходам церковным. Сих выходов было только два, простиравшихся на площадь, внутри замка находящуюся, но оба они были столь просторны и имели пред собою хотя высокие сходы по ступеням, но столь спокойные и широкие, что без всякой нужды и в самое короткое время можно б было и из церкви выйтить всем, если б сколько-нибудь наблюдать порядок и не так спешить, как тогда все, сами не зная для чего и, прямо сказать, без ума, без разума, спешили, и самым тем произвели в обоих дверях и на обоих крыльцах такую тесноту и давку, какой себе никак вообразить не можно. А как от некоторых глупцов и бездельников разнеслась и та еще молва, что под церковью все погреба наполнены от русских порохом и что хотят подорвать всю кирку и с пастором их на воздух, – то сколь вранье сие ни было сумасбродно и ни с чем не согласно, однако оно увеличило даже до того страх и ужас всех находившихся в церкви, что сии стали уже силою продавливать всех сквозь двери и чрез самое то, повалив множество людей, с крыльца сходящих, бросились сами бежать вон по упавшим без всякого разбора и рассмотрения. А другие, и особливо находящиеся на хорах и которым несколько лестниц сходить надлежало, так перетрусились и перепугались, что, не надеясь сойтить вниз по лестницам и выттить дверьми из церкви, спрыгивали с хор вниз на пол; а иные, перебив окончины {Стекла.} в окнах церковных, начали из них, несмотря на всю ужасную высоту, вниз по стенам на ближние кровли и на землю спускаться и от поспешности упадать, ломая у себя руки и ноги. Словом, смятение и давка, соединенная с шумом и криком, сделалась неописанная, и вопль, произносимый и выбегающими, и паки в церковь обратно для спасения сродников своих бегущими, сделался столь громок, что достиг до ушей самого генерала нашего, пирующего с гостьми своими в зале. И как ему на вопрос "Что это такое?" донесено было, что весь народ бежит что-то в беспамятстве из церкви, и в тот же еще миг другие прибегшие доносили, что в кирке сделался пожар, то все сие, а особливо то, всем нашим довольно известное обстоятельство, что под церковью сею в погребах действительно установлены были наши патронные и артиллерийские ящики и находилось в погребах сих множество пороха, так, как в цейхгаузе и в магазине, так смутило и устрашило всех пировавших, что они все повскакали с своих мест и опрометью побежали вниз и чрез площадь к дверям церковным, куда подоспела между тем и вся гауптвахта. Но ни она, ни мы все и ни самый генерал не мог ничего сделать с сим перепугавшимся и власно как с ума сошедшим народом. Ничто и никакие уверения, что пожара не было и нет никакого, не помогали нимало, а мы принуждены были дать волю странному происшествию сему кончиться само собою и слухи свои обратить к жалким воплям и стенаниям всех тех, кои имели несчастие в сумятице сей претерпеть какое-нибудь повреждение. Многие, выпрыгивая в окна, переломали себе руки и ноги; другие претерпели превеликие толчки и давление в тесноте бывшей; у иных разорвано было платье, иные в кровь изранены; многие растеряли свои шляпы и трости и другие вещи; а иные, попавши под ноги бегущим, были немилосердно изуродованы и так издавлены ногами, что лежали почти без движения. А одна молодая девушка была так несчастна, что в тесноте задавили ее, упавшую и попавшую под ноги бегущим, совершенно до смерти. Сие несчастие поразило всех нас крайним об ней сожалением. И сожаление сие увеличилось еще более, когда услышали мы, что она была не кенигсбергская жительница, а приезжая из уезда в гости к родственникам своим, и была одна только дочь у отца и матери и не только собою очень недурна, но хорошего воспитания и доброго поведения и нрава. Бедные родители ее были безутешны о ее потере, и не только они, но и многие из зрителей не могли удержаться от слез, когда повезли ее от нас из замка.
     
      Сим окончу я сие мое уже слишком увеличившееся письмо. И как сим приключением окончился и 1759 год, то в будущем расскажу, что происходило со мною в последующем за сим годе, а между тем остаюсь ваш и прочая.

     
КЕНИГСБЕРГ
ПИСЬМО 79-е

     
      Любезный приятель! Как святки, так и начало 1760 года праздновали мы обыкновенным образом – многими увеселениями, и генерал наш, будучи до них охотник, а сверх того для любовных своих интриг с графинею Кейзерлингшею имея в том нужду, в сей раз не удовольствовался даванием у себя несколько раз больших обедов, а по вечерам балов и маскарадов, но восхотел еще в Новый год увеселить всех своих знакомых и друзей, а вместе с ними и всю кенигсбергскую публику иллюминациею как таким всенародным зрелищем, которое в немецких городах бывает очень редко. И потому, хотя вся сия иллюминация ничего почти не значила и была самая маленькая и иллюминирована была тогда только решетка и ворота двора, перед замком находившегося, но для пруссаков было уже и сие в великую диковинку, и народ, собираясь в великом множестве, не мог ей довольно насмотреться и ею довольно налюбоваться.
     
      Впрочем, как всю ее делали не наши, а тамошние мастера и жители, то имел я случай видеть, как делаются иллюминации в землях иностранных и какая превеликая разница находится между их иллюминациями и нашими. У них совсем не употребляются ни разными красками раскрашенные фонари, из каких у нас составлялись в тогдашние времена наипрекраснейшие иллюминации, ни такие глиняные и салом налитые плошки, из каких делаются у нас простые иллюминации; но вместо сих наделано было из жести несколько тысяч маленьких ночников или плоских лампадцев, и все они наливаны были маслом конопным, и горело не сало, а масло. Сими установлены были все каменные столбы решетки, также и сама она по прибитым еловым брусочкам и по укрытии наперед всех столбов и решетки еловою хвоею или ветвями, а на верхушках столбов утверждены были хрустальные шары, наполненные разноцветными подкрашенными водами. И как позади шаров сих поставлены были также помянутые жестяные плошечки, то и казались они какими-то драгоценными круглыми камнями, и хотя делали вид, но очень малый и почти неприметный. Самые же ворота заставлены были прозрачною и по холстине намалеванною картиною, но сработанною столь с намерением сим несогласно и дурно, что вся она не заслуживала ни малейшего внимания; и как из сей картины и помянутых плошек и десятков двух помянутых стеклянных шаров состояла и вся иллюминация, то и вся она не составляла дальней важности.
     
      Вскоре за сим имел я удовольствие видеть одного гишпанского знатного боярина, проезжавшего через Кенигсберг в образе полномочного посла к нашему двору. Начитавшись в книгах о гишпанских знатных господах, не сомневался я, что найду его и в натуре таковым, каковым изображало мне его мое умовоображение; но как удивился я, пришед к нему от генерала нашего с поздравлением и с поклоном и нашед маленького, сухощавого, ничего не значащего человеченца и притом еще обритого всего со лба до затылка чисто-начисто и умывающего в самое то время не только лицо, но и всю свою обритую голову превеликим шматом {Куском.} грецкой губки! Зрелище сие было для меня так ново и так поразительно и смешно, что я чуть было не рассмеялся; но, по счастию, господину маркизу того было неприметно, ибо при входе моем сидел он на стуле, держал пред собою великий таз с намыленною водою, а камердинер его, ухватя в обе руки помянутый шмат грецкой губки, тер ему изо всей силы и лицо и всю голову, и тот только что поморщивался. "Ну! Нечего сказать, – подумал я сам себе тогда. – Что город, то норов, и пословица сия справедлива".
     
      Посол сей ехал к нам в Петербург от нового гишпанского короля с извещением о вступлении его на престол, и мы приняли и проводили его с приличною сану его честью.
     
      Между тем делались у нас повсюду приуготовления к новой с наступлением весны кампании и продолжению войны нашей, которой конец был никем непредвидим. Все невоюющия державы хотя и прилагали возможнейшие старания о прекращении сего военного пламени, которое начинало уже всем наскучивать, и хотя с стороны Англии и короля прусского уже деланы были стороною некоторые предложения, что они не отреклись бы вступить в миирные переговоры, если б неприятели их к тому согласились, а старик, польский отставной король Станислав Лещинский, уже предлагал и место пребывания своего город Нанси для мирного конгресса, и голландцы с своей стороны предлагали к тому же город Бреду, а другие предлагали для сего конгреса город Лейпциг: однако, все переписки, сношения и переговоры о тоы, продолжавшиеся во всю зиму, были безуспешны и в апреле совершенно все пресеклись, так что не осталось ни малейшей надежды, чтобы мог в сей год воспоследовать мир в Европе.
     
      Причиною тому полагают наиболее то, что императрице нашей, ненавидевшей лично короля прусского, хотелось удержать за собою захваченную Пруссию, а цесареве хотелось неотменно возвратить себе назад и завоевать всю Шлезию; а для них не соглашались мириться и французы, которые управляемы тогда были любовницею королевскою, маркизою Помпадуршею, и министром их Шоазелем, кои оба преданы были цесареве.
     
      И как у обоих наших дворов и на уме не было в сей год мириться и лишиться потерянных уже толь многих тысяч людей и толь многих миллионов денег без всякого приобретсния и пользы, то и не преминули они в течение зимы сделать все нужные к продолжению войны приуготовления. У нас учрежден был новый и многочисленный рекрутский набор, и множество новых и старых солдат отправлено было в Пруссию для укомплектования полков, претерпевших урон в последнюю кампанию. Прилагаемы были также возможнейшие старания о запасении армии и всего войска довольным количеством провианта и фуража, а артиллерию – амунициею и всеми нужныыи припасами. Фельдмаршал Салтыков призван был в Петербург, осыпан милостьми и благодеяниями от императрицы. С ним держаны были советы о будущей кампании и, по расположении с ним всех нужных мер, отиравлен он был паки в армию и с ним многие генералы: а в том чисде и вымененный из прусского плена генерал-поручик граф Захар Григорьевич Чернышев, ибо договор о размене с обеих сторон пленных заключен быд у нас с пруссаками еще осенью в померанском местечке Бютове.
     
      Все сии генералы, как в Петербург, так и обратно в армию, проезжали чрез Кенигсберг и для всех знаменитейших из них деланы были генералом нашим пирушки.– Всякого из них старался он наивозможнейшим образом угостить и всякого привлечь к себе в дружбу, в чем весьма много и успевал чрез сие средство.
     
      А какие делали приуготовдения мы,– такие же, или еще множайшия, деланы были и от цесарцев; для сих продолжение войны было еще нужнее, нежели для нас, ибо у сих Шлезия их не выходила из ума и они собирались воевать за нее до самой крайности.
     
      Что касается до короля прусскаго, которому подобные сему приуготовления были еще нужнее, нежели нам, потому что он в минувшую кампанию порастерялся и деньгами и людьми, то ему делать их не таково легко было, как нам. Собственные земли были его не слишком велики, а притом уже отчасти поистощены, а чужих, кроме Саксонии, никаких в руках его не находилось; итак, принуждена была бедная Саксония за все про все ему ответствовать и снабжать его и людьми, и деньгами, и хлебом, и всеми другими потребностьми. И каких, и каких посягательств он на сию бедную землю в сей год не делал! Один город Эрфурт принужден был поставить 400 человек рекрут, 500 лошадей и 100 тысяч талеров деньгами, а Наумбург заплатить 200, Мерзебург 120, Цвикау 80, Хемниц 215, все города Тюрингского округа 1 миллион 375 тысяч талеров. Контрибуция одного города Леницпга простиралась до 1 миллиона и до 100 тысяч талеров, а весь Лейпцигский округ заплатить 2 миллиона деньгами и поставить 10 тысяч рекрут, несколько сот тысяч шефелей хлеба и многие тысячи лошадей с великим множеством рогатого скота. Сверх того, все наилучшие в Саксонии леса были срублены, и лес и дрова богачам распроданы или вниз по Эльбе в Гамбург силавлены, а со всех арендаторов казенных деревень вынуждены оброчные деньги за целый год вперед.
     
      Сими и подобными сему насильственными средствами накопил себе король прусский довольно денег. Но не так легко можно было ему снабдить себя людьми из Саксонии; сколько ни натаскал он себе рекрутов, но количество оных далеко не в состоянии было заменить ему урон в них, в минувшее лето претерпенныц. Сие произвело новую вербовальную систему, какой никогда и нигде еще до того времени не бывало. Все пленные из всех неприятельских армий деланы были насильно прусскими солдатами. Не было спрашивано, хотят ли они служить или нет, но их силою привлекали к прусским знаменам, где припуждены они были присягать и потом против своих одноземцев драться. Вся Германия наполнена была такимми прусскими вербовальщиками. Большая часть из них не были совсем офицеры, но нанятые проходимцы, унотребляющие всевозможные выдумки и хитрости к уловлепию глупых и неопытных молодых людей в свои сети. Один прусский полковник, по имени Колиньон, человек самою натурою к сему делу образованный, был их повелителем и наставником в сем деле собственным своим примером. Он разъезжал всюду и всюду в переменных платьях и разных видах и целыми сотнями подговаривал людей вступать в прусскую службу. Он не только делал обещания и посулы, но раздавал даже самые патенты на поручицкие и на капитанские чины в прусской армии, и прельщал ими многих молодых повес из студентов, лавочных сидельцев и других тому подобных людей, отдавая всякому на волю избирать пехоту ли, или конницу, или легкое гусарское войско. Слава прусского войска была так велика и молва о получаемых им добычах так прельстительна, что Колиньонова патентная фабрика в беспрерывной была работе. Ему не было нужды ни о транспорте, ни о прокормлении, ни о снабдении задатками своих рекрут иметь попечение, но все его рекруты набольшую часть на собственном своем иждивении отправлялись в Пруссию. Множество негодяев сыновей во Франконии, в Швабии и на реке Рейне окрадывали своих отцев и матерей; сидельцы и прикащики – своих хозясв, управители и казначеи свои конторы, для отыскивания великодушных прусских офицеров, дарящих всякого целыми ротами, как калачами. Они поспешали все с офицерскими патентами своими в Магдебург, но тут принимаемы они были, как простые рекруты и неволею по полкам распределяемы. Не помогали тут никакие споры и сопротивления, но палки до тех пор на спинах работали, покуда оказывалось совершенное послушание и во всем повиновение. Сим и подобным сему образом доставил Колиньон с своими помощниками королю в течении войны сей более 60-ти тысяч рекрут.
     
      Впрочем, план военным в сие лето действиям, учиненный между всеми союзными державами, имел наиглавною целию то, чтоб короля прусского принудить опростать, либо отдать Саксонию, либо Шлезию. Наш и цесарский двор не скоро на предложение сие согласились, но и мы и цесарцы помышляли более о приватных своих выгодах. Французам хотелось, чтоб мы в сей год осадили город Штетин в Померании. Салтыкову же хотелось войну вести вдоль подле морских берегов в Померании и он настоял, чтоб овладеть сперва Данцигом. Король Август просил, чтобы свободить как можно скорее Саксонию из рук короля прусского, австрийцы помышляли только о завоевании Шлезии. Наконец, предложения сих последних одержали верх, и Салтыков получил повеление иттить с армиею своею в Шлезию и осадить Бреславль. Сей план почитали в Петербурге наилучшим и совершенненшим, хотя и был тот недостаток, что армия наша не имела при себе ни осадной артиллерии, ни снарядов. Но сими хотели уже снабдить нас цесарцы из Богемии.
     
      Сим образом вооружалась и приуготовлялась вся Европа к новым в сей год кровопролитиям, которые тотчас и начались, как скоро весна наступила; но я возвращусь на время к продолжению собственной своей истории.
     
      Между тем как армия и правительство помянутым образом приготовлялись к новым военным действиям, мы продолжали жить по-прежнему в Кенигсберге и все праздное время, остающееся от дел, употреблять на увеселения разного рода. Что касается собственно до меня, то мне с 7 октября минувшего года пошел уже двадцать второй год моей жизни, и я начинал уже мыслить постепеннее прежнего. Характер и склонности мои час от часу развертывались и означались более. Охота моя к литературе и ко всем ученым упражнениям не только не уменьшилась, но со всяким днем увеличивалась более, и можно было уже ясно видеть, что я рожден был не для войны, а для наук и что натура одарила меня в особливости склонностью к оным. И самая отменная склонность сия причиною тому была, что я далеко не употреблял всего своего праздного времени на одни только увеселения и забавы, но употреблял большую часть оного себе гораздо в лучшую пользу. Я препровождал оное отчасти по-прежнему в чтении немецких книг, отчасти в переводах и переписывании оных набело, а отчасти занимался красками и рисованием. Однако в сем последнем упражнялся я только временно, кой-когда и на досуге и понемногу, также и перевел только небольшой немецкий роман под названием "Приключения милорда Кингстона" и переписал перевод сей набело, хотя и сей был еще весьма плоховат и того нимало не стоил {"Приключения милорда, или Жизнь молодого человека, бывшего игралищем любви". Популярный в то время французский роман. Болотов сделал перевод романа на русский язык с немецкого перевода.}. А величайшее мое занятие было чтение: в оном углублялся я от часу более, и всегда находили меня окладенного множеством книг, не только дома, но и в самой канцелярии. Но читал я и в сей год, как выше упомянуто, не одни уже романы и сказочки по-прежнему, но мало-помалу стал уже привыкать и к нравоучительным и степенным книгам. И как, по особливому счастию, сии мне с самого начала не только не наскучили, но отменно полюбились, то с сей стороны можно сей год почесть уже весьма достопамятным в моей жизни, ибо с начала оного начал я сам себя образовать, обделывать свой разум, исправлять сердце и делаться человеком.


К титульной странице
Вперед
Назад