Рос Кирик Чернов в зверинце, в птичнике, на конном заводе. Закидывал он на крепкой лесе крючок с хлебом на отцовский птичий двор, хватали хлеб глупые плимутроки, петухи, вытаскивал Кирик птицу, завертывал ей голову назад, тащил в поле, к речке, к костру, жарили на угольках с деревенскими ребятишками. Он гонял по парку, лазил по деревьям, дразнил ослов, тыкал острым, как шило, наконечником на палке оленят, козлов, лошака... А как спали в обед скотницы, подкрадывался к ним, приподнимал, не дыша, легкую одежду и кидал репейник на станушки. Беспокоил репей баб, пробуждались они, оглядывались по сторонам, и, морщась, корчевали репей. Кирик охальничал за углом.
Ифан Ифанович приходил к матери в больших калошах. Кирик прибивал их гвоздиками к полу, управляющий валился квася нос. Кирик вырос. И постарел Орешек. Сергей Николаевич одряхлел, сидел, не вставая, серой тушей у окошка в павловском кресле, тряс головой, грыз репу и вышивал гладью никому не нужные пояса. Ифан Ифанович по постным дням ходил в склеп к матери Кирика и потом проходил задумчиво в поля, стоял на межах, срывал и шелушил пальцами колосья... Кирик не любил Орешка и не гнездился в его старом дупле. Только приезжал он с приятелями Анатолием, Володькой, Ветошкиным, с Витковским, с Зиной и Людой на короткую побывку – и ходили тогда старые половицы в доме, поводя плечами, звенели жалобно выпавшими зубами хриплые клавикорды, а на конном дворе Ифан Ифанович отбирал жеребцов для показательной случки. Ночью в боковушке грузили пол перинами, спали там вповалку, пьяные, нагие... Вздувал спичку в темноте Кирик, поднимал над головой – и хохотал.
Глава вторая
Ифан Ифанович Гук тридцать лет косил черновские луга исполу с березниковскими мужиками. Луга были неплодные. В этом году вдруг Чарыма разлилась на все Заозерье, и поднялась трава на лугах густая, поясная, как на перегное. Ифан Ифанович не сдал мужикам лугов исполу. На Петров день катил он по Березникам в город... Ребята бегали по деревне и не отвели отвода. Кучер, грозя ребятам пальцем, слез с козел и отвел отвод сам.
И тогда ребята закричали из-за изб, из-за колодца с дороги:
Немец-перец колбаса Купил лошадь без хвоста, Он поехал, засвистал...
И над головой кучера, над выстрелившими ушами рысака прокривили пулями легкие камни.
– Шерт, – пробурчал Ифан Ифанович, косясь недовольно на клочья дрожавшей бороды кучера.
Рысак взвил... Коляска быстро завертела тонкими ободами со стрельчатыми красными спицами. Один камень щелкнулся о кузов коляски, другие камни не долетали и отставали на дороге. Ифан Ифанович передвинул на сиденье широкое свое тело и обернулся к Березникам. У отвода стояли ребятишки, кричали и грозили кулаками вслед. Кучер, хмурея лицом, тоже обернулся мельком на Березники и покачал головой. Съехали с горки в лощину, будто скакала сама дорога в кудрявой суматошливой пыли, и на подъеме рысак пошел шагом. Кучер, не выпуская натянутых проволок вожжей, озабоченно сказал:
– Обратно надо в объезд... В деревне што-то не ладно.
Ифан Ифанович побагровел щеками и шеей.
– Нишего. Объезд ошень далеко. Им надо пряник.
Тридцать лет ездил Ифан Ифанович, тридцать лет отводили отвода в Березниках, кланялись, ждали гостинцев, протягивали руки: он не глядел и не платил.
За Вереей от города наскакали две пьяные тройки. Кучер свернул рысака и снял картуз. Ифан Ифанович заторопился, неласково и часто мотая головой. Тройки скакали в Орешек. На первой тройке сидел Кирик и держал в руках маленькую женщину, две других женщины обнимали его с боков. На второй тройке было густо народа: сидели, лежали, стояли. Анатолий держался за кушак ямщика. Женщины визжали и махали белыми обнаженными руками в кисейных широких рукавах. Кирик повел глаза, узнал орешковских, махнул рукой. Тройки проскакали.
– На побывка! – недовольно сказал Ифан Ифанович. – Делайт безобразий!..
– Барин – веселье, – ответил кучер и рванул рысака.
Ифан Ифанович возвращался ночью из города. На-вечеру прошла короткая, обильная мокрая гроза и замесила дорогу черным липучим тестом. Отвода в Березниках были открыты. Кучер пугливо торопился проехать деревню. На выезде, из-за срубов нового дома, густо и шлепко чавкнули комья земли. Рысак подхватил, понес. Жирная грязь ударила в лицо Ифану Ифа-новичу. Соломенную шляпу будто сдуло ветром, и она, перекувырнувшись в воздухе, всплыла в глубокой ка-льевой луже. На спину кучеру, как черные круглые часы, сел ком. Ифан Ифанович низко наклонился, и на загривок ему еще раз упала мокрая и слизкая глиняная олашка.
Мужики вышли из-за сруба на дорогу, выкинул один шляпу из кальи, наклал в нее, хохоча, грязи и повесил на отводной столбик. Рысак уходил на огни в Орешке. Мужики глядели вслед. Они сели у сруба на бревне, закурили. И один грустно, устало сказал:
– Не так, не так надо было, мужики! Вышло одно озорство... и все... Заодно огреть бы по спине слёгой.
– Для началу довольно и так.
Опять покурили, повздыхали. В Орешке раздался выстрел. Мужики вздрогнули.
Гремело эхо в полях, над речкой, над Березниками. Потом в Орешке что-то лопнуло, разорвалось на части – и по дугам из парка выскочили разноцветные звезды. Орешек выступил весь белым фасадом, над ним разбили цветной горящий шатер, словно спустили с неба лампады и зажгли на ночь. В середине шатра, поближе к земле, плавилось яркое бенгальское пламя, и деревья парка казались золотыми. По темному своду мягко и нежно скользили бесшумные огни. Ярко вспыхивая, чем выше, чем дальше, они медленно угасали и стремглав по отвесу падали розовыми слитками. Улетала потухавшая звезда выше других, останавливалась там, задумывалась – и пропадала.
В Орешке трубила медная труба. Звезды перестали показываться, только где-то в глуби парка зажгли костер. Подгорали снизу деревья, и красный свет текучим дымком кудрявился на колыхавшихся верхушках. У костра пели. Многими голосами перекатывались веселые песни. А потом затопотали ноги, и точно завертелись по ветру в крылатках мельницы, зашумели, захлестали по ногам бабьи сарафаны со всей округи. В чутких полях всякий звук отдавался ясным, чистым ответом^
«Ту-ру-ру, ту-ру-ру» – звенела труба в Орешке. И казалось – в горло трубы входил весь орешковский парк, кричало каждое дерево, каждый листок, кричал белый дом рамами, куполом, флагштоком... Крику трубы мешал долгий протяжный, отчаянный рев осла. И по полям катились шары смеха:
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха! Х-а-а!
На другой день Ифан Ифанович пригнал косцов из Заозерья, и началась косьба. В июле стояла сушина, сено подсыхало под косой, – на лугах тесно поднялись cтогa, но простряли недолго. Ночью подпалили в разных местах стога, и они запылали под набатный звон монастырей, погостов, приходов летней масленицей. На пожар побежали Березники, Анфалово, Нефедово, Семиго-рье; в Верее забрался народ на колокольню, на крыши, на Троицкие качели, меряли на глаз – далеко ли горит; из Прилуцкой слободы прискакали после пожара два багра и слободская бочка.
– Не хотел, жадюга, исполу! – кричали мужики Ифану Ифановичу, молча стоявшему у парка.
Из парковой калитки вышел навеселе Кирик с гостями. И сразу красные крупины стогов заиграли в глазах, зашатались на блеклых ночных лицах.
– Ка-а-к кра-си-и-во! – воскликнула Зина, опираясь на руку Ветошкина.
– Charmant! Charmant! – бормотал Кирик и целовал руку Люды.
Володька мрачно озирал мужиков и застывшего избушкой у перевоза Ифана Ифановича. Работники стояли около управляющего с ведрами, с вилами, с топорами – и не двигались.
– К шерту идите! – крикнул Ифан Ифанович. – Тушить клупо! Поджигатель надо найти!
– Не тушите! Не тушите! Это так божественно. Это так удивительно красиво! – просила Зина.
Люда щурилась на Володьку и тихонько и осторожно наступала на ногу Кирику. Ворот у рубашки Кирика отстегнулся, отвалился в сторону, и Люда в первый раз заметила широкую, как стол, смуглую, обожженную летом грудь. Заметила и тонко повела ноздрями, будто тяня от нее тепло и жар. За золотевшими усиками ресниц прокралось желание. Кирик густо, крепко прижал опять к ее руке губы.
Мужики пересмеивали вблизи и любопытно разглядывали господ. Анатолий ходил селезнем у решетки парка около горничной и пьяно нашептывал ей:
– Я... я люблю пожары... Они возбуждают... Огонь, это – кровь... кровь... страсть... Поля, как вы хороши! Откуда вы расцвели... в этой... глуши?
Горничная куталась в платок, закрывала рот и не сводила с Анатолия недоверчивых и восхищенных глаз.
Вышел из парка старый лакей Сергея Николаевича со шлепавшими по заду помочами и перекрестился на полыхавшие рябиновыми головами стога. Пожар скоро наскучил господам, и они лениво уплелись в парковую калитку. Из парка послышался смех, кто-то запел, кто-то закричал ау-ау-ау, а потом замычала лось, прогрохотал осел, и забили на на седалах курицы в павильоне.
Понемногу расходились и мужики, усмехаясь на неподвижного, строгого Ифана Ифановича.
Ифан Ифанович провожал одним глазом мужиков и не мог его отвести от цветных рубах, другой глаз следил за красной сухой пыльцой над стогами. Зачинался несмелый ветер с Чарымы. Он надувал красную пыльцу на весь луг. Вдруг, будто красный мех, большой ношей поднялось сено с одного горевшего стога, перекинуло его, кроша на лету, на отдаленный стог и окутало сразу во весь рост красной шалью.
Ифан Ифанович забегал тогда у парка, кидаясь на работников:
– Чего стойит! Лошадей! Фывози!
Работники бросились на конюшни. Ифан Ифанович нетерпеливо ждал, прислушиваясь к топотавшим ногам работников, бежавших по парку. Долго искали ключи, будили конюхов, искали сбрую, гомонили, кричали и ругались. Наконец заскрипели ворота, затпрукали конюха. Из парка одну за другой гнали лошадей.
Сено быстро отвозили из подветренной стороны, вырывали из огня занимавшиеся стога, таскали сено охапками, пестерями, мешками. Вилы бодались на свету с сеном, кололи его, тормошили. Казалось, в стогах засели какие-то враги работников, и они нападали на них. Отбили от огня и навалили большую гору сена. Дотлевали уже подземным огнем красные бадьи стогов, будто плеши на стриженой голове луговин. Работники уходили досыпать оставшиеся часы до начала работ. В помутневшем от огня и рассвета поле долго стояли Ифан Ифанович и старый лакей. А потом Ифан Ифанович вздохнул, подошел к лакею, улыбнулся ему и горько сказал:
– Какой сено! Какой было сено! Спасай немножко! Совсем мало!
Старый лакей прошамкал:
– Бог дал, бог и взял, Ифан Ифанович, а кто на чужое добро руку поднял,- богаче не будет. Мужики не иначе искорку метнули... Обида, вишь... сколько годов пользовались, а нынче – ничего!..
– И я не пуду Ифан Ифанович, – закричал управляющий, – когда я пуду отдавать сено напополам!
Ифан Ифанович вошел в калитку и стукнул дверцами. Старый лакей брел за ним в ночных туфлях и тихо твердил:
– Так-то бы не надо, так-то бы не надо! Мужик терпеливой, как земля, терпеливой, а, я скажу, памятливой... памятливой мужик... Медведя вот за кольцо водит цыган, в носу продето кольцо, под хозяином медведь живет. А долго ли находит? Медведь... он рехнется сразику, да в обхват, косточки у поводыря, как у комара, треснут... Али медведь идет с цыганом мимо пруда какого... в воду раз – и давай хозяина крестить в тине. Мужики наши маются сенами. Мужикам ой как сено надобно! На волю-то выделяли, худобину одну мужикам нарезали. Вот зло-то и осталось. Сорок лет зло, будто чесотка на руках, зудит без памяти. Ни земли настоящей, ни лугов у нашего мужика. Обидеться, осерчать тут недолго.
Несло едкой палениной земли и будто невидимо окуривало парк, фыркали ослы в зверинце, и лось в тревоге поднимал морду на ветер. В доме закрыли окна с луговой стороны и перекатили кресло Сергея Николаевича на другую половину.
В жнитво в Орешке была помочь. Господский хлеб, высокий и желтый, на сытном навозе, на уходе, на глубокой плуговой пашне, вызревал рано. Рано и повалили его с ног. До того загорались жнива в разных местах. Ифан Ифанович объезжал поля сам. Качались сторожкой в близких и дальних полях верхами ингуши. Не пропускали они ночью ржаными, пшеничными проселками. Мужики ходили "большой дорогой, в обход, захватывали горстями придорожный колос и кидали под ноги. Поля отступали от большака сплошной щетиной желтой соломы, и брошенный под ноги колос прорастал зеленой отавой.
Собрались на помочь березниковские, анфаловские, нефедовские, семигорские бабы и девки. К вечеру открылись колючие подступы полей к Орешку. Будто низко выстригли покатую голову земли и оставили чуб на макушке – орешковский парк. Позади дома, у конюшен, на тесовых, срубленных к помочи столах кормили и поили помочан. С террасы глядели господа на белые, розовые, голубые, красные бабьи платьишка. И тянулись от столов к террасе, от террасы к столам острые, как серпы, и чужие паутинки взглядов.
Земля засумерничала. Первый табунок баб плеснул ситцами и потоптался на мягкой траве. И будто из травы, из деревьев выросли сразу ребята с гармоньями, повалили со всех сторон на господский двор, взяли столы в черную петлю, допивали из рук девок недопитое вино и налаживали, примериваясь на пиликавших ладах, уже плясавшую в вечерней свежести плясовую... Обошел последний стакан круг, и гармоньи враз глубоко вздохнули, раскрывая зажатое горло. Дворовая земля забурчала, замолотила, словно изогнулась под сороконожками пляса – пестрое человечье варево шелушилось в глазах и будто в бурю несло с открытых дорог, полей, лугов лист, траву щедрыми, неубывающими ворохами. На террасе хлопали в ладоши, и женщины, вздрагивая, поводили плечами, перебирали на полу тонкими ножками, дразнили слипавшимися глазами хмелевших мужчин.
В наступавшей из парка темноте помочане на плясу перешли за ворота, постояли, поплескались из стороны в сторону, как огромный чан с водой, – и гармоньи повели в поле, на дороги, на тропки.
Все дальше и глуше были голоса, песни, гармоньи. Они оплетали теперь звенящими сетями Орешек спереди, сзади, с боков. Ифан Ифанович подошел к парковой калитке, приклонился к ней и долго слушал усталую темноту ночи. И ему казалось, пела и плакала вся черновская земля. С террасы доносился звон рюмок, бокалов. Ифан Ифанович вздохнул и горько сморщился. Он подальше обошел террасу и сел на крылечке у своего флигеля. Старый лакей брел по дорожке мимо и, всматриваясь, остановился у ступеньки. Ифан Ифанович похлопал рукой рядом с собой. Старик сел и молчал.
Ифан Ифанович пододвинулся к нему. Старик наставил ухо.
– Я нишего, – сказал управляющий. – Ты кочешь что-то сказать?
Старик помедлил и зашептал, кивая головой на красневшую вдалеке террасу.
– Урожай пропивают...
Ифан Ифанович зашевелился. И опять замолчали. Управляющий закурил трубку. Огонь облизал пегое лицо Ифана Ифановича. Седой волос, будто мукой у мельника, запорошил щеки его, скомканный, как изжеванный, подбородок и висячую паклю бровей. Старый лакей покачал головой.
– А много нам, Ифан Ифановичг годов обоим вместе... Без малого два ста.
Управляющий ничего не сказал, только затянулся лишний раз трубкой и лишний раз вздохнул. На террасе хохотала пьяная Люда и кричал Анатолий. За флигелем шумели и шорохшили деревья. Й бурчал сам с собой старый лакей:
– Парк наполовину при мне подсаживали, от земли не видать. Какие дерева выросли! А мы к земле... хе-хе!.. Горбики у нас выросли...
– Та... та, – грустно шамкнул Ифан Ифанович.
На другой день после помочи из-за Шелина мыса дунул холодный ветер и взвил дыбом орешковский чуб. Нахохлились поля, заосенело на лугах, и встал угрюмевший день. В Орешке начали топить риги: молотили. По амбарам будто в прикованные к стенам закрома укладывалось свежее зерно и, шурша, проливалось через края на кирпичный пол. Неверное солнце через неделю выплыло вдруг из-за Чарымы распаляющим колесом. Вздыбились несжатые мужицкие поля, изомлели поля сжатые, стриженые, и запела редкая, еще не отпевшая за лето птица. Деревенский серп начал прибирать к рукам готовый колос. До полуден бабы шибко наступили на свои загоны и отрезали полы у полей. А с полуден на чеканной голубой вышине неба отбился и заболел густой чернотой край. Чернота жадно поползла кверху, раздалась в бока, упала на чарымские воды. Солнце тужилось и не поддавалось, ныряло в темные складки туч, вылезало в светлые прогалины сияющим золотым блюдом, и опять его накрывали плотные ставни облаков.
Туча, ворча и сердясь, задергивала непроницаемый, клубивший черным дымом занавес. И солнце заглохло. А тогда будто развернулся над землей неохватимый дождевой зонт. Чернота вышла из берегов и разлилась повсюду, замахали молнии красными мячами, и вслед навалился тяжелой каменной грудью гром и стукнул кулаком о кулак. Загрохотали небесные полы, закачались небесные стены, и черная крыша с треском и вереском свалилась внутрь. Расселась чернота на стороны – ив прогон ворвался сзади крутящий сивый столп. Его давнули с боков черные паруса грозы, он наклонил вперед седую голову и, ступая на землю набухшими ногами, вышел из туч. Тут полоснула молневая плеть вокруг шеи красным кантом, гром оглушил в затылок, и столп зашатался, повалился, загромыхал, рассыпался тесным и спорым градом.
Град прошел – и полей не стало. На полях лежали изломанные долгоногие кузнечики-колосья. Гроза скатилась за Верею, и опять вышло солнце.
От Березников, от Нефедова, от Семигорья бежали в поля бабы, мужики, а впереди прыгали по лужам ребята. Бабы стояли на межах и терли передниками глаза. Мужики безмолвно поднимали колосья с земли, выпрямляли рожь, глядели молчаливыми, затаившимися глазами на примятые, изъезженные грозовыми колесами полосы. Ребята собирали в картузы крупный яичный град, сосали его и кидались наперекидку. Мужики долго ходили по полям. Сошлись вместе на смыках, Березники, Анфалойо, Нефедово, Семигорье, сидели как грачи на перегородах, размахивали руками, тыкали друг другу в грудь и указывали на горевшие под солнцем золотые кустики окон в Орешке. Зеленая вымытая крыша дома отливала блестящим шелком, ясно лоснилась, и ходили по ней серебряные домашние голуби.
Глава третья
В первое воскресенье от градовой тучи на Березнике была гулянка. Каждый год на гулянку варили пиво. Не варили в года неурожайные, скупые, не варили в года град обойные, в червивые года.
Мужики напились в этот несчастливый год с ночи. Накануне ездили в город со скороспелкой и привезли водки. День спали, а к вечеру опять напились.
На другой день провезли Березниками из Орешка в город зерно. В Семигорье, Нефедове, Анфалове забегали бабы из избы в избу, и один тревожный говор заныл в деревнях:
«Хлеб увозят! Хлеб увозят!»
Мужики сидели весь день на бревнах в Березниках. Бабы высовывались из окошек и прислушивались. Приходили мужики из Анфалова, из Семигорья, из Нефедова, ходили мужики в гуменники, сидели там, спорили, кричали, к вечеру тихо разошлись.
В субботу еще, как березниковские мужики ездили в город со скороспелкой, встретили они там на тройках орешковского молодого барина. Ямщики гикали и щелкали плетями. Плети тянулись за тарантасами, как коровьи хвосты. Пугались мужицкие лошади с возами и сворачивали в придорожные канавы. Закидал грязью, напугал и прокатил мимо. Мужики глядели вслед и гневались.
Кирик кончил весной электротехнический институт. На выпускной выпивке Он начал пить и раскутился на все лето. Кутили в городе, кутили в Орешке. Ифан Ифа-нович прятался от него и прятал деньги. Сергей Николаевич сидел в кресле, вышивал пояса, жмурился на крики и возню в доме, глядел непонимающими потухшими глазками на проходившего Кирика с гостями, кивал головой и тихо спрашивал у старого лакея:
– Откуда такие?
Лакей жалобно кривил щекой:
– Кирик Сергеевич! Сынок-с.
Ночью на воскресенье Володька сквозь сон слышал, как осторожно поднялась с кровати Люда, накинула капот и, шаря стену, пошла из комнаты. Легко и осторожно скрипнула дверь и затворилась, и где-то далеко через анфиладу комнат скрипнула другая дверь, прозвенел замок, и дом стих.
Володька сел на постели. Люда ушла к Кирику. Володька потрогал грудь. Под теплой ладонью билось ровное сердце. И так, не ускоряя и не медля обычного хода, работало сердце, покуда он думал пойти за Людой, рвануть на себя дверь или толкнуть внутрь двери, войти в комнату Кирика и застать их. Сердце билось холодно и лениво. Только во рту от пьяного вечера тяжело пахло, и стенки пересохли, и на нёбе лежала шершавая пленка, и язык был груб и неповоротлив. Володьку замутило.
Он прошел к умывальнику, открыл кран в рот и глотнул, помазал водой залипшие глаза, вспрыснул на лицо пригоршни теплой, неосвежающей воды – и опять лег на кровать. И не мог уснуть.
Под утро, когда Володька увидал стоявшие у кровати ботинки, он быстро свернулся, оделся и стал ходить по спальне. В раскрытое окно несло мокрой свежестью парка. На конюшнях фыркали кони. На крыше ворковали голуби. На террасу капали с крыши крупные ровные капли, и звук каждой капли был отчетлив и отделен.
Вошла осторожно Люда, остановилась и опустила голову.
Володька обошел ее и вышел в коридор.
Люда устало покосилась на его спину, усмехнулась на прилипший к спине серой бородавкой репей – бросил его вчера в парке Кирик, – зевнула, вслушалась в Володькины шаги по лестнице – и встала в окне, раскинув розовые крепкие руки на косяки. Пробудившийся за парком ветер повеял на темные стриженые подмышки, – Люда встряхнула на зябнувшие руки широкие рукава.
Под окном зачавкала опившаяся вчерашним ливнем земля. Люда высунулась на подоконник и увидала уходившего мужа. Она прищурилась, поглядела, помолчала – и вдруг крикнула зовуще и нежно:
– Володька! Иди... спать!
Он не ответил и не посмотрел на нее. Люда недовольно наморщилась, подобрала капот, быстро села на подоконник и перегнулась за окно.
– Куда ты пошел, Володька?
Люда резко дернула кружево на рукавах, зашевелилась на его молчание и негодующе взвизгнула:
– Ты... ты груб!
Еще раз чавкнула мокрыми губами земля под Во-лодькиными ботинками, и он исчез в аллее. Люда звонко щелкнула рамой. Побагровев от гнева, она широко распахнула двери из спальни и пошла к Кирику, ступая сильными уверенными ногами на скрипевший паркет.
Прошло воскресенье. Володька не приходил. Люда хохотала, хохотал Анатолий. Ждали Володьку до ночи. Кирик хмурился. Ночью пили опять на террасе. Плясали пьяные ингуши и не сводили глаз с открывавшихся грудей Люды. Плясала Люда, ингуши дико взвизгивали на круглые повороты широких бедер Люды и шаркали о пол мягкими подошвами. Муж Зины лежал в углу террасы и спал, храпя. Зина накинула ему на лицо носовой Платок и целовала пьяными губами Ветошкина за громоздившимися букетами астр и георгинов на столе. Анатолий подглядывал и грозил со смехом пальцем. Кирик был в рубахе, без пояса, бледный и дрожащий. Он хватал Люду при всех поперек живота, тянул к себе и тушил свечи. Витковский кричал на весь парк грохочущим голосом:
– Не позволяй! Не позволяй!
И, качаясь и опрокидывая бутылки, стаканы, цветы, зажигал свечи.
Забрезжило новое утро... Прогнали захмелевших и махавших кинжалами ингушей... Разошлись по огромному, тонувшему в темноте дому, кричали и слушали эхо, катившееся по анфиладам комнат, по залам, по боковушкам, по гостиным... Люда обвила изнемогшего Кирика за шею и увела к себе. На террасе замедлил Анатолий. Он трусливо оглянулся на стеклянную дверь в дом, прикрыл ее, перекинулся через баллюстраду и тихо позвал:
– По-о-ля!
Из-за деревьев показалась маленькая в белом женщина, махнула ему рукой к себе – и опять спряталась в деревья. Анатолий сошел к ней.
Ифан Ифанович Гук отправлял в понедельник зерно в город. Кирик и гости поднялись к вечеру. Обедали поздно, тихо, устало. Взглядывали друг на друга, и у всех были синие круги у глаз, глаза прятались друг от друга. Люда первая бросила хлебный шарик в мужа Зины, а Кирик чокнулся с Людой. Но встали из-за стола скучавшими, ленивыми, недовольными собой.
Перед поздним вечерним чаем гуляли около сгоревших стогов. Черные выпалины на лугу, ровные, круглые, были, как знаки недоделанных клумб в цветнике. С лугов ушли в перелесок, добрели до Шелина мыса, сидели на берегу Чарымы и глядели на белые стога шатровых колоколен в приходах... Над Чарымой, как в воронке, крутили и кричали чайки. Темно-зеленые волны шли бороздами. Будто глубоким плугом пахал ветер воды, и будто на пашне плуг отворачивал пласт за пластом.
Женщины скоро зазябли, начали кутаться. Поднялись обратно. В деревне Каменке у перелеска пили молоко и ели мягкий с солью черный хлеб. Бабы обступили и щупали на Люде серый жакет.
И как сели за вечерний чай на террасе, мужики березниковские, семигорские, анфаловские, нефедовские мазали телеги и не отводили лошадей в ночное.
Чем ближе подступала ночь, тем более сиверило, с Чарымы широкими холстами тянул пронизывающий дольник. Сели играть в карты в комнатах и затворили окна. А за ужином опять завился над столом кудрявый и пьяный хмель. Пили отвальную. Гости собирались назавтра в отъезд. За полночь слегли, кто где сидел, по разным комнатам. И снова Анатолий спустился в парк к Поле.
У подорожного креста за лесом собрались в середине ночи мужики на телегах и неслышно поехали в Орешек. Прямиком, лугами, по всем дорогам окружили они усадьбу и сразу с разных концов выехали к хлебным амбарам. В воротах, на выездах, у рабочих казарм встали с топорами, с дробовиками дозорные. Над телегами засветились фонари.
В тишине спадавшей ночи загремели первые железные удары о замки. Хлебные амбары со скрипом открыли удивленные пасти ворот. Сильно кряхтя, в ненарушимой деловой тишине, мужики, светя фонарями, подвешенными над закромами, начали насыпать мешки.
Тут откуда-то выскочил ингуш, закричал, на скотном дворе промычала корова, на конном дворе заржали кони, встрепенулись курицы, и заклохтали, загорланили петухи... Ингуша сразу дружно незаметно смяли, отняли у него ружье... Он подрыгал ногами и подавился тряпкой, плотно заткнувшей рот.
Но уже Орешек проснулся. От флигеля размахнулся огненным крылом выстрел. В рабочих казармах раскрылись окошки. Сонные рабочие кинулись в двери, дозорные наставили ружья – и рабочие отшатнулись. Не утерпела одна баба, мотнула головой в подбелившуюся светом ночь и воззвала тонко и дребезжаще, как в звонкое медное било:
– Гра-а-бят! Гра-а-бят!
И тогда зашумел черный мужичий улей у хлебных амбаров. Ифан Ифанович в халате, в пантофлях, с трубкой смело вышел из флигеля.
– Кровосос! Мироед! Г-гадина! – встретили мужики управляющего.
Ифан Ифанович не испугался и приказал:
– Я коворю – малшать!
– Хо-хо! Хо-хо! – рявкнуло у амбаров мохнатое мужицкое горло.
Кто-то свистнул, другой лязгнул топором об угол амбара, тревожно заржал конный двор, мужицкие лошади ответили... Будто всколыхнулась проходившая ночь страшным конским смехом.
– Вы как смейт грабить? – закричал гневно Ифан Ифанович. – Я не испугал ваш шума! Я пуду штрелять!
Он закричал и не докончил. Еще раньше, чем он не докончил, два ингуша, стоявшие около него, не утерпели, сорвали с плеч ружья и пальнули в мужиков. Взрыдала лошадь, покачнулась, припрыгнула в оглоблях и медленно завалилась набок... Оглобли хрустнули, телега перекувырнулась, разорвался мешок с зерном, и зерно хлынуло с плеском, как вода из широкой трубы. Застонал один мужик, прилипая к животу ладонями и осторожно, вытаращивая глаза, приседал к земле, будто боясь покачнуть рацы.
Тут как ветром подкинуло мужиков над землей. С топорами, 6 вилами, с кольями, с кнутами они сомкнулись около Ифана Ифановича, его подмяли и сломали... Не своими голосами зашлись ингуши на земле, только охнул Ифан Ифанович, и земля затоптала, забормотала бессвязно мужичьими сапогами.
– Братцы! – заплакал мужик на земле. – Братцы! Кончаюсь! Ребятишек... не обидьте!
Мужик взвился, перекатился с боку на бок, перевернулся на брюхо и вцепился ртом, руками, носками сапог в пылившую серую землю. Еще раз он застонал жалобно и нескончаемо, тело подбросилось, и мужик стал, отдрагиваясь с головы до пят, тянуться-тянуться-тянуться – и остановился. Околевшая лошадь подняла ноги кверху. Брюхо на виду пучило.
Будто запнулись мужики о смерть, будто оглянулись по сторонам и не узнали, где они были. А за передышкой загрохотали сами небеса, застучали деревянными кулаками здания Орешка. Снялись дозоры с мест. Щелкнули дробовики в глядевшие нежной серью окна главного дома. Зазвенели стекла и посыпались по стенам плачущими осколками. Тогда ревуче бросились мужики в дом, неся топоры, вилы и криками открывая двери, крыльца, окна…
Старый лакей высунул голову в окно и в ужасе заскрипел:
– Что вы, что вы, полоумные!..
Из рабочих казарм убегали в поле бабы, несли детей, работники прятались в парке и выглядывали из-за деревьев. Занимался пожаром флигель управляющего. Пятеро мужиков перебегали от постройки к постройке и поджигали. Огонь вьющимися змеями полз по стенам и подтачивал углы, крыши, растоплялся, усиливался треском, плескал, клокотал...
В сорока комнатах орешковского дома валились зеркала, статуи, картины, грохотала мебель, плыли стеклянные и хрустальные ручьи посуды по паркетным полам, растянулись вповалку шкафы, комоды, шифоньеры, мотались оборванные куски шпалер, секли топоры черные глянцы роялей, красное дерево клавикордов – и с боко-вуши внизу зажигалась красная сухая теплина. Мужики гнали по анфиладам комнат, по коридорам, по лестницам – и за ними гнался перегоняющий тряпичный дымок из боковуши.
Кирика и Люду нашли в кровати... И он не успел протянуть рук, как опалило на ней ночную рубашку хлынувшей кровью из грудей. Кирика скинули на пол, топор рубанул по ногам, впился в плечо, а потом Кирика головою вперед вдвинули сквозь лопнувшие стекла, и он рухнул о землю; как подрубленный молнией крест.
Растоптали, размяли, растолкли рыдавшую Зину под диваном. Разрубили около нее Ветошкина. И добрались, докатились гневом, криком, плюющим ртом до Сергея Николаевича. Старик сполз с кресла, стоял на четвереньках, ноги не двигались, и он не мог уползти. Мужики не узнали в нем старика, мужики узнали в нем барина. И, как мясо, топоры зарубили старую тушу. Лакей дрожал рядом на коленях. Отвалилась у него нижняя губа, и текла с нее густая, липучая слюна, будто горячее застывающее стекло. Пронеслись мимо... И старик, пятясь от кровавой груды Сергея Николаевича, всплывшей и будто ерзавшей на крови, трудно полез в окно. Из людской бежала прислуга, спускалась по трубам, выскакивала в окна.
Мужики вытолкнулись из дома на двор мокрые, с красными топорами, с кровоточащими руками, рваные, сиплые, рехнувшиеся. Красной дрожью окропился весь дом. Из окон валил густой чад. Будто в каждом окне была дымившая труба и в доме топились сотни печек. А потом, крадучись, кашляя дымом, вывернулся из дома Витковский, за ним муж Зины в ночном белье. Забили в набат соседние приходы. И мужики заторопились. Они повалили к хлебным амбарам. Издали, на ходу, наставились дробовые дула, шарахнулись красными плевками – и Витковский и муж Зины легли у входа Витковский отполз на тропку, вешившую накрест двор и не мог переползти бугорок. Он долго укладывался на нем хрипевшим горлом и кого-то звал рукой.
В багровом свете подняли уши торчком мужицкие лошади и бились в упряжках. Мужики разом, бегом, одним напором засновали по въездам в амбары. Телеги наполнились мешками. Лежали они на телегах, перевешиваясь через края. Будто навалил на телеги пьяных людей грудой, наспех, вповалку, и вино качало их во все стороны. Навалили телеги, отвели возы на дороги и подожгли пустые хлебные амбары. Добивали, доколачивали инвентарь у служб.
Ревел и плакал скотный двор. В низкие разбитые окна коровы выставляли рога и обивали их. И мотались тогда вместо рогов красные кропила, красили плакавшие глаза и жалобно просившие морды. Мужики не выдержали. Охнули согласно и жалостливо отвалили ворота. Скот хлынул на волю, как вода через раздавленную ледоходом старую плотину. Ярки, бараны, телята совались под ногами и вылезали под брюха коров и быков. Животные заметались вокруг... Сорокапудовые племенные быки тяжело носились около горевших зданий, звеня сорванными цепями. Мужицкие лошади шарахнулись. Опрокинули один, другой воз... И торопясь и спеша, другие воза задрожали на дорогах, поползли, словно сдвинулась земля вместе с двором, – и пошла. Мужики тпрукали, кричали, били лошадей, выгоняли в поле кольями, ременницами ревевший скот. Скот упирался и не сводил огромных печальных глаз с живых красных стойл.
Быки вдруг заревели долго и страшно, разбежались от главного дома, кинулись к скотному двору и прыгнули в широкие пылавшие ворота. За ними вбежало несколько коров и застряло в воротах, обрушилось, забилось ногами, опаленным выменем. Крыша качнулась над скотным двором, сползла вбок и провалилась на подгоревших "стропилах. Быки замолчали.
На конном дворе горело внутри. Долго сбивали замки, отогнули широколапые петли – и не могли вскрыть крепких дверей. В малые окна над воротами закинули головяшку и подожгли сено. Кони били о стены ногами, будто сотни невидимых конопатчиков конопатили стены, кони грызли стойла, рвали цепи, удила, выламливали решетки, кони ржали непрестающим отчаянным зовом. Теплый дым расползался, как болотный, из каждой былинки куривший туман. Конный двор дрожал мельчайшей неуловимой дрожью, будто дрожала нежная и тонкая кожа задыхавшихся рысаков, переходила на стены – и они вместе умирали. Огонь выкарабкался из-под крыши в углу, крыша раскалилась, и ее загнуло, как козырек картуза. Дым побежал в отверстие, быстро занялся угол, и по стене неудержимо пошла краснота. Кони кидались в запертые двери, лягали их, отодвигали полотнища зубами, глядели в щели огромными безумными глазами. Мужики еще раз навалились на двери, просунули толстые слёги в дыры, покачали ворота – и бросили. Кони жалко ржали и стонали, выжидая, набиваясь в узкий проход к дверям…
Мужицкие лошади уходили. Жар от горевших вокруг зданий палил уже пиджаки, рубахи, подступал к горлу. Наклоняя головы, мужики заспешили из пекла. Постояли они вблизи убитого мужика, бережно отнесли его от огня на середину двора и опрометью бросились в усадебные ворота.
Орешек долго горел один. Только ржали кони, убывая в косяке, все тише и тише, только ревели коровы, набредая с полей, только пели петухи спутанные часы времени, и в зверинце сбились животные в угол испуганным табунком.
Анатолий давно лежал в поле у огорода за Семигорьем. Он видел, как горели облака над Орешком, и казалось, загоралось само небо. Пять верст было до Орешка, пять верст он крался из парка лугами, перебегая от стога к стогу, садился в кусты, полз ложбинами – и все дрожал-дрожал-дрожал... Поля первая увидала мужиков. Она юркнула из беседки к дому, подсмотрела. А потом Анатолий услышал выстрел и ответивший ему грузный, закипевший обвал голосов у амбаров.
– Бегите! – шепнула Поля, вздрагивая и вытаскивая его из беседки. – Мужики... убьют... На большую дорогу... не выходите...
Анатолий слушал набат. И все устойчивее, где-то внутри, в животе, вдруг оголодавшем, отливалась, щекотала, вспрыгивала радость. По большой дороге, поперек полей, мчались верховые, бежали бабы. Анатолий пригибал голову к земле, пропуская мимо – но эти скакавшие верховые, бежавшие. Мужики и бабы были не страшны: они, любопытствуя, ко торопились на пожар, а он уходил от пожара.
Набат кончался. Наставшее утро проглотило зарево – и над Орешком остался мутный тяжелый полог гари. Анатолий вышел тогда на большую дорогу. Слой на канаве молодую гибучую иву, очистил ее от кожи свистнул, извиваясь в руках, белый прут – и Анатолий весело засеменил к городу.
Он шел. И чем дальше он шел, тем чаще хотело ему запеть, закричать, запрыгать, броситься на шею, игравшему на рожке старому пастуху в Верее, выгонявшему скот. Выходила на дорогу Люда, Кирик... Анатолий мельком думал о них, и в горле опять спиралей трепетавшим клубком никогда раньше незнаемый восторг.
Старый лакей, когда умолкло все, когда только трещал огонь, выбрел из парка на безлюдное пожарище первый и заплакал.
Глава четвертая
Топ... топ... топ...
По Верейской дороге, на заре, шел на рысях кавалерийский отряд. Ротмистр Пышкин, будто огромная афишная вертушка, круглый, гладкий, с выточенной балясинкой на ней головы, с жирным выменем подбородка, с выдавленной на воротник малиновой шеей, запарил лошадь. Как белые стружки, валилась с нее пена, задние лошади пену растаптывали и оставляли после себя другую пену. Казалось, по Верейской дороге везли грязный хлопок, ветер выдул его из тюков и раскидал по земле клочьями.
Ротмистр Пышкин запоздал. В ночь ушла из города по Верейской дороге рота солдат, и губернатор укатил вместе с нею в коляске. Ротмистр Пышкин поздно вернулся из Заозерья, пересел с загнанной лошади на другую, сменил отряд и кинулся вдогонку.
В Заозерье, на бумажной фабрике Сумкина, был бунт. Рабочие пробуравили цистерны с нефтью, спустили их в реку, разнесли контору, подожгли целлюлозные склады й бросили директора фабрики в огонь. Ротмистр Пышкин усмирял бунт. На фабричный двор согнали рабочих, отобрали десятого, отвели под черные сталактиты градирни на электрической – и расстреляли. Тогда под плетями казаков рабочие бросились вон со двора, повалили цепи солдат, полезли на заборы, на крыши... Спокойно, не торопясь, расстреливали бегущих по дорогам от фабрики, снимали на мушку с заборов, с крыш... Рабочие валились на двор черными кричавшими глухарями. Потом усмиряли по деревням – отправляли подводы с арестованными в город, допрашивали, сожгли непокорные хутора.
В особняке у Сумкина был обед. Играла полковая музыка, вызванная из подгородных лагерей. В саду, на газоне у террасы, плясали пьяные солдаты Пышкина. Гости хлопали в ладоши. Сумкин роздал солдатам по зеленой трехрублевке. Пышкин сидел на террасе и пьяно ревел:
– Ге-р-ои! Бла-а-го-дарю!
Вычистили фабричный двор – убрали трупы, зарыли... И фабрика пошла. Загудел ранний гудок в утренних туманах по реке, над озябшими лесами, перелесками, над рабочим поселком – ив фабричные ворота, калитки повалил оголодавший от бунта рабочий люд. Тут Пышкина вызвали из города – и он поскакал. Топ... топ... топ...
В зарозовевшем воздухе утра показалось под горой Семигорье. Мокрое, нежное, выкупанное в росе, оно уже пробудилось. Отряд на рысях вошел в село. У отвода, придерживая его за грядку, кланялся десятский и бормотал:
– К батюшке пожалуйте! К отцу Николаю на двор.
Тамотка все.
И десятский побежал в прогон. Отряд пошел в узком прогоне. На широком выступе теплился окнами серый двухэтажный дом. А перед ним на лугу красное, белое, розовое бабье и мужичье становище.
Пышкин слез. Быстро, как пролилась бы вода из опрокинутого сосуда, спешились казаки. Толпа раздалась. Пышкин по широкому зеленому ковру луга вошел в дом.
Щуплый, в очках, с жиденькими космами проседевших волос, как у старой лошади вылезшая грива, черненький, будто большая козуля, отец Николай Грацианский вышел навстречу к Пышкину. Губернатор махнул ручкой.
Мы тебя заждались, Никанор Иванович! Ты, видно, загулял у Сумкина? Он чревоугодник!
Грацианский юлил около Пышкина. Черныр подрясник его закидывался полами и шелестел о брюки.
– Ваше превосходительство! Ваше превосходительство! ' – пел отец Николай. – Совет советом, но прошу хлеба и солн... чем бог послал... Надлежит, надлежит подкрепиться!
– Да, да. Merci! – (гудел губернатор. – Пожалуй! Мы за столом, грепода, обсудим положение.
Вокруг стола, уставленного пирогами, рыжиками, маслом, сметаной, горками сотового меда, а сбоку клокотал и шипел большой, ярко начищенный самовар, будто пароход у пристани, окруженный лодками-стаканами, уселись – губернатор, Пышкин, офицер отряда немец Шварц, круглый и маленький, как глобус, и орешковский земский начальник Борис Александрович Измаильский.
Поп дружил с земским начальником, и они перешептывались за самоваром, сближаясь носами. Походил Измаильский на широкий пирожный лоток с маленькой полочкой сугорбием, голова, как куричий хохол, срубленная сверху, выросла на лотке, лицо у него было мелко, пупырчато, и нежнейшая розовая краска плыла под кожей, подбородок с козлиной бородкой сплюснулся старой, сношенной туфлей к носу, а тупой узкий полог лба висел над жадными, нюхающими, блиставшими глазками. Била его часто жена Любовь Давыдовна, крещеная караимка, выгоняла вместе со свекровью на кухню и, засучив рукава, кричала в дверях:
– Обезьяна! Овечий глаз! Подлец!
Но был грозен в орешковской своей канцелярии земский начальник Измаильский. Распушался там куричий хохол головы, выпирали квадратные плечи, и руки, сухие и хваткие, путались в масленом мехе бородки. Мужики кланялись твердо, прямо, насмешливо. Он завидовал мужицкому крепкому поклону. Ерзал он, к плечику отгибал головку, шепелявил, шаркал ножками перед начальством, кидался услужить, поддержать Обшлаг пальто, скромно выдвигал из-под вешалки калоши и ласково прижимал ручки к пышным, как вата, соскам груди. Перешептывались теперь поп-козуля и земский за самоваром. Поп вытащил из кармана исписанный листочек, и они вместе что-то на нем проверяли.
– Господа, – говорил губернатор, – один неверный шаг, и беспорядки будут продолжаться. Надо наказать строго, но справедливо. Преступление совершенно беспримерное. Трагедия в Орешке потрясла меня... Я решил найти негодяев во что бы то ни стало. Порка, и порка, и еще раз порка дадут, я полагаю, самые благоприятные результаты. Тут я должен довести до вашего сведения, что благодаря уважаемому батюшке – я не премину сообщить о сем министерству внутренних дел – наши поиски весьма облегчены. Отец Николай составил нам списочек наиболее неуживчивых и крамольных крестьян в его приходе...
– Есть, есть, – пролепетал поп за самоваром и протянул листочек.
Борис Александрович Измаильский бережно перехватил листочек, обежал стол и протянул бумагу губернатору.
– Вместе мы... мы вместе с отцом Николаем...
– Премного обязан, – поблагодарил губернатор и продолжал. – Я попробую сначала апеллировать к разуму этих озверевших... – Губернатор не нашел нужного слова. – А затем, Николай Иванович, ваше умение...
Ротмистр Пышкин пошевелился:
– Слушаюсь!
– Мы пробудем здесь немного, и с Борисом Александровичем проедем дальше... В Нефедове, Анфалове, Березниках уже с ночи должны быть собраны сходы. Обедать мы будем в Куркине, у помещика барона фон Тю-мена. Третьеводни на него было сделано маленькое покушение. Мужики посекли его управляющего. Кстати расследуем и этот случай.
Губернатор передохнул и обратился к попу:
– Вы меня извините, отец Николай, вам, как пастырю, будет тяжело присутствовать при экзекуции над пасомыми вами, но я прошу вас также выйти для увещевания. Так сказать, будут представлены гражданская, военная и духовная власти! Хе-хе!
Поп вдруг побледнел. За перегородкой кто-то тяжело охнул. И поп залопотал;
– Я на пчельничек, я на пчельничек. Пчельничек у меня... хозяйство... требы... Увольте, ваше превосходи-тельствб! Мне... мне не будет житья от мужиков.
Губернатор поморщился:
– Ну хорошо! Ну хорошо!
Он оглядел офицеров и начал вставать.
Губернатор с листочком в руках вышел на крыльцо. Дрогнули и выпрямились солдаты. Ротмистр Пышкин сделал знак. Казаки встрелись на седла. Красное, голубое, белое, розовое становье повалилось на колени. Бабы захныкали. Губернатор покашлял немного, переложил из левой руки в правую листочек и заговорил:
– Я прислан к вам государем императором. Я могу сровнять с землей ваши избы, а вас всех согнать в Сибирь с женами и детьми. Но я не буду этого делать. Я знаю, вас научили бунтовщики... революционеры-зачинщики. Выдайте нам зачинщиков. Сознайтесь честно, кто ездил в Орешек за хлебом и бесчинствовал, грабил, убивал там... Становись направо и налево. Становись направо, кто не был в Орешке!
Толпа дружно, как где-то осыпался песчаный берег, раскачалась и сдвинулась вправо. Сдвинулась вправо и потупила глаза. Губернатор покраснел, смял в руках листок и закричал:
– Последний раз спрашиваю – кто зачинщик? Толпа помолчала, и первые взвыли бабы, а за ними мужики и ребята:
– Винова-а-ты! Винова-а-ты!
И опять рухнули на колени, гомоня и крича.
– Мерзавцы! – взревел тогда губернатор и, вдруг оборотившись к Измаильскрму, взвизгнул на него, – кто приказал собрать в одну кучу баб и детей? Кто-о, я спрашиваю?
Лицо Измаильского облилось клюквенным соком, он, дрожа, подскочил к губернатору и зашептал:
– Есть основание думать, ваше превосходительство, женский элемент также участвовал... староста...
Но губернатор взбешенно не дал ему кончить:
– Да-а-ть старосте двадцать пять розог! А вам объявляю строгий выговор!..
Измаильский, будто вытягивая губы поцеловать губернаторскую руку, преданно глядел на губернатора и спрятал голову в воротник тужурки.
Солдаты схватили старосту, сдернули с него штаны. Свежие розги в три человечьих обхвата лежали у поповского дома: ночью заготовляли розги староста с десятским и привезли с болота. Взвизгнула первая лоза, староста простонал, толпа отворотилась, дрожа...
– Перепорю всех! – гремел губернатор. – Вот они зачинщики! Знаю всех!
Губернатор помахал поповским листочком. Бабы заголосили поминальными, похоронными причитаниями, дети громко вцепились суматошным плачем. Ротмистр Пышкин замалиновел, усы, как рыбьи кости, растопырились, заходило вымя подбородка... Губернатор, изнемогая, растерянно подставил ему ухо. Выслушал, сунул листок и кивнул головой. Тогда сошел с крыльца, въевшись глазами исподлобья в толпу, Пышкин. Брюхо огромным бочонком наперло в передние ряды. И вдруг хриплый, прерывающийся на части голос рявкнул:
– Бабы со щенятами налево!
Толпа разорвалась на две неравные части. Солдаты отогнали баб и ребятишек в прогон. На выступе остались одни оробелые мужики. Бабы плакали в прогоне и не уходили. Пышкин начал вызывать по листку. Мужики выходили, и солдаты кричали:
– Ложи-и-сь!
Смущенно и молча стояли вызванные мужики грудкой, расстегнули штаны и придерживали их руками.
– Кутьков! – хрипел Пышкин. – Стеклов! Молоков! Овчинников! Огольцов!
Бабы рыдали в прогоне, падали на колени, протягивали руки...
Солдаты уставали пороть. Изломанные лозы, в крови, густо усыпали лужок. Концы лоз отламывались после первых ударов и высоко и далеко отлетали в сторону. Долетела одна такая лоза до Пышкина, лизнула ему руку и замазала кровью. Пышкин тихонько вытянул двумя пальцами платок из кармана, обтер руку, оторвал от платка кровавое пятнышко длинной ленточкой и отшвырнул, не глядя, от себя.
Мужики не отводили глаз от грузной, качавшейся на ногах туши Пышкина. Из-за занавесок в поповском доме выглядывали поп, попадья, попята и поповны...
Августовское солнце меденело над Семигорьем. Не выгнанный из хлевов, блеял и мычал скот. Отворотила запор одна коровенка на назьму и с телкой шла по прогону. Услышала бабьи причитания корова и, вытягивая морду, как загнувшийся носок старого сапога, размычалась жалобно и зовуче. Баба подняла с плачем хворостину и погнала ее торопливо обратно.
Лозы убывали на виду, будто солдаты торопились израсходовать их скорее, хватали по две, по три и, не доломав, откидывали. Пышкин выкрикнул последнего в списке и сунул список в карман. Вышел горбатый старик, перекрестился на церковь и, подрожав горбом, задорно обратился к мужикам.
– Простите, братцы, может, не выживу от губернаторского угощенья. Туда мне и дорога. Попа помни, ребята! Не иначе проклятый попишко подушной список написал...
Мужики сразу загромыхали, бабы взвизгнули истошно и надрывно, перестали сечь солдаты, губернатор затопал ногами, в цепи, лязгнули штыки, Пышкин пошел на горбатого старика, тяжело шлепнул его ладонью по щеке – и уронил. Старик свалился на горб, закричал, перевернулся и, сидючи, заплакал. Тут мужики сорвались голосами, остервенели, забили в грудь кулаками, подняли голые руки кверху. Губернатор, Измаильский трусливо сжались на крыльце. Пышкин лениво отступил на шаг и кратко сказал казакам:
– Вспарь!
Только успели взвить нагайки, только успели опуститься кружком, мужики снова упали на колени и завыли, укрывая головы. Бабы еще отчаяннее поддержали тонким бесконечным визгом, словно заплакало в прогоне деревенское коровье и овечье стадо, замяукали кошки, закричали огороды, сама выхоженная веками прогонская земля.
– Стой! – крикнул Пышкин казакам.
– Бунт! Вы бунтовать в моем присутствии! – несмело и жалко шумел губернатор. – Вы наносить оскорбления представителю высшей власти в губернии! Крамольники! Запорю!
Солдаты снова замахали лозами. Горбатый старик опустил голову, уперся глазами в распустившиеся онучи повыше лаптей, потрогал их рукой и стал заботливо увязывать.
Тут наклонился сзади угодливой спиной Измаильский и шевельнул губами. Губернатор недовольно взглянул на пылавшие помидорами щеки Измаильского.
– Ваше... Ваше превосходительство... Уже поздно. Пора дальше.
Губернатор заскучал, немного постоял, потом поманил к себе Пыщкина.
– Никанрр Иванович! Ты тут распоряжайся... Рука у тебя легкая...
– Не извольте беспокоиться! – гаркнул Пышкин.
Из-за поповского дома вывели губернаторскую коляску.
Измаильский счастливо подсаживал губернатора в коляску и сел бочком, почти на крыло, рядом. Коляска на мягком ходу пошла. За нею поскакали трое казаков.
И будто с отъездом губернатора Пышкин озлел последней лютейшей злобой.
Розги приходили к концу. Солнце тянуло за полдень. Становилось жарко той распекающей августовской жарой, когда холодит простывшая за ночь земля, а солнце жжет густым и плотным огнем. Пышкин заторопился. Он выстроил мужиков, как солдат, рядами, обошел, как на смотру, ряды и, криво ухмыльнувшись одними щеками, закричал:
– Рваная команда! Расстреляю каждого пятого! Указывай зачинщиков!
Ряды неподвижно стояли. И тогда стали выводить пятых. На лугу все замерло, оцепенело, убавилось в росте, сжалось к земле. В строю зияли отверстия, как выпавшие рамы в нежилом доме. Выведенные из строя мужики, не веря, дрожа, оглядывались на дырявые ряды и на бабий прогон.
– Взять их! – заревел Пышкин. – И... расстрелять... Вон тут!..
Пышкин указал на поповский новенький чистенький амбар неподалеку. Офицер Шварц скомандовал. Солдаты вышли из цепи, подтолкнули обомлевших мужиков и погнали к амбару. Мужиков поставили к стенке. Шварц выстроился с солдатами напротив. В мужицкие груди уже глядели черные дырки стволов. Шварц высоко занес голос...
Но тут с криком хлынули бабы из прогона, смешали цепи, хватались за винтовки и отнимали их, хватались за ирги казаков, подлезали под брюха лошадей, мужики кашей навалились на Пышкина... И только одно бабье неугомонное, отчаянное, безумное слово перекатывалось в ушах:
– Повинимся! Повинимся! Повинимся!
Мужики побежали от амбара, опрокидывая солдат, и утонули в неистовавшей толпе. Солдаты и казаки снова крепким кольцом окружили толпу. Бабы, рыдая, начали выдавать. Катались по земле бабы оговоренных мужиков и выдавали других. И скоро не оговоренных не осталось.
– Все мы зачинщики! Все мы зачинщики! – вопили мужики. – Стреляй всех!
Толпа крепко и тесно держалась друг за друга, бабы прилипли к мужикам, их оттаскивали и не могли оттащить. Пышкин снова выстраивал в ряд, толпа не давалась, держалась кучей, выдергивая одного, другого, пороли и не находили зачинщиков.
Из Березников прискакал верховой от губернатора. И, не управясь на месте, погнал Пышкин мужиков по той пыльной Владимирке, в Березники. Баб долго стегали казаки и наконец оттормошили. Плачущим, воющим стадом шли они позади и глотали родную пыль с мужицких сапогов, лаптей, валенок.
И в Нефедове, и в Анфалове забирали мужиков. В Березниках соединили четыре деревни и повели в Орешек. На пепелище выстроили мужиков. Бабы, как на помочи, стояли стеной у парка. Губернатор говорил речь, не выходя из коляски. Потом водили по рядам прислу- § гу из Орешка. Старый лакей опознавал, опознавали другие.- Отделяли мужиков, и казаки садили их в недо-горевший сарай.
На вечеру коляска губернатора поскакала в имение барона фон Тюмена. Пошел за ней на рысях ротмистр Пышкин с отрядом. На тарантасе Измаильского помчались офицеры. У сарая встали на дежурство воинские команды из Семигорья, Анфалова, Нефедова, Березников. Прятались в парке всю ночь бабы, дрогли и подглядывали за солдатами.
В пушистом утреннике, как мохнатыми купальными простынями закутавшем землю, в робком просыпающемся рассвете вдруг от Куркина затопали лошади и задребезжал тарантас. Из губернаторской коляски и тарантаса Измаильского трудно и крикливо вылезли губернатор, ротмистр Пышкин, Шварц, барон фон Тюмен, а Измаильский остался сидеть на козлах коляски. Пьяно и злобно закричал Пышкин:
– Д-давай их сюда! В-вы-води!
Бабы заторопились, ближе подползая на остывающих брюхах к сараю. Мужики забормотали, загудели внутри сарая. Солдаты раскрыли ворота. Мужики посиневшей, скорчившейся от холодной ночи грудой испуганно вылезли на белевший луг.
Барон фон Тюмен в суконной поддевке, в сапогах, с желтым хлыстом в руке, на голову возвышался над всеми, был сух и сер, как сухостойное дерево.
Мужиков было человек пятьдесят. И как вышли они, Пышкин, дыбая на разъезжавшихся по инею ногах, полез в карман и вытащил поповский измятый листок. Долго все разбирали листок и неуверенно называли фамилии. Мужики не выходили. Вздрагивал и переминался мужик, услышав свою фамилию, опускал глаза, и будто по телу рассыпался этот же, белевший в глазах луговой мохнатый иней.
– Никого нет, – вытаращил глаза Пышкин. – Все убежали!
Зашатался тогда барон фон Тюмен, помахивая хлыстом, и загремел высоко, словно у крон парка:
– Мы и так найдем! Мы и так найдем!
Барон фон Тюмен всмотрелся в мужиков, растолкал их и указал в середине на одного.
– Это... н-не-годяй!
Мужик снял картуз. Солдаты вытолкнули мужика. Барон фон Тюмен вяло тыкал хлыстом.
– И этот... и этого... вот его!..
Тут вмешался губернатор, потянул барона фон Тюмена к себе и сказал:
– Милый, будет... будет... Достаточно...
Пятерых мужиков отвели в сторону, остальных снова загнали в сарай. За обгорелыми остатками конного двора поставили мужиков в ряд. Пышкин, качаясь, прошелся по фронту охраны. Солдаты глядели на него упорными невидящими глазами, не видя, подняли винтовки, приложились.
' Когда мужики закричали и повалились, бдин солдат выронил ружье, откачнулся назад и упал на спину, белее инея. Шварц позеленел и твердо приказал фельдфебелю, указывая на солдата:
– На двадцать суток под арест!
Бабы, безумно крича, уже бежали из парка. Солдаты встали наперерез и дали один, другой, третий залп в воздух... Бабы упали и не подымались, воя и закрывая головы.
Подъезжая к Куркину, губернатор отодвинулся заснувшего у него на плече барона фон Тюмена и сказал вполголоса:
– Однако, это неприятно!..
Глава пятая
Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой...
В тот год российская земля запела эту песенку, заиграла в оркестрах, на гармоньях, на роялях... С весенних оттепелей ночные облака были багровы над российскими деревнями. Замирали фабричные трубы в заводах и ржавели гудки. По дорогам, по задворкам, по речным и железным путям егозили широкоротые слухи. Хлеб вздорожал на пятачок в пуде. Широкогрудую, широкозадую, непобедимую, неустрашимую российскую армию бил косоглазый мизгирь-японец. Раньше того просолевший в крепком морском засоле российский флот раскис, не дойдя до Порт-Артура. И его дотопили у Цусимы. Шли, как в крестном ходе, поездами иконы на Восток, не мигал глазками Пантелеймон Целитель, низ вел пику несворотимую Георгий Победоносец, и Никола Зимний и Никола Вешний кужлявили мужицкие бороды. Не помогли: супостат не убоялся небесных сил, закидал огнем небесное воинство... И свалили иконы, отступая, в сараи, в цейхгаузы, покидали у сопок на растопку в солдатские кухни. И тут тогда запела свистунья-ласточка:
Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой...
На Прогонной улице, на казенной квартире шло обмывание ротмистра Пышкина. Дом ярко плавился огнями. К подъезду скакали собственные экипажи, верховые, извозчики. Длинный лошадиный поезд протянулся по Прогонной.
Разбегаясь от Прогонной, как паутина, булыжными улицами, ночной город был пуст, только проезжали конные патрули, гремя по камню, провели взвод солдат к квартире ротмистра Пышкина, и поперек улиц переходили наряды жандармов, обыскивая нужные дома.
Патрули появились после полуночи. Город уже раскрыл свои кровати, зажег лампады по спальням, допивали последние бутылки по ресторанам гуляки, маркеры уносили шары в буфеты, дворники сидели за воротами в шубах, редко скрипели калитки и громыхали парадные двери, в Гостином ряду лаяли дворняжки, остерегая товары, а над всем городом, на рассыпанных на окраинах вокзалах кричали уходившие и приходившие поезда. Ночных звуков было немного, звуки были скупы, завернуты были на улицах магистрали фонарей, и темнота лежала ровно, густо, задумчиво...
И вдруг магистрали зажглись полным светом, будто невмоготу стала ночная темь городу, он испугался, проснулся, начал вставать, побежали торопливо люди, проскакали казаки; на крестах, в переулках жандармы, городовые начали останавливать ночных прохожих, обыскивать, задерживать, проверять документы.
В театре был спектакль: открывался сезон. К полночи спектакль кончился. С полночи начался костюмированный бал. Военный оркестр грянул любимую песенку:
Пой, ласточка, пой, Сердце успокой...
Все задвигалось, залопотало, зарукоплескало, зашелестело платьями, шлейфами, зазвенело шпорами, орденами, саблями...
Тут ротмистра Пышкина окружили дамы, военные, подошел губернатор, предводитель дворянства. Огромное тело Пышкина резко выдавалось.
Ротмистр Пышкин стоял на одном месте, словно поставили ему гигантский памятник в театре из розового мрамора, и как разноцветный пояс статуи были женские головы, прически, проборы около него. Он улыбался, вздрагивая белым выменем подбородка. Он кривил рот» и дамы щелкали ручками, махали веерами, мужчины обнимали его за талию и брали под руку... Военный оркестр бессчетно повторял:
Пой, ласточка, пой,
Сердце успокой...
И вдруг будто каменная рука пошевелила толпу около ротмистра Пышкина... Каменная рука качнулась из стороны в сторону, раздвинула широкий проход, статуя одиноко замерла, щелкнул хлопушкой клубок огня над нею, сверкнуло, брызнуло, пролилось – и огромное тело загрохотало на полу...
Оркестр сорвался... Зало загремело бегущими ногами, давкой, криками, плачем.
Ротмистр Пышкин, затихал. На лбу у него выросло красное дикое мясо. Глубокие глазные впадины стояли как две маленькие кофейные чашки с черной кровью. Торчали жалко громадные подошвы сапог, и сверкала на одной из них отливающей сталью приставшая кнопка.
Проходили оцепеневшие минуты. У театра запрудой стояли кареты, пролетки извозчики; дежурные околоточные прохаживались у подъезда, городовые стыли у колонн, и некие штатские долили в отдалении.
Из подъезда быстро вышел молодой студент. Он не спеша оглядел околоточных и крикнул:
– Извозчик! В полицию!..
Пролетка быстро пошла за угол – и скрылась. Потом вырвался из подъезда, как белый пар из трубы, пристав и без памяти завопил:
– Лови! Лови убийцу! Убит Пышкин! Убит Пышкин!
И сразу задребезжали извозчичьи пролетки, извозчики занукали лошадей, захлестали кнутами, лошади заржали... Начался торопливый разъезд извозчиков в улицы, в переулки, в тупики. Городовые и околоточные кинулись на не успевших отъехать извозчиков и погнали в Прогонную. Полиция вынырнула отовсюду. Спеша, запирали все выходы и входы. Затопали театральные лестницы, вестибюли, открылись с лестниц форточки, окна. Толпа валила ко всем выходам – и останавливалась. Медленно обыскивали, опрашивали, переписывали. Набрав партию, отмыкали двери и выпускали.
Зажглись в городе мгновенно магистрали. Ударили враз из полиции, из казарм, из жандармского телефонные звонки: правительство начало охоту за террористами.
Мертвого ротмистра Пышкина вынесли по задней лестнице, уложили в карету, городовой вскочил на кучерское сиденье – и карета помчалась с тяжелой кладью. Осторожно вышел губернатор со свитой и, садясь в экипаж, грустно говорил провожатым:
– Господа, мы потеряли замечательного человека! Потеря невознаградимая, господа! Они знали, кого нас лишали. Ах, Никанор Иванович, Никанор Иванович! Бедный Пышкин!
И ночь и день, будто в завоеванном городе, носились по улицам казаки, разгоняли кучки идущих на базар баб, гнали в задохнувшиеся участки новых арестованных, били в тесных проулках студентов, гимназистов, курсисток. По всему городу звенькали колокольцами жандармские шпоры, словно собрались в город жандармы со всей России, жандармы все прибывали и прибывали, и все меньше и меньше оставалось народа.
В соборе была панихида по ротмистру Пышкину. В суконных поддевках, в чуйках, в долгополых кафтанах стоял за чиновниками Гостиный ряд, грустило духовенство черными бархатными ризами, молились усердно сыщики, городовые, жандармы, пригнали приюты, ясли, богадельни... Начальство разъехалось после панихиды, а толпа подняла высоко портрет императора Николая второго, и синещурый, будто с помороженными глазами, со стриженой русевшей бородкой, покатил всероссийский самодержец по Толчку, по Золотухе, по Прогонной в звоне стекол, в грохоте булыжника о стены, в еврейской крови, брызнувшей из лавок, из домов, из часовых магазинов, из кабинетов врачей и приемных адвокатов...
Везли на кладбище ротмистра Пышкина под высоким серебряным балдахином, играла музыка, цокали верхами казацкие сотни, а за ними стражники, а за стражниками шли пожарные в медных касках, «Союз русского народа» с хоругвью Георгия Победоносца, и в кафтанах с серебряными галунами; в медалях, соборные хоругвеносцы. По панелям глядел затаившийся, молчаливый народ. И тут и там взлетали над ним, будто белые птицы, листки. К лиловым рваным буквам гектографа наклонялись внимательные глаза чтецов:
Ротмистр Пышкин казнен по постановлению партии социалистов-революционеров.
В ночь листки наклеили на заборы. И долго висели они на окраинах, смываемые дождями и замораживаемые метелями. И еще дольше читали их мужики, привезя в базарный день с Толчка в Семигорье, в Нефедове, в Анфалове, в Березниках.
По первопутку затопили мужики в Заозерье помещичьи усадьбы и хутора, выжгли барона фон Тюмена в Куркине, и опять поехал губернатор в объезд, а с ним ротмистр Ведерников... Пленных не имели... Социалисты-революционеры начиняли новые бомбы – и динамиту недоставало.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Глава первая
В городе были трехцветные и красные флаги. Первый раз Шли по улицам меднотрубые оркестры, играя марсельезу. То царь Николай второй расклеил на заборах, на щитах, на афишных вертушках манифест семнадцатого октября.
В соборе был молебен. Протодьякон долго выводил мохнатой трубой многолетие. В соборе было негусто народа. Не была черная сотня. Губернатор глядел себе под ноги. Архиерей вяло и устало стоял на красном возвышений. И сам огромноглазый господь Саваоф-бородач сырел недовольно в купольной нише наверху.
На улицах было веселее. Там распутались цветные ленты народа, выросли над улицами красные клумбы флагов, влезли на фонарные столбы, будто черные ученые медведи, ораторы, махали люди платками, флажками с балконов, с террас, с крыш, из слуховых окон, в небе плавали, улетая, будто фонарики, разноцветные детские шары.