Памяти друга[1]

[1 Московский журнал. 1993. № 11. С. 33-35]

      Пятнадцать лет опьянения дружбой, нежностью, преданностью, бескорыстием и творчеством — творчеством безостановочным, неудержимым, пламенным, артистичным, вдохновенным, святым и грешным — вот что для меня Юрий Иванович Селиверстов.
      Он был художником во всем — в речах, в словах, в поступках, в общении, в письмах, в размышлениях и трудах. В нем по-русски ярко и причудливо уживались охальничество и целомудрие, ёрничество и заступничество, копеечничество и безоглядная щедрость, нахрапистость и наивность, расчетливость и ошеломляющая выдумка. И это не была гремучая смесь, заключенная в телесную оболочку, это была цельная, живая, нераздельная натура, околдовывающая непредсказуемыми переливами состояний, настроений, порывами мысли и обезоруживающей искренностью.
      Вероятно, поэтому он объединил вокруг себя так много самых разных людей. Каждый находил и узнавал в нем частицу самого себя, свои слабости, свою силу, видел открытость Юрия Ивановича — и сам открывался. Юрий Иванович как никто умел создать этот братский дух, где прятаться друг от друга не только не нужно, но и стыдно и горько, а главное, понимаешь, что спрячешься — и упустишь, может быть, главное в жизни — вычищение души перед товариществом....

      «Очень я обидел вчера Я-ка, то есть на крыльях его греха хотел вылететь из бездны моих терзаний. Во всем я гнусный начальничек. Виноват и глубоко грешен»... «Не обидел ли я тебя, родной, своим словом, грубым и неумелым, как-то по тону твоего письма мне чудится, что я чем-то тебя уколол, обидел. Прости меня, прости. Ведь это лишь по черствости моей, может быть, прости».

      Два отрывка, взятые наугад из разных писем ко мне, замечательно говорят о сердечной тонкости и чуткости Юрия Ивановича, его доброте и постоянной работе самоочищения и покаяния. В последние годы постоянным его присловием стали слова: «Я грешен, я черен». О чем он ни говорил — о живописи, философии, литературе, домашних, издательских делах, — обыкновенно немного задумавшись, завершал: «А впрочем, не слушай меня. Я грешен, черен». До поры до времени меня это раздражало. Мне в этом чудилось нечто ханжеское. Юрий Иванович в это время близко общался с владыкой Антонием и знаменитым московским старцем о. Сампсонием. Однажды он уговорил меня поехать к о. Сампсонию исповедаться. Я решился, и мы отправились. Беседа со старцем и исповедь перетрясли все мое существо. Я стал думать о себе несколько по-иному. «Я грешен, я черен, я... страшен» — билось у меня в голове. Мы шли домой пешком, очень далеко, был темный, слякотный, дождливый зимний вечер, и Юрий Иванович всю дорогу молчал и плакал. Он бывал у старца постоянно и знал, что теперь со мной. А я знал, как он плачет, и бранил себя за мерзкие подозрения...
      Это было в 1972 году. Я сочинял музыку к спектаклю «Гамлет» в Ленинградском ТЮЗе. В театре вдруг пошли разговоры, что пригласили какого-то художника из Москвы и что художник — гениальный. Мне, естественно, захотелось хоть глазком поглядеть на гения. Но он таился где-то в недосягаемых тайных глубинах театра и был доступен только для избранных (о характере его — своенравном — уже ходили легенды). У меня, меж тем, не ладилось дело с постановщиком спектакля, и в один прекрасный день я побежал отказываться от работы. Сказали, что «главный» с художником в зале. Пошел туда, открываю дверь в зал и нос к носу встречаюсь с «главным». Выкладываю ему свои претензии и заявляю, что ухожу из театра. И тут замечаю, что на меня из-за спины «главного» с любопытством смотрит худенький, очень невысокий юноша с голубыми, несколько затуманенными глазами. Он мне сразу очень понравился. Я застеснялся, оборвал свои речи и убежал. Оказалось, что это и был художник «Гамлета», гений и человек с опасным характером. Впрочем, «опасный характер» не спас его от варварского вторжения режиссуры в его замысел, блестяще остроумный, поразительный по тонкости соблюдения старинного стиля, одновременно трепетно злободневный и в то же время как бы не имеющий временной приписки в силу глубины и мудрости толкования высвеченной Шекспиром проблемы — распад связи времен, столь кровоточащий сегодня у нас на родине. Эти гравюры к «Гамлету» из числа тех созданий, которые не выдумываются художником, а как бы его душой и телом вылавливаются, как антенной, из бесконечного тока пространства и времени, где живут всегда независимо от человеческой воли и только с помощью рук творца становятся зримыми. Такое достается в удел только гениям, художникам «со своими крыльями». Это его слова. Позже я получу от него письмо, написанное в один из тяжелых дней, когда «заворачивались» или уродовались одна за другой дивные его работы...

      «Люблю, когда ты говоришь — дивные! Пиши мне это слово почаще. А вообще — поскорее бы выгореть и исчезнуть! Только бы еще раз окрылиться для взлета или падения, но чтобы были хоть обломанные, но свои крылья за спиной...»

      А тогда, еще задолго-задолго до этого письма, я ушел из театра страшно расстроенный, но уже не тем, что не будет в спектакле моей музыки, а тем, что из-за этого не познакомлюсь с человеком, который так мне понравился — глазами, что ли? — и к тому же одного со мной роста и возраста. Однако знакомство состоялось — на банкете по случаю премьеры «Гамлета», куда меня все-таки пригласили. Юрий Иванович сразу ко мне подошел, и для начала мы — оба пострадавшие — стали друг другу страшно ругать «главного», потом перешли на разговор о человеческих глупостях, гадостях, подлостях вообще, и я рассказал ему одну историю. До этого я случайно познакомился с одним своим ровесником, немцем по национальности. Во время «сталинщины» его родители, обвиненные в шпионаже, были уничтожены, а он, малое дите, вместе с сотнями других, таких же несчастных, был помещен в детский концлагерь. Дети работали на трелевке, на лесоповале, обращение было самое жестокое. Побои, наказание голодом — дело было самое обычное. Самое страшное — наказание «серым волком». Нашалившего ребенка охранники (люди в большинстве молодые) выводили на ночь из барака, приходили волки и ребенка съедали. И в этом царстве беспросветного, чудовищного, сатанинского зла единственными существами, которые проявляли к детям истинно человеческое отношение, были... крысы. Дети играли с ними, как с котятами, и не было случая, чтобы крыса тронула ребенка. Бараки были из вагонки, и зимними, морозными ночами крысы укладывались на детей и согревали их как одеялом. Крысы были большими гуманистами, чем тс, кто смел называть себя людьми.
      Закончив рассказ, я посмотрел на Юрия Ивановича. Он плакал. И глаза его, обычно голубоватые с туманом, поразили меня. Они сделались пронзительно синими, жгучая, горящая синева, выстреливающая болью. Так я узнал, как плачет этот неповторимый художник. После я видел и узнавал эту боль в его «Великом инквизиторе», в его Есенине, Свиридове, Бахтине, Толстом, Мусоргском и в великой притче — «Знаках зодиака», этом горьком, откуда-то далеко сверху произнесенном приговоре безысходной круговерти жизни, суете сует мира сего, не освященной ни крестом, ни Духом Святым. Эта боль потом многое направляла в моей собственной музыке, и видение залитой слезами синевы до сих пор часто является тем благословенным началом, от которого начинается моя музыка. И сам он после этого стал мне как родной. И я с великой радостью стал читать в его письмах ко мне: «Господи, благослови! Здравствуй, брат!» Значит, тоже принял за своего.
      Первые годы дружбы мы виделись очень часто, не просто виделись — рвались друг к другу. Многими часами бродили по Москве, о которой он знал буквально все — от глубокой древности до того, кто из современных знаменитостей где живет и чем интересен. Рассказы о домах, улицах превращались в целые лекции по архитектуре и градостроительству. Благодаря ему я полюбил и почувствовал Москву, которую, как ленинградец, поначалу не принял и не понял. Он, со своей стороны, терпеть не мог Ленинград, всегда относился к нему с насмешкой и считал его «недоношенным Парижем». Несмотря на все мои старания, он так и остался при своем мнении и все удивлялся, как это такой русский человек, как я, может жить в таком нерусском городе. Вообще проблемы русскости стали всерьез интересовать его рано, во всяком случае, он был в числе первых из своего поколения, кто стал этот вопрос изучать. В начале 70-х годов в ученых и культурных кругах уже вовсю заговорили о крахе государства, который должен совпасть с 1000-летием крещения Руси. Усилились религиозные настроения, они попали в самое его сердце, чуткое до всякого человеческого страдания, и дали мощные всходы. Он изучает труды Н. Федорова, К. Леонтьева, И. Ильина, С. Франка, П. Флоренского, С. Булгакова. Он размышляет сам, пишет свои работы, обдумывает, уточняет и укрепляет свои представления о добре и зле, об искусстве, о государстве, постоянно очищает себя церковным покаянием. Он как бы готовится во всеоружии встретить времена черноты, распада и потерянности, которые обрушатся на Россию. И когда это случилось, и мы, растоптанные и оскорбленные, ослепленные чернотой и опустившие в беспомощности руки, принялись судорожно искать опоры под ногами, воздуха для дыхания и хоть искры света, Юрий Иванович вдруг распахнул перед нами царство света, море свечей, горящих сердец, осиянных мудростью лиц, нет, не лиц — ликов, не то проросших на благословляющем кресте, не то в нем растворившихся. Я говорю о «Русской думе», великом творении великого художника, примере, завете и наставлении любящего сына Отечества, свече, зажженной для истинно ищущих, мостике, протянутом над бездной, нити, связывающей разорванное время, следе, уверенно продолжающем русский путь. Много размышляя о пути как о форме бытия, о кресте как о внешней форме человеческого тела и о связи ее с внутренней, духовной жизнью и сущностью всего земного пребывания человека, делая при этом десятки записей, рисунков и геометрических чертежей, что само по себе требует очень напряженной работы мысли, больших знаний (читал он очень много и запомнил, без преувеличения, все), он тем не менее находил возможным заниматься и многим другим, стоящим в стороне от главного направления мысли. И в этом он был щедр, расточителен и безудержен. У меня хранятся его разработки «Арабесок» Гоголя для музыкально-сценического действа с приложением чертежей и эскизов оформления сцены. Он отыскивает и присылает мне варианты переводов «Пещного действа» с комментариями специалистов, найденных им же и опять же со всей сценической разработкой[1][1 Над оперой на библейский сюжет «Пещное действо» (по первым главам Книги пророка Даниила) Гаврилин работал в 1970-х годах. Опера была полностью сочинена, но не записана, из-за того что не было реальной возможности постановки]. После бесед с владыкой Антонием у него возникает идея сделать вместе со мной спектакль о трех великих русских городах — Киеве, Новгороде, Москве на основе жития святых. И тут же присылает разработку — довольно неясную, правда, сюжетную и изумительно сценическую, с остроумным чертежом-эскизом. Но особенно он был увлечен сюжетом «Горя от ума». Чтобы показать, как страстен и решителен был он в начинаниях, приведу выдержку из письма по этому поводу.

      «...Пиши, дорогой, оперу "Горе от ума"— "Горе уму"... Как это тебе видится. Не говори сразу "нет", ну найди тактичное "некогда пока", или — "еще рано"... Если бы ты согласился — пойду к кому угодно и буду доказывать, докажу, и ты мог бы взяться за работу. Мечтаю быть при тебе, при либретто, при постановке, при оформлении. Прости, но прямо хоть в Большой театр, доверь, я пойду и буду говорить в Худ[ожественном] совете, в ЦК, в Обкоме. Хочешь, поеду в Новосибирск! Ах, как вдруг мне верилось перед сном и верится сейчас, весь в бреду, бреду по опере и уже даже кое-что слышу. Прости».

      И я не сомневаюсь ни на секунду, что все это было бы сделано, будь мое согласие. Но на беду я принадлежу к той категории русских людей, которые очень долго запрягают и тут же распрягают или едут не в ту сторону, а когда спохватываются, то ехать уже некуда. Или уже не к кому. Ничто из замыслов Юрия Ивановича мною осуществлено не было, и мне остается только каяться перед его памятью. И восхищаться его жаркой напряженной жизнью труженика. Я не знаю, когда он спал. Иногда он не спал вообще. И все равно трудно представить себе, как он успел сделать то, что сделал. При этом постоянная травля, материальные неурядицы, оплеухи редактуры, полнейшее игнорирование со стороны художественного Олимпа — и при этом постоянное самоотвержение в дружбе, в труде и очищении. Вот строки из мартовского письма 1986 года — одного из последних:
      «Кто есть Истина? Кто есть Путь? Кто есть Жизнь? Каждой душе ясно, лишь не каждый в душе своей душе сознается. Сам же я всегда бегу за советом к добродушному владыке Антонию. Я всегда это говорил и дерзал даже советовать. Меня это выручает, по крайней мере, мой мир ныне более умиротворен, и если это имеет место, то только духовным стоянием митрополита Антония — большого молитвенника, большого художника, большого человека, беззаветно преданного Истине и в Ней черпающего советное слово».

      Я вижу Юрия Ивановича в темном закуточке за шкафом. Он работает. Потом делает перерыв и неожиданно читает мне святочные рассказы для детей. Он растроган и трет глаза красивыми нежными пальцами. Странно, что работа с камнем и металлом никак их не огрубила. Но выше кистей — смотреть больно. Вот она, работа, тяжелый камень, злой колючий металл, напряженное усилие резца: до самых плеч руки покрыты густой кровавой сетью лопнувших и перетруженных сосудов. Это мы, его друзья, видели. Но мы не поняли, что перетрудилось и его сердце. И он сгорел.
      В моей душе — свет от него. В комнате — его картины. Я хожу на Никольское кладбище в Александро-Невской лавре и стою
      у могилы владыки Никодима, у надгробия, сделанного Юрием Ивановичем. Рядом покоится владыка Антоний. Юра далеко и высоко и глядит на меня сверху. Теперь он знает про меня больше, чем я сам. А я слышу его голос: «Я тебя понимаю, то есть люблю и очень, очень хочу тебе доброго. В чем же мой совет? А нет совета, есть пожелание быть ближе к Свету (знаю — ослепляет и высвечивает), быть ближе к Истине (знаю, обличает), быть ближе живого Спасителя (знаю, что непомерно страшно). Но лишь от этой близости приходит радость». Теперь и я знаю про него больше, потому что понял, что значит он для России, а значит, и полюбил тысячекратно. У Бориса Шергина, северного нашего Гомера, как Юрий Иванович его называл, есть такие строки: «Не пуста Россия-то! Люби, храни сердцем и мыслию места-те святые святой Руси. И не сомневайся, что они и есть на своем месте»[1][1 Шергин Б. В. Поэтическая память. М., 1978. С. 41]. Юрий Иванович знал, где те места, и указал к ним дорогу. Да сам сотворил такое место — свою высокую РУССКУЮ ДУМУ.
     


К титульной странице
Вперед
Назад