К этому же делу по особому высочайшему повелению было присоединено расследование о побеге из Петербурга Н. Утина и Юндзила, офицера поляка (из военно-сухопутного госпиталя).

      Проходит некоторое время, как вдруг меня вечером вызывают в комиссию; там застаю Югана и Гогеля.

      - Вот ваше переписанное показание, - сказал Юган, - прочтите его.

      Я внимательно перечитал, - слово в слово мое черновое показание.

      - Остается только подписать, - сказал я, окончив чтение.

      - Не делайте этого,- с чувством заговорил Юган, - не губите себя, пожалейте близких вам, - и т. п.

      Говорил он долго на эту тему. Чтобы выяснить, имеет ли комиссия прямые показания на меня В. Коссовского, я сказал, что пусть дадут мне очную ставку с ним.

      - Здесь этого не делается, а если и бывает очная ставка, то в очень редких случаях и не иначе, как всякий раз с особого разрешения генерал-губернатора.

      - Но почему вы знаете, может быть, очная ставка выяснит дело совсем с неожиданной для вас стороны, - продолжал я, в расчете, что некоторая двусмысленность этих слов склонит комиссию допустить очную ставку.

      - Нет, об очной ставке не стоит и говорить, это дело немыслимое.

      В подобного рода разговорах прошел добрый час. Наконец Юган сказал:

      - Ну если вы решились погубить себя, то подписывайте.

      Я взял перо и проставил свою фамилию. Затем встал с вопросом:

      - Могу я уходить?

      - Да разве вам не надоело сидеть одному в номере?

      Я опустился на стул. Пьем чай, курим и ведем сторонний разговор, чуть ли не о виленских древностях. Вдруг растворилась входная дверь, и я увидал, как два жандарма вводят Коссовского, несколько поддерживая его, и затем усадили его против меня. Сбоку от меня, в голове стола, сидел Юган, а несколько в стороне Гогель.

      Внешний вид Коссовского произвел на меня удручающее впечатление. Я знал его блестящим гвардейским офицером (конной артиллерии); высокий, стройный, красивый, он импонировал своим уверенным тоном; мне он часто вспоминался, когда по случаю заявленного через меня протеста комитета «Земли и воли», что поляки предприняли казанское дело (распространение на Волге фальшивого манифеста) без предварительного сношения с «Землей и волей», он с апломбом отвечал: «Пошлите ноту». Теперь передо мной был человек в отрепанном мундире, осунувшийся, с каким-то приниженным выражением лица. Он с минуту помолчал, затем точно замогильным голосом начал:

      - Послушайте, Пантелеев, что я вам скажу. Наше дело проиграно, весь край на военном положении, царит полная диктатура, и комиссия имеет так много данных, что нет возможности скрывать истину.

      Я передаю только сущность слов В. Коссовского, - говорил он, может быть, минут с пять. Это дало мне возможность обдумать свой ответ. Оказывалось, что неоднократный отказ в очной ставке был просто ловушкой: теперешняя же очная ставка несомненно была рассчитана на то, чтоб своей неожиданностью захватить меня врасплох. Я сообразил, что лучше признать то, о чем, судя по допросам, комиссия уж осведомлена от Коссовского, иначе дальнейшее запирательство может повести к новым разоблачениям с его стороны; он, видимо, совсем не в том душевном настроении, чтоб можно было заставить его взять обратно свои показания на меня. В то же время я решил упорно отвергать все, что вновь прибавил бы Коссовский. В данный момент меня немало смущало одно чисто внешнее обстоятельство: я чувствовал, что в меня впились глаза Югана и Гогеля, а у меня иногда бывает непроизвольное подергиванье век. К моему удовольствию, в этот острый момент они ничем не выдали меня. И я сказал:

      - Хорошо, Коссовский, я вас знаю.

      - Говорите дальше, господин Коссовский, - обратился к нему Юган.

      Тогда Коссовский, несколько заминаясь, сказал, что имея сношения с Н. Утиным; раз Утин заявил ему о неудобстве продолжать лично эти сношения и свел его с Пантелеевым, несколько раз он передавал Пантелееву запечатанные пакеты и, может быть, получал от него.

      На этих словах я оборвал Коссовского:

      - Это верно, но больше ничего между нами не происходило.

      - А насчет печатания прокламаций? что они печатались в каком-то парке? - поставил вопрос Юган.

      - Ничего подобного не знаю, - отозвался я, упреждая Коссовского.

      - Впрочем, помнится, об этом разговор был как о городском слухе.

      - Может быть, и был разговор о городском слухе, мало ли о каких слухах говорится, но только, где печатались прокламации, мне решительно неизвестно.

      Коссовский затем заявил, что ничего более сообщить не имеет; и он был отпущен, причем я заметил, что как встал, так и вышел он без всякой помощи жандармов.

      - Ну, что вы теперь скажете, господин Пантелеев? - обратился ко мне Юган в несколько приподнятом тоне.

      - Да я уже все сказал; согласитесь сами, ведь если б я знал еще что-нибудь, то мне теперь нет никакого интереса скрывать; признавши показания Коссовского, я тем самым подписал себе приговор.

      Этот ответ, однако, отнюдь не покончил настояний Югана, он еще долго продолжал свои уговоры, чтоб я дал обстоятельное показание, но так как я стоял на своем, то кончилось тем, что мне была дана бумага, и я был отведен в свой номер.

      Показания Коссовского были для меня большой неожиданностью; оказалось, что «каменная стена» под теми или другими давлениями не выдержала; но я был доволен и тем, что он в своих разоблачениях не пошел далее, например, умолчал о переговорах насчет нападения на многомиллионный транспорт денег, что через меня получил военно-топографическую карту Западного края, а также изрядное количество прокламации «Земли и воли», выпущенной по поводу польского восстания, что, уезжая в Киев, свел с Опоцким (сильно скомпрометированный, бежал за границу). Только впоследствии выяснилось для меня, что Коссовский лишь зацепил меня и Огрызко, но, кажется, никого более. Он как бы говорил комиссии: я даю вам два ключа: один к польской организации, другой к русской; ваше дело суметь воспользоваться ими. Но он удержался от слишком подобных показаний, так как они и его самого могли сильно компрометировать.

      На другой день принялся за писание нового показания. Прежде всего надо было как-нибудь объяснить, почему Утин познакомил меня с В. Коссовским. Тут я развел длинную канитель, как Утин несколько раз старался привлечь меня к политической деятельности, как я оспаривал его, доказывая неуместность всякой революционной оппозиции после освобождения правительством крестьян, но что в конце концов, чисто в силу товарищеских отношений, согласился на посредничество в передаче запечатанных конвертов от Коссовского к Утину и наоборот. Что касается до бегства Утина за границу, то полагаю, что оно произошло в силу сердечных отношений, так как он не раз говорил, что не может выносить разлуки с Н. И. Корсини (она была за границей) и если не получит паспорта, то так или иначе уедет. Никакого участия в «Земле и воле» я не принимал.

      Когда я дал знать в комиссию, что мое показание готово, то пришел ко мне Юган. Прочитав мой черновик, он сказал: «Здесь не видно и следа, что вы сознаете свое положение и хоть чем-нибудь стараетесь помочь комиссии в ее желании смягчить участь, ожидающую вас». И опять предлинный разговор. Юган также и Гогель за все три года своей практики в следственном искусстве не пошли дальше прямых угроз или воззваний к чистосердечному признанию. На прощанье он сказал: «Я буду просить комиссию, чтоб она позволила вам переменить показание, а вы пока подумайте». На другой день он действительно заявился. «По моей просьбе и из сострадания к вашей жене комиссия согласна вернуть вам это показание». Я ответил, что ничего не могу изменить в нем или что-нибудь прибавить. На этот раз Юган просто довел меня до белого каления, - придя вскоре после полудня, он оставался до полных сумерек, совершенно не обращая внимания на мои слова, что дальнейший разговор положительно бесполезен. По времени меня вызвали в комиссию, где и дали прочитать мое показание, уже переписанное; в заголовке его стояло: такой-то, такого-то числа, уличаемый в глаза Коссовским, сознался в противозаконных с ним сношениях и показал и т. д. Еще раз Юган и присоединившийся к нему Гогель старались уговорить меня взять это показание обратно и заменить его более чистосердечным, говорили, что комиссия даже не решится представить его главному начальнику (то есть Муравьеву); все-таки в конце концов дали мне подписать.

      Между тем время от времени я получал письма от жены; раз, воспользовавшись правом ответа, написал предлинное деловое письмо, которое то заканчивал, то делал какую-нибудь прибавку. Последнюю прибавку начал словами: «Еще одно последнее сказание, и летопись окончена моя». Потом А. А. Жук говорил мне, что эти слова в приятельском кругу были истолкованы как указание, что мое дело плохо и мои часы сочтены.

      Но вот пришла мне телеграмма от тестя, что жена благополучно родила дочь, а вскоре и от жены получил несколько строк, что она чувствует себя хорошо. Понятно, как то и другое приподняло мое настроение.

      В жизни заключенных и мелочи иногда оставляют навсегда неизгладимое доброе воспоминание, - подошли праздники, и чья-то сочувственная душа из города прислала мне в крещенский сочельник обычные у поляков кутью, пиво, вареное со сливками, и еще что-то.

      Понемногу стал смягчаться режим; так, может быть недель через шесть мне принесли книги, присланные из Петербурга, разрешили, по настоянию Фавелина, вино и даже стали водить на прогулку, но не более как на четверть часа; и наконец верх милостей - убрали парашку. С некоторого времени письма и посылки нередко стал приносить в номер капитан Семенов и охотно оставался поболтать. Я иногда предлагал ему сигару и стакан вина. Как-то раз Семенов, закуривая сигару («Flor patria», отличные были сигары) и отведав вина, с чувством проговорил: «Тонкая, вылежавшаяся сигара, да и вино хорошее, должно быть старое. Знаете - старая сигара, старое вино, вот только женщина должна быть молодая», - и при этом, как настоящий ценитель, со смаком прищелкнул языком. Тот же Семенов в один из своих визитов, когда я еще не имел книг, заметил у меня жестянку с пеплом от сигар.

      - Это вы, вероятно, собираете для чищения зубов.

      - Нет, мне хочется знать, сколько надо выкурить сигар, чтоб доверху заполнить жестянку.

      - Скажите пожалуйста, ведь, кажется, у человека все отнято, чтоб как-нибудь мог разнообразить и коротать время, - нет, найдет-таки способ, который и в голову никому не придет.

      С самых первых дней я обратил внимание, что плохо засыпаю; мне, конечно, мешали, при отсутствии чтения, постоянные думы о деле, разговоры с Юганом, мысли о жене (что касается до матери, я поддерживал с ней переписку как будто из Петербурга). Я решил, что спать непременно надо, а чтоб на ночь ничем себя не возбуждать, принял такую систему: после, примерно, девяти часов усаживался в своей кровати и начинал насвистывать разные арии и продолжал это делать до полного одурения. И благодаря этому скоро и недурно засыпал. А когда дали мне книги, то на ночь, тоже в кровати, читал «Дон-Кихота» и, разумеется, поминутно нарушал ночную тишину самым откровенным смехом. Много времени спустя, когда были дозволены общие прогулки (уже в другом месте заключения, в «Босачках»), кто-то из моих новых знакомых рассказывал мне: «А вот я сидел в «Доминиканах», так в соседней со мной камере одно время находился сумасшедший, сначала под ночь он все свистал, а потом стал хохотать, и долго это тянулось; не знаю, что с ним потом сталось, должно быть свезли в сумасшедший дом». - «Да он жив и здоров, это ваш покорный слуга».

      Но из виленской политической тюрьмы не так-то легко было перебраться в сумасшедший дом, даже при всех несомненных правах на то. Как-то раз заходит ко мне Фавелин. После обычного вопроса о здоровье и говорит:

      - А что, господин Пантелеев, не желаете ли вы сидеть вдвоем?

      - И даже очень.

      - Тут есть один господин, он что-то хандрит, ему бы с вами было хорошо, вы бы сумели подбодрить его. Если вы согласны, то я буду просить комиссию, чтоб к вам поместили моего протеже.

      - Хорошо.

      Через день, уже вечером, когда я пил чай, растворились двери моего номера; сначала, по обыкновению, вошел смотритель, за ним какой-то офицер, а жандарм и прислуга несли чемодан и еще какие-то вещи.

      «Вот вам, господин Пантелеев, и товарищ, все же вдвоем будет веселее. Вы, господин Васьковский, ничего не опасайтесь, господин Пантелеев такой же заключенный, как и вы». И с этими словами смотритель откланялся. Я остался один на один с Васьковским; по форме видел, что он инженерный офицер. Не снимая пальто, Васьковский, едва кивнувший мне при входе, начал прохаживаться из угла в угол. Я предложил ему стакан чаю. «Благодарю...» Стакан налит, а Васьковский все продолжает ходить. Но вот он остановился против меня и один за другим поставил вопросы: какой сегодня день, число, месяц, год. Я ответил, а Васьковский снова принялся ходить, но скоро опять вернулся ко мне.

      - Как честный человек, скажите ради бога, чего от меня хотят.

      - Право, не знаю, я вас в первый раз вижу и ни от кого даже вашей фамилии не слыхал, да я и о себе-то очень мало знаю.

      - Нет, умоляю вас, скажите; ведь я показал им все, что знал, чего же они хотят от меня? - И опять принялся ходить, а затем, как был в пальто, так и лег в кровать.

      Я понял, какого товарища получил, и всю ночь был настороже, опасаясь, что вдруг Васьковский в припадке подозрительности кинется на меня. Едва дождался утра и потребовал, чтоб меня пустили в комиссию. Там меня любезно принял Лосев. Я заявил ему, что прошу поскорее убрать от меня Васьковского, так как он несомненно душевнобольной, и притом же в сильной степени. «А мы думали, господин Пантелеев, что вы по христианскому состраданию примете участие в Васьковском». - «Уж если говорить о христианском сострадании, то Васьковского надо освободить и передать на попечение его родным». В заключение разговора Лосев обещал убрать от меня Васьковского; но это сделано было только на следующий день, а еще через день или через два принуждены были посадить его в смирительную рубашку. Как я потом узнал, мать Васьковского долго умоляла комиссию отдать ей сына, но об этом и слышать не хотели. Он умер, кажется, в сумасшедшем доме.

      Арестованный, как я уже сказал, еще в ноябре Огрызко, долго держался, главным образом отвергая показания В. Коссовского; но (должно быть, в январе) ему пригрозили, - это он сам потом мне рассказывал (то же, еще ранее, говорил и смотритель), - что дальнейшее запирательство поведет к аресту с чем-то двадцати человек, и при этом предъявили ему список; тогда, не желая, чтоб из-за него могли пострадать невинные, он наконец сдался. Комиссия занялась Огрызко, а я был совершенно оставлен в покое. Но раз как-то зашел Гогель с пустячным вопросом (Юган был в отпуску) и, по обыкновению, проболтал довольно долго. При этом произошел такой разговор:

      - Нельзя ли иметь какую-нибудь газету?

      - Ну, нет; я вот нахожу, что и это дозволено вам слишком рано, - отвечал Гогель, указывая на лежавшую передо мной книгу.

      - Почему?

      - Да ведь для вас было бы большим лишением, своего рода пыткой, оставаться без чтения.

      - И у вас язык поворачивается говорить такие вещи.

      - Что прикажете делать, за время моего пребывания в следственной комиссии я пришел к убеждению, что в политических процессах нельзя обойтись без пытки. И если бы в моих руках был тот, кого в двадцать четыре часа расстреляли в Симбирске (по пожарному делу), я бы такой глупости не сделал; я бы его медленным огнем жег, из-за ногтей кровь подавалась бы, а заставил бы раскрыть всю истину.

      Я слушал Гогеля, и каждое его слово точно гвоздем прибивалось к моему лбу. У меня тогда же зародилось мстительное чувство, и я дал себе слово: если судьба когда-нибудь вернет меня в общественную среду и выпадет счастливый случай встретиться с Гогелем, то я публично поставлю ему вопрос: «А что, Николай Валерианович, вы все по-прежнему твердо стоите на том, что в политических процессах нельзя обойтись без пытки?» Но Гогель умер еще в конце 60-х гг.; и, не скрою, всякий раз, когда вспоминается почему-нибудь его фамилия, я ощущаю горесть невыполненного мщения. М. Н. Муравьев ценил этого молодого человека и в 1866 г. в качестве сотрудника привлек его к следствию по каракозовскому делу.

      Впрочем, не раз бывало, что Гогель и Юган старались блеснуть передо мной своим радикализмом. Как-то я спросил Гогеля: «Что нового?» - «А вот в Киев на место Анненкова назначен Безак; ну, знаете, это демократ, он покончит с политикой ухаживания за вельможными аристократами и панами, он их приберет к рукам». Юган при случае тоже красноречиво распространялся на тему, что они в Западном крае ведут борьбу с аристократией и клерикализмом, что вся задача Муравьева - поднять материально и духовно до сих пор забитого крестьянина. На мое замечание, что малого можно достигнуть одними чисто внешними репрессивными мерами, что надо широко действовать на развитие народного образования, что, например, необходимо открыть в Вильно университет, Юган с живостью возразил: «Что вы говорите, да знаете ли, пусть в университете все кафедры будут замещены жандармскими штаб-офицерами, он все-таки превратится в польский университет».

      Считая, что следствие по моему делу уже закончено, я раз был неприятно поражен вызовом в комиссию. Там, едва я вошел, кидается меня обнимать В. Ф. Панютин. То был офицер Преображенского полка, с которым я еще в 1859 г. познакомился у Ореуса. Панютин был страстный театрал (и сам превосходно играл на любительских спектаклях); политическими вопросами мало интересовался, но был решительный либерал, когда заходила речь о начальстве; вообще выглядел добродушным малым. Он не только сам предложил мне свое поручительство (после студенческой истории 1861 г.), но даже предоставил было в мое распоряжение свою квартиру в полку, и только протест полкового командира кн. Барятинского помешал мне поселиться в ней; иногда захаживал ко мне. При свидании присутствовал Гогель, и потому, понятно, о моем деле не было произнесено ни одного слова. Панютин отнесся ко мне крайне сердечно, передал поклон от Ореуса и не раз спрашивал - не нуждаюсь ли я в чем-нибудь. Так как он сказал, что едет в Петербург, то я просил его выслать мне несколько книг. Он обещал это сделать в самое короткое время. Я знал, что брат Панютина состоял в это время губернатором в Вильно, но не имел никакого понятия, какую он там роль играл. Я сейчас же частным путем дал знать в Петербург тестю, чтоб он повидал Панютина, - может быть, при его посредстве и добьется свидания со мной (я знал, что тесть два раза безуспешно приезжал в Вильно). Тесть и был у Панютина, но... вот что потом мне рассказывал: «К кому вы меня направили? С первых же слов Панютин стал хвалиться своими подвигами в Западном крае, как он перевешал более двух десятков повстанцев (Панютин одно время был военным начальником в Лиде). Разумеется, что я с ним и словом не обмолвился, ради чего пришел к нему». О своих же обещаниях мне Панютин, видимо, и не вспомнил в Петербурге, так как никаких книг от него я не получил.

      В половине 80-х гг., проезжая через Варшаву, я видел Панютина; он был уже генерал. Опять распростертые объятия, живейшая радость, что видит меня полноправным гражданином. Повез показывать Варшаву; ссылаясь на какие-то домашние обстоятельства, которые не позволяли ему оказать мне гостеприимство у себя дома, увлек меня в русский клуб и угостил обедом с шампанским. Но я заметил, что ему по временам и самому было неловко - такие там за общим столом шли неправдоподобные политические разговоры, просто даже глупые...

      Хотя письма и посылки стали доставлять прямо в номер, а все-таки иногда вызывали в комиссию под предлогом вручения письма, и в таком случае я имел удовольствие видеть Лосева. Раз, передавая письмо, он предложил мне присесть и слезливым голосом заговорил, как их сердце исстрадалось, имея дело с поляками, а тут еще русский, православный, - «ведь ваша фамилия Пантелеев!» Он читал мое последнее показание и должен прямо сказать, что это бессодержательный набор слов, ничего более. Я прямо-таки гублю себя, есть еще средство поправить: он надеется убедить своих товарищей разрешить мне дать новое показание. К моему удовольствию, этот разговор прошел без всяких последствий; меня оставили в покое. Но спустя некоторое время тот же Лосев разыграл совсем другую сцену. Приняв от него письмо, я поклонился и, еще не поворачиваясь, сделал, может быть, шага два по направлению к выходу. «Как вы смеете уходить, когда вам не дали на то позволения, - неистово закричал Лосев. - Что вы о себе думаете? может быть, рассчитываете на петербургские протекции, на князя Суворова? так знайте же, что она может вам только во вред пойти. Вы совсем непозволительно себя ведете, упорствуете, мы вас сумеем взять в тиски. Жандарм, отведи его в камеру».

      Может быть, на другой день заходит ко мне Фавелин.

      - Как поживаете, господин Пантелеев? - спросил он, несколько подозрительно улыбаясь.

      - Ничего, вот только полковник Лосев обещал, что возьмет меня в тиски, так нахожусь в некотором ожидании.

      - Ну, этим, я думаю, вас не очень испугаешь; да и вообще пугаться не надо, - причем на последних словах сделал заметное ударение. «Что он хотел сказать?» - невольно подумал я. По уходе Фавелина под каким-то предлогом зашел смотритель; с некоторых пор ему иногда удавалось отделываться от жандармов. Потому ли, что я ему приплачивал некоторую сумму за улучшение стола, или почему другому, только он стал относиться ко мне весьма благожелательно, кое-что сообщал; так, я от него узнал, что Огрызко наконец дал признание, что был в Вильно мой тесть, предлагал передать в Петербург, если что-нибудь имею для сообщения туда. Я слушал, но сам пока был довольно сдержан. Так вот теперь смотритель и говорит: «Комиссия в большом переполохе: московское дворянство послало адрес с требованием конституции, боятся, как бы вся здешняя политика не переменилась. Лосев рвет и мечет на всех...».

      Как известно, страх комиссии оказался совершенно напрасным; но и со мной ничего не случилось особенного, даже последовавший вскоре визит Потапова обошелся без всяких дурных последствий. Муравьев, в полном сознании прочности своего положения, уехал на пасху в Петербург, увозя с собой целый ряд проектов. Но Потапов был, вероятно, осведомлен насчет того, что дни Муравьева уже сочтены; оставшись временным заместителем Муравьева, сейчас же позволил себе своего рода либерализм - посетил места заключения. Обход его был чистой формальностью; спрашивал фамилию и, почти не дожидаясь ответа на последующий вопрос: «Не имеете ли каких претензий?» - быстро уходил.

      Только с Огрызко и мною он вступил в несколько продолжительную беседу. Мне он сказал: «Я читал ваше показание, оно совершенно неудовлетворительно, вы должны заменить его другим и показать всю правду. Я не требую от вас чего-нибудь противного так называемым правилам чести, вы можете не обозначить фамилий, я их и без вас проставлю; да ведь и вашу биографию я очень хорошо знаю 1 [Моему тестю Потапов говорил: «Я знаю всю биографию вашего зятя, начиная с похорон Мартынова, когда он произнес речь». А в действительности ничего подобного не было. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Помните, что только чистосердечное сознание может смягчить вашу участь. Вам и теперь оказывается большое снисхождение, и вы должны показать, что это чувствуете, чтобы не лишиться его».

      Был Потапов и у Пушторского. После вопроса - не имеет ли заявить каких претензий, - Потапов уже хотел было уходить, но заговорил Пушторский. «Вот четыре месяца сижу и не знаю за что, никаких настоящих допросов мне не было». Потапов остановился, хотел что-то сказать, но произнес только: «Вас, впрочем, скоро...» - и с этими словами исчез. Нетрудно себе представить, какое впечатление могли произвести на Пушторского эти оборванные слова.

      Мною введенный еще в 1862 г. в общество «Земля и воля», одно время даже член комитета, Пет. Вас. Пушторский в конце лета 1863 г. был арестован по оговору предателя Андрущенко (землемер из Черниговской губ.). Андрущенко сделал на Пушторского, по тогдашним временам, очень тяжкие показания, угрожавшие Пушторскому многими и многими годами каторги, а именно: Андрущенко настойчиво утверждал, что, командированный в Петербург местной организацией, частью по русским делам, частью по польским, он получил в Москве адрес Пушторского, был у него два раза и через него имел ответ как с той, так и другой стороны. Пушторский не признался в знакомстве с Андрущенко и даже на очных ставках категорически и умело отвергал все его показания, хотя у Андрущенко оказалась поразительная память и наблюдательность; он, например, заметил, что один край дверной занавески в комнате Пушторского был засален, что и подтвердилось при осмотре ее на месте. Других улик, кроме показаний Андрущенко, против Пушторского не было; поэтому, когда дело поступило в сенат (к счастью, не в то отделение, которое специально было, приспособлено для суждения политических дел, с Карниолином-Пинским во главе, обер-прокурором Чемадуровым и обер-секретарем Кузнецовым), то, несмотря на указание III Отделения, что Пушторский является весьма важной личностью, он был впредь до окончания дела отпущен на поруки. При моем посредничестве поручительство взял на себя П. Л. Лавров. Это было осенью 1864 г.; Пушторский тотчас же уехал к себе в деревню, но в декабре того же года был арестован и препровожден в Вильно. Я иногда видел его из форточки, и всякий раз меня поражала какая-то задумчивая размеренность его походки.

      Дня через два после визита Потапова смотритель сообщил мне, что Пушторского отправляют обратно в Петербург. Ранее я посылал ему через смотрителя поклоны и кой-какие лакомства, а теперь просил смотрителя передать через Пушторского некоторые поручения в Петербург. На другой день смотритель возбужденно говорил мне: «Хорош ваш Пушторский, он накинулся на меня, наговорил грубостей, да еще при жандармах». Я недоумевал, так как знал Пушторского за человека очень сдержанного. Его доставили в Петербург, где и пустили на свободу; самое же дело1 [В нем участвовали: Ю. М. Мосолов, П. В. Лебединский, Шатилов, А. Н. Столпаков и, кроме Андрущенко, несколько лиц из Черниговской губ. Об этом деле см. интересные сведения во 2-м приложении к материалам для истории революционного движения 60-х гг. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] кончилось оправданием его. Через год, когда я был в Петербурге по дороге в Сибирь, товарищи вологжане рассказывали мне, что Пушторский по возвращении из Вильно несомненно был не в нормальном состоянии, иногда просто чепуху говорил. Посиди он в Вильно еще некоторое время, и бог знает, чем бы это кончилось.

      В Сибири я получил от него несколько писем, из которых узнал, что он женат и служит по земству. Но вот привел мне бог выбраться из Сибири, и даже в 1877 г. поселиться в Петербурге. Раз раздается звонок, и входит Пушторский. Встретились мы, разумеется, крайне сердечно, не только как товарищи по гимназии и университету, но и как пережившие кое-что. Целые вечера проходили в воспоминаниях прошлого, тогда еще не особенно далекого. Я, однако, не считал удобным заговорить о болезненном состоянии, которое у него сказалось за время виленского сиденья. Но он сам завел речь, что, когда вернулся в деревню, то у него одно время нервы так были расстроены, что доходило до галлюцинаций. Тогда я и говорю: «Да, в проезд через Петербург в 1866 г. я слышал от товарищей, что у тебя нервы были далеко не в порядке». - «Нет, - с необычной живостью возразил Пушторский, - как в Вильне, так и в Петербурге я был здоров, а случилось это в деревне. Но ты представь себе, что со мною делали в Вильно: нарочно ставят мне прозеленелые подсвечники, - это чтобы я попробовал отравиться. А я говорю - нет, я не отравлюсь. Или отопрут номер, да долго так и оставляют1 [Обыкновенно при всяком обходе впереди шел жандарм и заблаговременно отпирал номера; по утрам, когда номера приводились в порядок, могло пройти минут пять и даже более, прежде чем входил смотритель и служители. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], - опять же чтобы я попробовал бежать, - а я думаю себе: нет, я не убегу. Тоже когда отвозили в Петербург, всю дорогу в вагоне появлялись какие-то подозрительные личности, потихоньку говорили, но так, что я мог слышать, что у них есть паспорта, что они могут устроить побег. Или, например, жандармы постоянно на станциях оставляли меня одного, так что я раз даже сделал скандал, потребовал жандармского офицера и настоял у него, чтобы жандармы ни на минуту не отлучались от меня».

      С крайним изумлением я слушал эти слова. Передо мной был отец семейства, уважаемый и тактичный местный деятель, человек практический, составивший себе довольно крупное состояние, вообще уравновешенный и... в то же время несомненно сохранивший часть галлюцинаций, которым подвергся с лишком двенадцать лет тому назад.

      Пушторский умер в апреле 1906 г. Он иногда приезжал в Петербург, и мы всегда виделись; по своим взглядам он остался вереи заветам 60-х гг., причем особенный интерес проявлял к крестьянскому вопросу. Кроме меня и Пушторского, в «Доминиканах» из русских сидел еще, одно время с нами, привезенный из Москвы студент Владимиров - должно быть, по недоразумению, так как его скоро выслали обратно.

      Как я уже сказал, Муравьев, отправляясь в Петербург, повез с собой целый ряд проектов, применение которых требовало по крайней мере несколько лет, - до такой степени он был уверен в прочности своего положения; но вскоре по приезде в Петербург совсем неожиданно для себя получил отставку, о чем смотритель и не преминул тотчас же мне сообщить.

      Легенда о Муравьеве как дальновидном государственном человеке и решительном борце за русское дело создалась в позднейшее время, когда в Западном крае вплотную осело русское чиновничество. Оно хорошо понимало, что, только постоянно напоминая о необходимости неуклонно следовать заветам великого человека, может быть спокойно за свое положение; а потому из памяти Муравьева и сделало своего рода национальный культ. В свое же время Муравьев имел за себя лишь Каткова да очень небольшую группу почитателей в Москве и Петербурге. Даже те круги, которые в 1863 г. признавали необходимость быстрой и крутой репрессии в Западном крае, после подавления вооруженного восстания считали роль Муравьева законченной; организаторских способностей никто за ним не признавал (да он их ничем и не обнаружил в бытность министром государственных имуществ). Все громче и громче раздавались голоса, что в крае царит полная анархия благодаря ничем не ограниченному произволу и чиновничеству, набранному из отбросов по всей империи. Что Муравьева пора убрать - на этом сходились люди, во всем другом не ладившие между собой, как, например, Валуев, Суворов и даже Долгоруков, тогдашний шеф жандармов. Представлявшие либеральную группу в министерстве: Д. А. Милютин, Рейтерн, Головнин, Татаринов, понятно, никакой поддержки Муравьеву не оказывали. Рейтерн, например, желая затормозить высылку целыми селениями так называемой «застенковой шляхты» (выслано свыше пяти тысяч человек, причем были сожжены со всем имуществом деревни, в которых они жили), поставил условием, что казна не обязывается принимать на свой счет издержки по возврату, если таковой впоследствии будет решен. Эта своеобразная оппозиция, конечно, не остановила Муравьева, но очень печально отразилась на несчастных; до самых позднейших времен к ним не применяли никаких милостивых манифестов, а между тем это были люди, менее всего в чем-нибудь лично повинные. Император Александр II несомненно ждал только первого благоприятного случая, чтобы отделаться от Муравьева. Этот случай и представился - поездка в Ниццу к умиравшему наследнику Николаю Александровичу. Рассказывали, что, представляясь государю, Муравьев заговорил о разных проектах, привезенных им. «Я еду за границу, за меня остается брат Константин, к нему и следует обратиться по этим делам». При тех неприязненных отношениях, которые установились между великим князем и Муравьевым, последний понял, что ему остается только одно - подать в отставку. Отставка была принята без малейшей попытки отговорить Муравьева взять ее обратно. Назначение ему преемника было отложено до возвращения государя из Ниццы; временно управлять краем остался Потапов 1 [Он получил назначение в Землю Войска Донского, откуда уже после Баранова был переведен на генерал-губернаторство Западного края. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Разговор его со мной прошел без всяких последствий, то есть меня не вызывали в комиссию для дачи каких-нибудь дополнительных показаний; намек же его на возможность ухудшения моего режима был на ветер брошенными словами; совсем напротив, был сделан еще один шаг на пути смягчений. В один прекрасный день совершенно неожиданно ввели ко мне нового сожителя. То был Людвиг Родзевич, из местных виленских жителей, незадолго перед тем арестованный по какому-то самому ничтожному поводу. Родзевичу было лет под сорок, с ранней юности он служил в администрации имений Витгенштейна, обширные владения которого (унаследованные от Радзивиллов) были разбросаны по всему Западному краю. Родзевич, хотя и получил только гимназическое образование, видимо много читал, особенно хорошо знал историю Литвы, но главное, благодаря разъездам по делам Витгенштейна, отлично был ознакомлен с краем, особенно с экономическим положением крестьян, не только в настоящем, но и в более отдаленном прошлом. Его тесть Ямонт был выслан в Сибирь, брат жены тоже; многих из деятелей 1863 г. Родзевич лично и хорошо знал. Он сразу отнесся ко мне вполне доверчиво, так как ему было известно, за что я арестован. Потому, забросив чтение, я без зазрения совести эксплуатировал его, заставляя по целым часам рассказывать; и только одно меня огорчало: Родзевич, горячий католик, каждый день по целым часам молился и тем сокращал драгоценное время для интересовавших меня разговоров. Родзевич хотя и признавал, что при введении «Положения» 19 февраля кое-где были допущены неправильности во вред крестьянам, тем не менее, очень резко отзывался о деятельности поверочных комиссий, находившихся в полной зависимости от Муравьева. Чтобы поощрить Родзевича, я воздерживался от каких-нибудь споров. Не разделяя основного взгляда Родзевича, я, однако, из богатого фактического материала, которым он располагал, вынес впечатление, что действия поверочных комиссий ярко отражали на себе тот произвол, который неограниченно царил в крае; в одном месте широко благодетельствовали крестьян и разоряли помещиков, без всякой надобности разрушая цельность хозяйственных единиц, в другом ограничивались самым незначительным изменением прежних условий. Все зависело от личностей; не понравился почему-нибудь помещик или его управляющий, и тогда горе помещику; всякая же жалоба в высшую инстанцию навлекала на жалобщика еще более тяжелые последствия. Если в этом отношении нисколько не стеснялись с кн. Витгенштейном (напр., в его имении Глубоком), то можно себе представить, что проделывали с мелкотой 1 [Имения Витгенштейна были обременены значительными долгами, унаследованными еще от Радзивиллов (дочь Доминика Радзивилла, единственная наследница, вышла замуж за сына фельдмаршала Витгенштейна; в 60-х гг. владельцем являлся ее сын, долгое время бывший военным агентом в Париже), потому, ввиду уменьшения доходов, вследствие понижения платежей, произведенного поверочными комиссиями, Витгенштейну, имевшему крупные придворные связи, был оказан на облегченных условиях многомиллионный кредит из государственного казначейства. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Родзевич чем только мог старался оказать мне внимание; получая из дому обед, он распорядился, чтобы все приносилось в количестве, достаточном на двоих, и так настойчиво просил меня разделять его трапезу, что я не мог отказать ему в этом; с своей стороны жена Родзевича, видимо, прилагала все усилия, чтоб поддержать славу литовской кухни. Все было действительно очень вкусно, но меня поражало крайнее изобилие масла, что раз я и позволил себе высказать Родзевичу. «А это нарочно для вас делается: ведь у нас общее мнение, что русские любят, чтобы всякое кушанье непременно плавало в масле».

      Зачем-то одно время нас перевели в другой номер, выходивший на маленький замкнутый двор, но скоро вернули в прежний, чему я был очень рад. Весна стояла отличная, постоянные солнечные дни, и я подолгу производил наблюдения из форточки; вдаль открывались виды на зеленеющие сады, а вниз - присматривался к прогуливающимся. Кроме Пушторского, заметил еще одного студента Петербургского университета - Неймарка; но от Родзевича узнал, что он сидит под фамилией Мирского; с некоторого времени иногда видал Огрызко, который после нескольких месяцев сурового режима, видимо, с жадностью впитывал в себя свежий воздух. Все прочие прогуливавшиеся были совсем мне неизвестны. Немало развлекали меня воробьи и голуби, которые, несомненно прикормленные еще моими предшественниками, смело садились на внешний выступ подоконника и из-за добычи нередко вступали между собою в довольно крупные столкновения. Я заметил между воробьями очень сообразительных; держась в стороне, они не участвовали в общей схватке; зато когда отлетала компания, получали столько, что я не мог достаточно надивиться, сколь много может съесть такая маленькая птичка, как воробей.

      Должно быть, в конце мая заходит ко мне Гогель; Родзевич был на свидании.

      - Что-то давно вас не видно было, - сказал я, в душе только радуясь такому благополучию.

      - Был в отпуску, а теперь страшно занят пожарным делом.

      Об этом деле я кое-что знал уже от смотрителя и Родзевича; знал, что в «Доминиканах» очень много новых жильцов, которых завиняют в поджогах с политической целью 1 [Весной 1865 г. в Западном крае во многих местах произошли пожары, особенно сильно пострадал город Слоним. Некоторые обстоятельства наводили на мысль о поджогах; расследование было возложено на Лосева и Ко. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      - Если б от меня зависело, - заметил я, - никогда не назначил бы вас следователем по пожарному делу.

      - Почему?

      - Очень просто почему: вы так втянулись в политические розыски, что, когда даже встречаете на улице корову, то, вероятно, первое, что вам приходит на ум, - не с политическим ли умыслом она прогуливается.

      - Что прикажете делать, - с живостью возразил Гогель, - при всем желании не видеть в пожарах политической подкладки - все говорит в этом, смысле: захвачена целая организация, статуты, инструкции, агентуры, - и т. п. Поговоривши на эту тему, Гогель как бы невзначай сообщил мне: - Сегодня вам разрешено свидание с женой и тестем; вы, конечно, не позволите себе ни одного намека о вашем деле, - и с этими словами удалился.

      Понятно, какою радостью наполнила меня эта новость, притом совсем неожиданная. Вскоре и на самом деле вызвали меня в комиссию, так, должно быть, часа в четыре дня. Там я нашел жену, тестя и все того же Гогеля. Поздоровались, уселись за стол и... не знали о чем говорить. Присутствие Гогеля совершенно сковывало язык, а у каждого из нас так много было на душе, что хотелось высказать. Не знаю, сам ли Гогель почувствовал всю неестественность своей роли, или тестю удалось как-то отвлечь его, только по времени они сначала стали прохаживаться, а потом в довольно оживленном разговоре остановились несколько поодаль у окна. Этим я и жена воспользовались, чтобы вполголоса обменяться самыми необходимыми сообщениями относительно моего дела. Но вот до меня доносятся слова Гогеля; он с тестем вел разговор о пожарах и, к моему крайнему изумлению, повторял все то, что говорил мне, да еще с более потрясающими подробностями.

      Свидание продолжалось, может быть, с полчаса; тесть затем уехал в Петербург, а жена осталась в Вильно; ей разрешены были постоянные свидания в определенные дни; при них уже не присутствовали члены комиссии; на первое время их заменяли жандармы, а под конец и они только показывались. Вернувшись в номер, я передал Родзевичу разговоры Гогеля насчет пожаров; Родзевич только пожимал плечами да повторял одно и то же: «Ах, поверьте, что все это неправда; в числе арестованных есть отъявленные негодяи, а вилейский исправник (в Вилейском уезде были произведены главные аресты) пользуется самой дурной репутацией».

      Что Гогель без оглядки мог говорить мне, сидящему в четырех стенах, всякий вздор, это я прекрасно понимал; но, признаюсь, меня несколько смущал его разговор с тестем, я никак не представлял себе, чтобы наглость могла переходить всякие границы даже простого благоразумия.

      Через несколько дней после свидания меня вместе со всеми прочими заключенными в «Доминиканах» перевели в недавно упраздненный женский монастырь «Босачек»1 [То есть босоногих кармелиток. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Сначала нас с Родзевичем поместили в маленькой камере, а затем мы сидели в большой палате, где имели товарищами Рудомина, Янчевского, Бендаржевского, виленского книгопродавца Завадского и, помнится, шляхтичей из Лепельского уезда: старика Чеховича и более молодого Щуку. При «Босачках» был довольно большой сад, еще не вырубленный, как в «Доминиканах»; на прогулках с первых же дней нас свели с другими заключенными, из которых припоминаю с либеральным направлением ксендза Миньота (он сидел с 1863 г., улик против него никаких не было, а выпустить его не хотелось), д-ра Малевского; тут же я познакомился с Мих. Ад. Коссовским. Но с добрым Родзевичем скоро пришлось распроститься: его административно выслали, кажется в Рязанскую губ., потом разрешили перебраться в Варшаву, где он давно и умер.

      1 мая 1865 г. состоялась официально отставка Муравьева; еще задолго до того стали уверенно называть его преемником К. П. Кауфмана, занимавшего должность правителя канцелярии военного министерства; теперь эти слухи перешли в совершившийся факт. Так как Кауфман не принадлежал к родовитой аристократии, то все поняли, что своим назначением он обязан Д. А. Милютину (впрочем, после некоторые говорили, что Д. А. просто хотел отделаться от него), и в этом видели некоторое указание, что муравьевскому режиму пришел конец. Все в крае ждали с нетерпением приезда Кауфмана, а мы, сидящие, и тем паче. Рудомина и Янчевский, особенно последний, несколько знали Кауфмана (брат его, М. П., был начальником Инженерной академии) и давали о нем очень выгодную аттестацию. Кауфман не торопился приездом, а когда наконец прибыл в Вильно, то позицией, которую занял в пожарном деле, сразу определил направление своей политики.

      По мере того как разгоралось пожарное следствие, становилось очевидным, что следствие по нашему делу закончено. В. Коссовского на прогулку в нашей компании не выводили, но с ним одно время сидел Мих. Адам. Коссовский (они были, кажется, двоюродные братья). Весьма вероятно, что под влиянием Мих. Адам. В. Коссовский дал знать Огрызко и мне, что он готов на суде отказаться от всех показаний, сделанных им на нас в следственной комиссии; объяснить суду, что они были вынуждены у него, когда он был в болезненном состоянии, которое, он уверен, не может не засвидетельствовать Фавелин. Не знаю, как рассуждал Огрызко, получив это совсем неожиданное предложение (Огрызко все время сидел и гулял один); но я остановился на следующих соображениях: если мы все трое откажемся от своих показаний, то суд будет поставлен в крайне затруднительное положение. В самом деле, для какого-нибудь обвинительного приговора должен же иметься хотя бы малейший материал. Благодаря Родзевичу и другим товарищам я уже был осведомлен о процедуре виленского военно-полевого суда: она исключала всякую возможность сговориться подсудимым; далее, все мы трое были абсолютно разъединены (постукивание не было практикуемо, по крайней мере за мое время, ни в «Доминиканах», ни в «Босачках»; но в одной части «Босачек» из противоположных номеров некоторые через форточки переговаривались знаками на манер глухонемых1 [Даже завязался роман, закончившийся бракосочетанием в тюрьме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]); а начальству, конечно, и в голову не могло прийти, что наши сношения производились через лицо, специально в его глазах благонадежное 1 [Кстати, ближайшее наблюдение за нами имели два жандарма, Мисиченко и Черепушкин; они были вежливы; первый - крайне антипатичная фигура, второй выглядел добродушнее, но не думаю, чтоб кто-нибудь попробовал довериться ему; оба весьма охотно принимали разные подачки, напр., за продление свидания. Прислуга - солдаты - простые люди, но запуганные до последней степени; они с крайним страхом, поминутно оглядываясь, позволяли себе иногда отвечать на самые обыкновенные вопросы. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. А тут еще новый начальник края; каков бы он ни был, все же не может принимать очень близко к сердцу дела, возникшие до него. Но, продолжал рассуждать я, положим, что суд и последующие инстанции вынесут нам обвинительный приговор; тогда мы будем в состоянии, не без некоторых шансов на успех, начать агитацию в Петербурге о пересмотре нашего дела (Огрызко особенно рассчитывал на К. К. Грота), опираясь на вопиющее нарушение всяческих законов. Пока я обдумывал свое окончательное решение, Огрызко дал мне знать, что он принимает предложение В. Коссовского, тогда и я решил сделать то же самое: я даже находил неудобным оставлять Огрызко одного.

      Но вот, наконец, в половине июня приехал в Вильно Кауфман, и напряженное состояние, созданное его ожиданием, стало понемногу разряжаться. Его речи на общем приеме, в которой он заявлял о своем твердом намерении неуклонно продолжать политику своего предшественника, особенного значения не придавали; все понимали, что иначе он и не мог говорить, если бы даже и думал совсем другое. Скоро Кауфман предпринял небольшой объезд; тут, конечно, внимательно присматривались к его каждому шагу. Общее впечатление на местных жителей получилось совсем неутешительное. Из многих случаев припоминаю два: в одной школе собственноручно изорвал попавшуюся ему польскую книгу (об этом было даже оглашено в местной официальной газете); где-то вместо почтовых экипаж и лошади были затребованы от местного помещика (помнится, Комара); тот доставил все самое лучшее; в результате штраф на помещика - зачем лошади оказались в так называемой краковской упряжи (она даже не польского происхождения, а только с давнего времени была заимствована из Италии).

      В один прекрасный день Кауфман посетил «Босачки», куда заявился с большой свитой. Визит состоял в том, что спрашивал наши фамилии и ничего более. Впрочем, в нашей камере он сделал замечание Рудомине: «Разве у вас нет сюртука?» Рудомина был в летнем военном пальто, которое носил под арестом вместо халата. Никаких перемен в режиме не последовало, и, кажется, никто не был освобожден.

      На мое решение и Огрызко, всей нашей компанией горячо одобренное, но, как оказалось впоследствии, недостаточно взвешенное, главным образом повлияло не столько желание так или иначе выкрутиться, сколько до крайности обостренное чувство к следственной комиссии. Прошло с лишком сорок лет, но во мне и теперь при малейшем воспоминании о Лосеве и К° поднимается что-то возбуждающее все нервы; а тогда, ежеминутно зависевшие от этой комиссии (зависимость эта кончилась только с объявления конфирмации, вернее сказать с момента отправки нас из Вильно), мы жили одною мыслью: чем бы отомстить этим людям, в которых, независимо от их собственных личностей, для нас воплощался весь ненавистный муравьевский режим.

      Вызова в суд не пришлось долго ждать. Он заседал в тех же «Босачках». Когда нас ввели, то представилась следующая картина: стол, покрытый черным сукном, и на нем вместо зерцала лежали две скрещенные сабли. Вокруг стола сидело несколько офицеров с штаб-офицером во главе, - это и были наши судьи; несколько поодаль стоял аудитор. Мы едва могли пожать друг другу руки (то есть Огрызко и В. Коссовскому), да В. Коссовскому как-то удалось шепнуть, что он откажется от своих показаний. Стоя мы выслушали определение об отдаче под суд и сейчас же были разведены по своим камерам. Затем каждого в отдельности вызывали в суд; там председатель показывал нам показания, данные в следственной комиссии, и неизменно всем предлагал один и тот же вопрос: «Это ваша подпись? не имеете ли чего прибавить?» Рядом лежал лист бумаги, на котором вопрошаемый и писал: «Показания принадлежат мне, прибавить к ним ничего не имею». «Можете уходить». После этого приходилось ждать иногда несколько месяцев вызова для выслушания конфирмации.

      Надо пояснить, что в Виленском округе для суждения по политическим делам применялись не общие военные законы, а так называемые высочайше утвержденные категории (их, кажется, было шесть). Вторая категория, практикуемая в большинстве случаев, гласила: «Все взятые с оружием в руках или без оного, по положению своему могшие иметь вредное влияние, взамен смертной казни каторжные работы»; при этом были перечислены: военные на действительной службе или отставные, тоже чиновники, помещики, духовные лица, все лица, получившие высшее образование, все доктора, учителя.

      Когда меня вызвали в суд и предложили обычные вопросы, то, как бы прочитывая свою подпись и слегка просматривая свои показания, я успел заметить и пробежать на лежавшем листе, что В. Коссовский действительно взял обратно свои показания, что то же самое сделал и Огрызко. Тогда и я без оглядки последовал за ними. Мотив у всех был один: дал показания, чтоб только отделаться от комиссии и ее постоянных угроз смертной казнью.

      Остальные по нашему делу подтвердили свои показания; только, помнится, М. А. Коссовский заявил какую-то жалобу на комиссию. У него во время производства дела вышло курьезное столкновение с Гогелем; по-видимому, Гогель отбил у М. А. предмет его нежной страсти, живший в Петербурге, куда Гогель ездил одно время в отпуск; при какой-то встрече они крепко поговорили, так что М. А-ча в виде наказания даже посадили на несколько дней в одиночку.

      Теперь нас, конечно, крайне занимало, какое решение постановил суд; но при всех усилиях (в городе был такой человек, которому нередко удавалось добывать интересующие сведения) ничего не могли узнать. Нам оставалось только ждать и ждать да делать всякие догадки, причем, по нашему мнению, среднего решения не могло быть, - или каторга, или оправдание Огрызко и меня. Мы уже знали, что смертная казнь была прекращена по секретному высочайшему повелению; даже Муравьев в декабре 1864 г. или в самом начале 1865 г. конфирмовал виленский комитет (А. Оскерко, Гедройц, Еленский и друг.) только в каторжные работы.

      Одно время не менее приезда Кауфмана и нашего собственного дела волновало нас в «Босачках» пожарное дело 1 [Я здесь говорю о пожарном деле только то, что сохранилось в моей памяти или что узнал о финале его по приезде в Сибирь. Подробнее о пожарном деле в приложении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все привлеченные к нему находились в «Босачках» 2 [Теперь на месте «Босачек» базарная площадь. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], причем их содержали крайне строго; все сидели поодиночке, прогулок не дозволялось. По известиям из города мы знали всех сидевших, знали, что главными обвинителями являются один весьма сомнительный юноша и какая-то баба. Но вот попадает к нам номер «Московских ведомостей»; в нем была большая статья по поводу пожаров в Западном крае, причем в конце статьи было определенно, сказано, что все сведения заимствованы из официальных источников (статья несомненно принадлежала перу Н. В. Гогеля; я в ней встретил те самые фразы, которые сам от него слышал еще в «Доминиканах»). В ней сообщалось, что из среды польской эмиграции выделилась партия, решившая выжечь весь Западный край: не смогли, мол, поляки удержать его за собой, так пускай же никому не достается. Вместе с нею заодно действует русская революционная партия, основавшая в Тульче, где тогда жил Кельсиев, свою поджигательную агентуру 3 [Кельсиев, года через два вернувшийся в Россию, в своих печатных воспоминаниях не без юмора разоблачил легенду о тульчинской поджигательной агенции. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В статье упоминалась фамилия шляхтича Ходзко, которому приписывалась такая роль, что смертный приговор можно было уже считать заранее произнесенным над ним. Затем до нас дошло сведение, - как потом оказалось неверное, - что на такой-то день назначен военно-полевой суд; все мы с замиранием сердца ждали этого дня. Прошло два-три томительно-мучительных дня. Вдруг узнаем, что в суде произошла какая-то заминка, - одно это уже подняло наше настроение; еще некоторое время, и как снег на голову к нашей компании на прогулках присоединяется несколько человек из числа сидевших по пожарному делу; узнали также, что Ходзко разрешены прогулки, вообще ослаблен режим в отношении его. Из числа наших новых товарищей остались у меня в памяти двое: старик Свидзинский и один простой шляхтич, даже неграмотный. Свидзинский до восстания служил по судебному ведомству; был он, кажется, паралитик, так как, помнится, его выносили на прогулку. Его обвиняла одна баба, что он подговорил ее где-то поджечь лён. Шляхтич был захвачен в каком-то местечке, где в базарный день случился пожар. Сначала он сидел при полиции, разумеется, вместе со всяким сбродом; но там кормовые выдавали деньгами на руки; как человек очень расчетливый, он сделал маленькую экономию; а потому, осмотревшись в «Босачках», где кормили в натуре, сильно затосковал по полицейской кутузке. Забавная была фигура; он на всякий вопрос прежде всего обязательно отвечал словом «разумеется» и этим наделал немало хлопот комиссии. Ставят ему вопрос: «Ты поджигал в местечке?»- «Разумеется». - «Ну, рассказывай». - «Приехал я на базар, едва успел продать два куля овса, как вдруг закричали: «Пожар!» - все кинулись бежать, я тоже хотел уехать, тут меня и арестовали». - «Так ты не поджигал?» - «Разумеется». - «Как же ты сначала сказал, что поджигал?» - «Разумеется», и т. д. И этого человека продержали под арестом несколько месяцев!

      Пожарное дело тянулось более года и закончилось, когда я уже был по дороге в Сибирь; закончилось только благодаря энергичному вмешательству генерала Манюкина, который временно оставался за Кауфмана, уезжавшего в Петербург. Манюкин прославился своею суровостью; в начале восстания он разбил банду и при этом сжег местечко Семятичи, - об этом подвиге его знала вся Европа; но в пожарном деле, где совсем запутался Кауфман, показал себя иным человеком. При нем военный суд оправдал наиболее обвиняемых, но Кауфман по телеграфу распорядился, - не конфирмовать до его возвращения, а когда вернулся, то отправил в ссылку Ходзко и других (с обязательной при этом продажей имущества), как неблагонадежных в политическом отношении. Так он старался поддержать престиж власти, вернее сказать - гг. Лосева и К°.

      Как однообразно ни тянулись дни, но неожиданный вызов меня в комиссию да еще какую-то новую, не скажу, чтоб пришелся мне по душе. «Что такое опять подымается?» - размышлял я, в сопровождении двух конвойных совершая путешествие чуть не по всему городу, кажется в цитадель, где помещалась комиссия. Там меня не заставили долго ждать и сейчас же позвали в присутствие, где, впрочем, находился всего один член, конечно, военный. Подавая мне довольно толстую тетрадь, он сказал: «Вот вам вопросы из омской следственной комиссии, не угодно ли прочитать. Имейте в виду, что вопросы делаются по высочайшему повелению». У меня на душе отлегло, и я с большим интересом принялся за чтение. Еще до вызова в комиссию я уже знал, что в Сибири были произведены многочисленные аресты, в том числе Г. Н. Потанина и Н. М. Ядринцева; из них с первым я находился в очень дружеских отношениях; познакомил нас Кавелин. Перечитав все от начала до конца, я несколько разочаровался. Меня спрашивали о массе лиц, даже по фамилиям совершенно незнакомых, о их замыслах и т. п. Был один курьезный вопрос: «Не получали ли вы «Томских губернских ведомостей», где печатались статьи в сепаратическом духе с целью возбудить умы к отделению Сибири от России?» 1 [С сибирского дела 1864 г. и начинается на страницах известной части печати временами то замолкавший, то опять горячо поддерживаемый разговор о сибирском сепаратизме. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. - «Да ведь вместо того, чтоб за несколько тысяч верст посылать такой запрос, проще было справиться на месте - состоял ли я в числе подписчиков». - «А вы, может быть, отдельными номерами получали их по почте», - возразил дальновидный офицер. Кончилось тем, что на все пункты отвечал отрицательно, признавши только, что в Петербурге по университету был знаком с Гр. Н. и Н. М. Более меня о сибирском деле не спрашивали.

      Мало-помалу подошла осень; прогулки в обнаженном саду стали терять свою прелесть, все давно друг с другом перезнакомились и обо всем сколько-нибудь интересном уже переговорили; постоянное чтение набивало оскомину; не то хандривое, не то притуплённое настроение завладевало всеми. И притом это постоянное, обязательное общество! Я думаю, у всякого из нас бывали минуты, когда ему страстно хотелось остаться одному. Моя личная жизнь еще скрашивалась свиданиями с женой - она все время оставалась в Вильно; приезжала ко мне из Петербурга моя покойная сестра Сонечка, тоже умершая двоюродная сестра жены и вместе с тем мой близкий друг, Нина Мих. Латкина, впоследствии по мужу - Герд; но ведь у многих не было в Вильно или поблизости родных, а свиданья разрешались только с родственниками. Однако в некоторых камерах находились прямо-таки артисты, сумевшие внести известную долю разнообразия не только в свою личную жизнь, но даже и других живо заинтересовать своими талантами. Многие, например, занимались лепкой из хлеба; особенно у иных хорошо удавались цветы; но по большей части (и тут невольно сказывалось внутреннее настроение) вылепливались надгробные памятники, распятие, божия матерь, - у меня и теперь сохраняется божия матерь, подарок одного из заключенных. Но эта работа требовала весьма продолжительной подготовки хлеба, его надо было неустанно мять в течение не менее десяти дней; без этого сделанные вещи, как только начинали высыхать, сейчас же трескались. Многие, конечно, не прочь были испробовать свои способности в лепке, только у редких хватало терпения на скучную подготовку материала.

      На свой ли страх, или с разрешения комиссии, смотритель иногда по вечерам позволял нашей камере ходить в гости в один из соседних номеров, где собралась довольно подвижная компания. Из среды ее особенно выделялся уже немолодой шляхтич Миклашевский. Это был, как говорится, человек на все руки - певец, музыкант, первый мазурист и положительно артист по части лепки из хлеба. Он сделал из хлеба флейту и весьма недурно играл на ней; ему аккомпанировал другой артист на стаканах (чтоб подобрать гамму, они наполнялись в известном размере водой). Под эту музыку хором распевались то революционно-патриотические песни, то старопольские бытовые, а иногда и с комическим оттенком; в последних обыкновенно выступал Бендаржевский, утрируя какой-то чувствительный романс, должно быть начала XIX в., из которого в памяти остались слова:

      Не с Филиды пршиклад брать,

      Кохаёнц не тршеба спать 1

      [Не с Филиды брать пример, | Когда любишь, сон не обязателен (искаж. Польск.: Nie z Filidy przyklad brae, kochajac nie trzeba spac)].

      И редкий вечер, чтоб не устраивалась мазурка. Кто видал мазурку в роскошной постановке второго акта «Жизни за царя» или на наших балах, тот и представить себе не может, до какой степени это вполне национальный танец. Надо видеть ее в условиях более чем обыденных, как мне доводилось видеть в тюрьме или в убогой приисковой обстановке, чтоб почувствовать, как в ней сказывается вся живость польского темперамента, способность увлекаться до самозабвения, уменье согласовать канву, установленную веками, с импровизацией бесчисленных фигур и положений. Меня особенно поражала мазурка в тюрьме: с одной стороны, над головой каждого танцора висела каторга или, по меньшей мере, ссылка в Сибирь, а с другой - жизнерадостность, неистощимое остроумие в проделывании самых рискованных фигур и не менее ловкий выход из неожиданных положений.

      В нашем номере временами большое оживление вносил Ст. Каз. Янчевский. Еще в петербургском ордонанс-гаузе под влиянием сидевшего там А. Н. Столпакова он, до того времени ничем не интересовавшийся, кроме своей инженерной специальности, стал почитывать русские журналы и кое-что из тогдашней нашей переводной литературы и в результате сделался решительным исповедником позитивных и радикальных идей. В Вильно, когда мы сидели вместе, он тоже читал только русские книги, которых у меня накопилось немало. По природе своей Ст. Каз. - пропагандист; так, например, он мне, профану, по целым часам развивал идеи французского инженера Монталамбера, пламенным последователем которого он был. Всеми своими новыми мыслями и впечатлениями он прежде всего делился с Рудоминой (давно умерший), к которому питал просто трогательную привязанность. Тот терпеливо выслушивал Ст. Каз., кое-что принимал, но вообще проявлял способность оставаться несколько нейтральным среди противоположных течений. Зато с Завадским, виленским книгопродавцем, ревностным католиком, у Ст. Каз. выходили самые ожесточенные споры. Помню, раз все уже улеглись спать; с кроватей Ст. Каз. и Завадский перебрасываются еще коротенькими репликами. «Да ведь ныне есть даже и такие дураки, - говорит Завадский, - которые утверждают, что человек якобы происходит от обезьяны». Ст. Каз. вскакивает: «Имею честь рекомендоваться, я именно и есть такой дурак, который думает, что человек происходит от обезьяны». Как сейчас вижу пораженную фигуру Завадского; видимо было, что он никак не представлял себе, что есть в натуре люди, допускающие происхождение человека от обезьяны. «Нет, этого быть не может», - отвечал он после некоторого молчания. «А я вам говорю, что это так», - отрезал Ст. Каз. Окончательно сраженный, Завадский поспешил завернуться в одеяло и, вероятно, сугубо принялся отчитывать про себя разные молитвы.

      Медленно тянулись дни. Характер управления Кауфмана между тем вполне определился. «Муравьева не стало, зато весь муравейник расползся», - как-то раз метко выразился о нем Фавелин. Кауфман был человек несомненно крайне ограниченный; приехал он в край, по-видимому, с двумя руководящими идеями. Первая - польский элемент только присмирел, а потому его нужно держать в ежовых рукавицах; вторая - следует неустанно продолжать русификацию; это дело, должно быть, представлялось ему не более трудным, чем введение в каком-нибудь полку обмундирования нового образца. В этом тоне Кауфману от всего сердца ответили как временная военная организация, желавшая протянуть свое существование до бесконечности, так и гражданская, затертая с начала восстания и теперь старавшаяся вернуть свое прежнее значение. И вот политические аресты стали продолжаться, а некоторые конфирмации Кауфмана, даже по сравнению с муравьевскими, поражали своей суровостью, преследования малейшего проявления так называемого полонизма нисколько не ослабели. Вот какие вести чуть не ежедневно проникали к нам в тюрьму. Венцом кауфмановской политики явился указ 10 декабря 1865 г. (в этом деле он нашел деятельную поддержку в братьях Милютиных) об обязательной продаже недвижимых имуществ всех лиц, хотя бы только административно высланных из края, и запрещение лицам польского происхождения приобретать имения в Западном крае1 [Неспособность Кауфмана очень скоро обнаружилась, и менее чем через два года он был отозван, оставив все дела в крайне запутанном положении. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Все это подавало мало надежд на сколько-нибудь благоприятный исход нашего дела.

      Но вот в начале двадцатых чисел декабря мы получили из города сообщение, что наше дело конфирмовано, и притом для большинства оканчивалось простой высылкой, даже без лишения прав. Хотелось этому верить, но ни у кого не оказалось смелости поверить. Еще прошло несколько дней, и новое известие, прямо противоположное: все в каторгу. Этому мы поверили, хотя и казалось совсем непонятным, что ни для кого не сделано исключения, даже для Янчевского.

      В тот же день зашел смотритель; он имел какой-то смущенный вид. Мы все его обступили.

      - Павел Григорьевич, ведь наше дело кончилось?

      - Не знаю.

      - Да не секретничайте, мы все знаем.

      - Ну, господа, если вы все знаете, так и я вам скажу: действительно ваше дело кончилось.

      - Всех в каторгу?

      - И это правда. Но, господа, меня удивляет, почему вы все имеете такой вид, как будто и не бог весть какую радостную весть узнали.

      - Да как же нам не радоваться: ведь и то уже хорошо, что наконец выберемся отсюда.

      И это было верно. Узнав теперь от смотрителя, что наше дело кончено, мы прежде всего почувствовали, что у нас точно гора с плеч свалилась; суровый исход совсем пока отодвинулся на второй план, даже Янчевский не казался ошеломленным перспективой каторги. В этом приподнятом настроении самую главную роль играло то, что через каких-нибудь дня два мы будем вне зависимости от комиссии и распрощаемся с Вильно. Когда несколько поуспокоились, конечно живо принялись обсуждать: каким образом суд и Кауфман выпутались из отказа В. Коссовского, Огрызко и моего; делали разные догадки, но никак не попадали в настоящую точку, - она никому и в голову не приходила. Так как с приговором в каторгу неминуемо связывалась конфискация, то смотритель тут же спросил нас, кому заблаговременно передать наши деньги; также посоветовал все, что у нас было ценного, напр. часы, хорошее платье, теперь же передать ему, а он потом вернет нам. Все это нами и было сделано без промедления, а смотритель свято выполнил свое обещание.

      Должно быть, 29 декабря нас всех, кроме В. Коссовского, собрали с нашими остальными пожитками и всей партией препроводили в ордонанс-гауз. Там опять не оказалось В. Коссовского. По некотором времени явилось какое-то начальство, и при военном карауле аудитор прочитал нам конфирмацию. Чтение продолжалось долее часу; и тут только объяснилась причина отсутствия В. Коссовского. Согласно официальному изложению, В. Коссовский, спустя некоторое время после того, как отказался от своих показаний, сам просил суд о разрешении явиться и дал приблизительно следующее показание: желая смягчить участь Огрызко и Пантелеева, я, такого-то числа, заявил на суде, что все показанное мною относительно их в следственной комиссии неверно; но теперь я беру назад это показание и подтверждаю все то, что говорил на следствии. Теперь мы поняли, зачем после общего вызова в суд Гогель несколько раз посещал В. Коссовского; несомненно, его уговорили взять обратно свой отказ, но для большего эффекта в официальном изложении предоставили В. Коссовскому честь самостоятельного выступления. Решение суда гласило: Огрызко и В. Коссовскому смертная казнь, а всем остальным, на основании 2-й категории, каторжные работы разных сроков; аудиториат кое-кому смягчил, то же сделал и Кауфман; так, смертная казнь Огрызко была заменена двадцатью годами каторги, В. Коссовскому - ссылкою на поселение; вместо каторги Рудомина ссылался в Западную Сибирь, Янчевский - тем же чином сапером на Амур (в Петербурге получил назначение в Туркестан), М. А. Коссовский - на поселение, другим, кажется, то же; только мне во всех инстанциях остались без изменения шесть лет каторги, назначенной судом. Огрызко и мне еще поставили в вину клевету на следственную комиссию. Под суд я был отдан за посредничество в сношениях польских и русских революционеров и по подозрению в принадлежности к «Земле и воле»; в конфирмации говорилось уже о моей принадлежности к ней, хотя в деле не было ни малейшего факта, это подтверждающего. Всем нам, за исключением, помнится, одного В. Коссовского, была объявлена конфискация имущества.

      По окончании чтения, согласно обряду, нас постригли, но шпаг не ломали, а затем одели в казенное обмундирование.

      Когда начальство удалилось, и происходил обряд стрижки, ко мне подошел офицер, бывший в наряде.

      - Я Точнев, - сказал он, - ваш товарищ по гимназии.

      - Теперь и я вас узнаю; во время чтения конфирмации мне казалось, что вижу как будто знакомого, но не мог сообразить, кто такой.

      Точнев был моложе меня по гимназии, должно быть, двумя годами.

      - Я давно слышал, - продолжал он, - что здесь сидит под арестом Пантелеев, но при этом прибавляли: полковник; ну, я и думал, что кто-нибудь другой, а не вы.


К титульной странице
Вперед
Назад