IV
     
      Мы едем к передовой на саперные работы. С наступлением темноты к баракам подъезжают грузовые автомобили. Мы влезаем в кузов. Вечер теплый, и сумерки кажутся нам огромным полотнищем, под защитой которого мы чувствуем себя спокойнее. Сумерки сближают нас; даже скуповатый Тьяден протягивает мне сигарету и дает прикурить.
      Мы стоим вплотную друг к другу, локоть к локтю, сесть никто не может. Да мы и не привыкли сидеть. Мюллер впервые с давних пор в хорошем настроении: он в новых ботинках.
      Моторы завывают, грузовики громыхают и лязгают. Дороги разъезжены, на каждом шагу - ухаб, и мы все время ныряем вниз, так что чуть не вылетаем из кузова. Это нас нисколько не тревожит. В самом деле, что может с нами случиться? Сломанная рука лучше, чем простреленный живот, и многие только обрадовались бы такому удобному случаю попасть домой.
      Рядом с нами идут длинные колонны машин с боеприпасами. Они спешат, все время обгоняют нас. Мы окликаем сопровождающих, перебрасываемся с ними шутками.
      Впереди показалась высокая каменная стена, - это ограда дома, стоящего поодаль от дороги. Вдруг я начинаю прислушиваться. Не ошибся ли я? Нет, я снова явственно слышу гоготание гусей. Я гляжу на Катчинского, он глядит на меня, мы сразу же поняли друг друга.
      - Кат, я слышу, тут есть кандидат на сковородку...
      Он кивает:
      - Это мы провернем, Когда возвратимся. Я в курсе дела.
      Ну конечно же, Кат в курсе дела. Он наверняка знает каждую гусиную ножку в радиусе двадцати километров.
      Мы въезжаем в район артиллерийских позиций. Для маскировки с воздуха орудийные окопы обсажены кустами, образующими сплошные зеленые беседки, словно артиллеристы собрались встречать праздник кущей. Эти беседки имели бы совсем мирный вид, если бы под их веселыми сводами не скрывались пушки.
      От орудийной гари и капелек тумана воздух становится вязким. На языке чувствуется горький привкус порохового дыма. Выстрелы грохочут так, что наш грузовик ходит ходуном, вслед за ним с ревом катится эхо, все вокруг дрожит. Наши лица незаметно изменяют свое выражение. Правда, мы едем не на передовую, а только на саперные работы, но на каждом лице сейчас написано: это полоса фронта, мы вступили в ее пределы.
      Это еще не страх. Тот, кто ездил сюда так часто, как мы, становится толстокожим. Только молоденькие новобранцы взволнованы. Кат учит их:
      - А это тридцатилинейка [3]. Слышите, вот она выстрелила, сейчас будет разрыв.
      Но глухой отзвук разрывов не доносится до нас. Он тонет в смутном гуле фронта. Кат прислушивается к нему:
      - Сегодня ночью нам дадут прикурить.
      Мы все тоже прислушиваемся. На фронте беспокойно. Кропп говорит:
      - Томми, уже стреляют.
      С той стороны явственно слышатся выстрелы. Это английские батареи, справа от нашего участка. Они начали обстрел на час раньше. При нас они всегда начинали ровно в десять.
      - Ишь, чего выдумали, - ворчит Мюллер, - у них, видать, часы идут вперед.
      - Я же вам говорю, нам дадут прикурить, у меня перед этим всегда кости ноют.
      Кат втягивает голову в плечи.
      Рядом с нами ухают три выстрела. Косой луч пламени прорезает туман, стволы ревут и гудят. Мы поеживаемся от холода и радуемся, что завтра утром снова будем в бараках.
      Наши лица не стали бледнее или краснее обычного; нет в них особенного напряжения или безразличия, но все же они сейчас не такие, как всегда. Мы чувствуем, что у нас в крови включен какой-то контакт. Это не пустые слова; это действительно так. Фронт, сознание, что ты на фронте, - вот что заставляет срабатывать этот контакт. В то мгновение, когда раздается свист первых снарядов, когда выстрелы начинают рвать воздух, - в наших жилах, в наших руках, в наших глазах вдруг появляется ощущение сосредоточенного ожидания, настороженности, обостренной чуткости, удивительной восприимчивости всех органов чувств. Все тело разом приходит в состояние полной готовности.
      Мне нередко кажется, что это от воздуха: сотрясаемый взрывами, вибрирующий воздух фронта внезапно возбуждает нас своей тихой дрожью; а может быть, это сам фронт - от него исходит нечто вроде электрического тока, который мобилизует какие-то неведомые нервные окончания.
      Каждый раз повторяется одно и то же: когда мы выезжаем, мы просто солдаты, порой угрюмые, порой веселые, но как только мы видим первые орудийные окопы, все, что мы говорим друг другу, звучит уже поиному...
      Вот Кат сказал: "Нам дадут прикурить". Если бы он сказал это, стоя у бараков, то это было бы просто его мнение, и только; но когда он произносит эти слова здесь, в них слышится нечто обнаженно-резкое, как холодный блеск штыка в лунную ночь; они врезаются в наши мысли, как нож в масло, становятся весомее и взывают к тому бессознательному инстинкту, который пробуждается у нас здесь, - слова эти с их темным, грозным смыслом: "Нам дадут прикурить". Быть может, это наша жизнь содрогается в своих самых сокровенных тайниках и поднимается из глубин, чтобы постоять за себя.
      Фронт представляется мне зловещим водоворотом. Еще вдалеке от его центра, в спокойных водах уже начинаешь ощущать ту силу, с которой он всасывает тебя в свою воронку, медленно, неотвратимо, почти полностью парализуя всякое сопротивление.
      Зато из земли, из воздуха в нас вливаются силы, нужные для того, чтобы защищаться, - особенно из земли. Ни для кого на свете земля не означает так много, как для солдата. В те минуты, когда он приникает к ней, долго и крепко сжимая ее в своих объятиях, когда под огнем страх смерти заставляет его глубоко зарываться в нее лицом и всем своим телом, она его единственный друг, его брат, его мать. Ей, безмолвной надежной заступнице, стоном и криком поверяет он свой страх и свою боль, и она принимает их и снова отпускает его на десять секунд, - десять секунд перебежки, еще десять секунд жизни, - и опять подхватывает его, чтобы укрыть, порой навсегда.
      Земля, земля, земля!..
      Земля! У тебя есть складки, и впадины, и ложбинки, в которые можно залечь с разбега и можно забиться как крот! Земля! Когда мы корчились в предсмертной тоске, под всплесками несущего уничтожение огня, под леденящий душу вой взрывов, ты вновь дарила нам жизнь, вливала ее в нас могучей встречной струей! Смятение обезумевших живых существ, которых чуть было не разорвало на клочки, передавалось тебе, и мы чувствовали в наших руках твои ответные токи и вцеплялись еще крепче в тебя пальцами, и, безмолвно, боязливо радуясь еще одной пережитой минуте, впивались в тебя губами!
      Грохот первых разрывов одним взмахом переносит какую-то частичку нашего бытия на тысячи лет назад. В нас просыпается инстинкт зверя, - это он руководит нашими действиями и охраняет нас. В нем нет осознанности, он действует гораздо быстрее, гораздо увереннее, гораздо безошибочнее, чем сознание. Этого нельзя объяснить. Ты идешь и ни о чем не думаешь, как вдруг ты уже лежишь в ямке, и где-то позади тебя дождем рассыпаются осколки, а между тем ты не помнишь, чтобы слышал звук приближающегося снаряда или хотя бы подумал о том, что тебе надо залечь. Если бы ты полагался только на свой слух, от тебя давно бы ничего не оста - лось, кроме разбросанных во все стороны кусков мяса. Нет, это было другое, то, похожее на ясновидение, чутье, которое есть у всех нас; это оно вдруг заставляет солдата падать ничком и спасает его от смерти, хотя он и не знает, как это происходит. Если бы не это чутье, от Фландрии до вогезов давно бы уже не было ни одного живого человека.
      Когда мы выезжаем, мы просто солдаты, порой угрюмые, порой веселые, но как только мы добираемся до полосы, где начинается фронт, мы становимся полулюдьми-полуживотными.
      Наша колонна втягивается в жиденький лесок. Мы проезжаем мимо походных кухонь. За лесом мы слезаем. Грузовики идут обратно. Они должны заехать за нами завтра до рассвета.
      Над лугами стелется достающий до груди слой тумана и порохового дыма. Светит луна. По дороге проходят какие-то части. На касках играют тусклые отблески лунного света. Из белого тумана выглядывают только головы и винтовки, кивающие головы, колыхающиеся стволы.
      Вдали, ближе к передовой, тумана нет. Головы превращаются там в человеческие фигуры; солдатские куртки, брюки и сапоги выплывают из тумана, как из молочного озера. Они образуют походную колонну. Колонна движется, все прямо и прямо, фигуры сливаются в сплошной клин, отдельных людей уже нельзя различить, лишь темный клин с причудливыми отростками из плывущих в туманном озере голов и винтовок медленно продвигается вперед. Это колонна, а не люди.
      По одной из поперечных дорог навстречу нам подъезжают легкие орудия и повозки с боеприпасами. Конские спины лоснятся в лунном свете, движения лошадей красивы, они закидывают головы, видно, как блестят их глаза. Орудия и повозки скользят мимо нас на расплывающемся фоне лунного ландшафта, всадники с их касками кажутся рыцарями давно ушедших времен, в этом есть что-то красивое и трогательное.
      Мы идем к саперному складу. Одни взваливают на плечи острые гнутые железные бруски, и мы идем дальше. Нести все это неудобно и тяжело.
      Местность становится все более изрытой. Идущие впереди передают по цепи: "Внимание, слева глубокая воронка", "Осторожно, траншея".
      Наши глаза напряжены, наши ноги и палки ощупывают почву, прежде чем принять на себя вес нашего тела. Внезапно колонна останавливается; некоторые налетают лицом на моток проволоки, который несут перед нами. Слышится брань.
      Мы наткнулись на разбитые повозки. Новая команда: "Кончай курить!" Мы подошли вплотную к окопам.
      Пока мы шли, стало совсем темно. Мы обходим лесок, и теперь перед нами открывается участок передовой.
      Весь горизонт, от края до края, светится смутным красноватым заревом. Оно в непрестанном движении, там и сям его прорезают вспышки пламени над стволами батарей. Высоко в небе взлетают осветительные ракеты - серебристые и красные шары; они лопаются и осыпаются дождем белых, зеленых и красных звезд. Время от времени в воздух взмывают французские ракеты, которые выбрасывают шелковый парашютик и медленно-медленно опускаются на нем к земле. От них все вокруг освещено как днем, их свет доходит до нас, мы видим на земле резкие контуры наших теней. Ракеты висят в воздухе несколько минут, потом догорают. Тотчас же повсюду взлетают новые, и вперемешку с ними - опять зеленые, красные и синие.
      - Влипли, - говорит Кат.
      Раскаты орудийного грома усиливаются до сплошного приглушенного грохота, потом он снова распадается на отдельные группы разрывов. Сухим треском пощелкивают пулеметные очереди. Над нашими головами мчится, воет, свистит и шипит что-то невидимое, заполняющее весь воздух. Это снаряды мелких калибров, но между ними в ночи уже слышится басовитое пение крупнокалиберных "тяжелых чемоданов", которые падают где-то далеко позади. Они издают хриплый трубный звук, всегда идущий откуда-то издалека, как зов оленей во время течки, и их путь пролегает высоко над воем и свистом обычных снарядов.
      Прожекторы начинают ощупывать черное небо. Их лучи скользят по нему, как гигантские, суживающиеся на конце линейки. Один из них стоит неподвижно и только чуть подрагивает. Тотчас же рядом с ним появляется второй; они скрещиваются, между ними виднеется черное насекомое, оно пытается уйти: это аэроплан. Лучи сбивают его с курса, ослепляют его, и он падает.
      Мы забиваем железные колья в землю, на равном расстоянии друг от друга. Каждый моток держат двое, а двое других разматывают колючую проволоку. Это отвратительная проволока с густо насаженными длинными остриями. Я разучился разматывать ее и расцарапал себе руку.
      Через несколько часов мы управились. Но у нас еще есть время до прибытия машин. Большинство из нас ложится спать. Я тоже пытаюсь заснуть. Однако для этого слишком свежо. Чувствуется, что мы недалеко от моря: холод то и дело будит нас.
      Один раз мне удается уснуть крепко. Я просыпаюсь, словно от внезапного толчка, и не могу понять, где я. Я вижу звезды, вижу ракеты, и на мгновение мне кажется, будто я уснул на каком-то празднике в саду. Я не знаю, утро ли сейчас или вечер, я лежу в белой колыбели рассвета и ожидаю ласковых слов, которые вот-вот должны прозвучать, - слов ласковых, домашних, - уж не плачу ли я? Я подношу руку к глазам, - как странно, разве я ребенок? Кожа у меня нежная... Все это длится лишь одно мгновение, затем я узнаю силуэт Катчинского. Он сидит спокойно, как и подобает старому служаке, и курит трубку, - разумеется, трубку с крышечкой. Заметив, что я проснулся, он говорит:
      - А здорово тебя, однако, передернуло. Это был просто дымовой патрон. Он упал вон в те кусты.
      Я сажусь, на душе у меня какое-то странное чувство одиночества. Хорошо, что рядом со мной Кат. Он задумчиво смотрит в сторону переднего края и говорит:
      - Очень неплохой фейерверк, если бы только это не было так опасно.
      Позади нас ударил снаряд. Некоторые новобранцы испуганно вскакивают. Через несколько минут разрывается еще один, на этот раз ближе. Кат выбивает свою трубку:
      - Сейчас нам дадут жару.
      Обстрел начался. Мы отползаем в сторону, насколько это удается сделать в спешке. Следующий снаряд уже накрывает нас.
      Кто-то кричит. Над горизонтом поднимаются зеленые ракеты. Фонтаном взлетает грязь, свистят осколки. Шлепающий звук их падения слышен еще долгое время после того, как стихает шум разрывов.
      Рядом с нами лежит насмерть перепуганный новобранец с льняными волосами. Он закрыл лицо руками. Его каска откатилась в сторону. Я подтягиваю ее и собираюсь нахлобучить ему на голову. Он поднимает глаза, отталкивает каску и, как ребенок, лезет головой мне под мышку, крепко прижимаясь к моей груди. Его узкие плечи вздрагивают. Такие плечи были у Кеммериха.
      Я его не гоню. Но чтобы хоть как-нибудь использовать каску, я пристраиваю ее новобранцу на заднюю часть, - не для того чтобы подурачиться, а просто из тех соображений, что сейчас это самая уязвимая точка его тела. Правда, там толстый слой мяса, но ранение в это место - ужасно болезненная штука, к тому же приходится несколько месяцев лежать в лазарете, все время на животе, а после выписки почти наверняка будешь хромать.
      Где-то с оглушительным треском упал снаряд. В промежутках между разрывами слышны чьи-то крики.
      Наконец грохот стихает. Огонь пронесся над нами, теперь его перенесли на самые дальние запасные позиции. Мы решаемся поднять голову и осмотреться. В небе трепещут красные ракеты. Наверно сейчас будет атака.
      На нашем участке пока что по-прежнему тихо. Я сажусь и треплю новобранца по плечу:
      - Очнись, малыш! На этот раз опять все обошлось.
      Он растерянно оглядывается. Я успокаиваю его:
      - Ничего, привыкнешь.
      Он замечает свою каску и надевает ее. Постепенно он приходит в себя. Вдруг он краснеет как маков цвет, на лице его написано смущение. Он осторожно дотрагивается рукой до штанов и жалобно смотрит на меня. Я сразу же соображаю, в чем дело: у него пушечная болезнь. Я, правда, вовсе не за этим подставил ему каску как раз туда, куда надо, но теперь я все же стараюсь утешить его:
      - Стыдиться тут нечего; еще и не таким, как ты, случалось наложить в штаны, когда они впервые попадали под огонь. Зайди за куст, сними кальсоны, и дело с концом.
      Он семенит за кусты. Вокруг становится тише, однако крики не прекращаются.
      - В чем дело, Альберт? - спрашиваю я.
      - Несколько прямых попаданий на соседнем участке.
      Крики продолжаются. Это не люди, люди не могут так страшно кричать.
      Кат говорит:
      - Раненые лошади.
      Я еще никогда не слыхал, чтобы лошади кричали, и мне что-то не верится. Это стонет сам многострадальный мир, в этих стонах слышатся все муки живой плоти, жгучая, ужасающая боль. Мы побледнели. Детеринг встает во весь рост:
      - Изверги, живодеры! Да пристрелите же их!
      Детеринг - крестьянин и знает толк в лошадях. Он взволнован. А стрельба как нарочно почти совсем стихла. От этого их крики слышны еще отчетливее. Мы уже не понимаем, откуда они берутся в этом внезапно притихшем серебристом мире; невидимые, призрачные, они повсюду, где-то между небом и землей, они становятся все пронзительнее, этому, кажется, не будет конца, - Детеринг уже вне себя от ярости и громко кричит:
      - Застрелите их, застрелите же их наконец, черт вас возьми!
      - Им ведь нужно сперва подобрать раненых, - говорит Кат.
      Мы встаем и идем искать место, где все это происходит. Если мы увидим лошадей, нам будет не так невыносимо тяжело слышать их крики. У Майера есть с собой бинокль. Мы смутно видим темный клубок - группу санитаров с носилками и еще какие-то черные большие движущиеся комья. Это раненые лошади. Но не все. Некоторые носятся еще дальше впереди, валятся на землю и снова мчатся галопом. У одной разорвано брюхо, из него длинным жгутом свисают кишки. Лошадь запутывается в них и падает, но снова встает на ноги.
      Детеринг вскидывает винтовку и целится. Кат ударом кулака направляет ствол вверх:
      - Ты с ума сошел? Детеринг дрожит всем телом и швыряет винтовку оземь.
      Мы садимся и зажимаем уши. Но нам не удается укрыться от этого душераздирающего стона, этого вопля отчаяния, - от него нигде не укроешься.
      Все мы видали виды. Но здесь и нас бросает в холодный пот. Хочется встать и бежать без оглядки, все равно куда, лишь бы не слышать больше этого крика. А ведь это только лошади, это не люди.
      От темного клубка снова отделяются фигуры людей с носилками. Затем раздается несколько одиночных выстрелов. Черные комья дергаются и становятся более плоскими. Наконец-то! Но еще не все кончено. Люди не могут подобраться к тем раненым животным, которые в страхе бегают по лугу, всю свою боль вложив в крик, вырывающийся из широко разинутой пасти. Одна из фигур опускается на колено... Выстрел. Лошадь свалилась, а вот и еще одна. Последняя уперлась передними ногами в землю и кружится как карусель. Присев на круп и высоко задрав голову, она ходит по кругу, опираясь на передние ноги, - наверно, у нее раздроблен хребет. Солдат бежит к лошади и приканчивает ее выстрелом. Медленно, покорно она опускается на землю.
      Мы отнимаем ладони от ушей. Крик умолк. Лишь один протяжный замирающий вздох все еще дрожит в воздухе. И снова вокруг нас только ракеты, пение снарядов и звезды, и теперь это даже немного странно.
      Детеринг отходит в сторону и говорит в сердцах:
      - А эти-то твари в чем провинились, хотел бы я знать!
      Потом он снова подходит к нам. Он говорит взволнованно, его голос звучит почти торжественно:
      - Самая величайшая подлость, - это гнать на войну животных, вот что я вам скажу!
      Мы идем обратно. Пора добираться до наших машин. Небо чуть-чуть посветлело. Уже три часа утра. Потянуло свежим, прохладным ветром; в предрассветной мгле наши лица стали серыми.
      На ощупь, гуськом мы пробираемся вперед через окопы и воронки и снова попадаем в полосу тумана. Катчинский беспокоится - это дурной знак.
      - Что с тобой, Кат? - спрашивает Кропп.
      - Мне хотелось бы, чтобы мы поскорее попали домой.
      Под словом "домой" он подразумевает наши бараки.
      - Теперь уже недолго. Кат.
      Кат нервничает.
      - Не знаю, не знаю...
      Мы добираемся до траншей, затем выходим на луга. Вот и лесок появился; здесь нам знаком каждый клочок земли. А вот и кладбище с его холмиками и черными крестами.
      Но тут за нашей спиной раздается свист. Он нарастает до треска, до грохота. Мы пригнулись - в ста метрах перед нами взлетает облако пламени.
      Через минуту следует второй удар, и над макушками леса медленно поднимается целый кусок лесной почвы, а с ним и три-четыре дерева, которые тоже одно мгновение висят в воздухе и разлетаются в щепки. Шипя, как клапаны парового котла, за ними уже летят следующие снаряды, - это шквальный огонь.
      Кто-то кричит:
      - В укрытие! В укрытие! Луг - плоский, как доска, лес - слишком далеко, и там все равно опасно; единственное укрытие - это кладбище и его могилы. Спотыкаясь в темноте, мы бежим туда, в одно мгновение каждый прилипает к одному из холмиков, как метко припечатанный плевок.
      Через какие-нибудь несколько секунд было бы уже поздно. В окружающей нас тьме начинается какой-то шабаш. Все вокруг ходит ходуном. Огромные горбатые чудища, чернее, чем самая черная ночь, мчатся прямо на нас, проносятся над нашими головами. Пламя взрывов трепетно озаряет кладбище.
      Все выходы отрезаны. В свете вспышек я отваживаюсь бросить взгляд на луг. Он напоминает вздыбленную поверхность бурного моря, фонтанами взметаются ослепительно яркие разрывы снарядов. Нечего и думать, чтобы кто-нибудь смог сейчас перебраться через него.
      Лес исчезает на наших глазах, снаряды вбивают его в землю, разносят в щепки, рвут на клочки. Нам придется остаться здесь, на кладбище.
      Перед нами разверзлась трещина. Дождем летят комья земли. Я ощущаю толчок. Рукав мундира вспорот осколком. Сжимаю кулак. Боли нет. Но это меня не успокаивает, - при ранении боль всегда чувствуется немного позже. Я ощупываю руку. Она оцарапана, но цела. Тут что-то с треском ударяется о мою голову, так что у меня темнеет в глазах. Молнией мелькает мысль: только не потерять сознания! На секунду я проваливаюсь в черное месиво, но тотчас же снова выскакиваю на поверхность. В мою каску угодил осколок, он был уже на излете, и не смог пробить ее. Вытираю забившуюся в глаза труху. Передо мной раскрылась яма, я смутно вижу ее очертания. Снаряды редко попадают в одну и ту же воронку, поэтому я хочу перебраться туда. Я рывком ныряю вперед, распластавшись как рыба на дне, но тут снова слышится свист, я сжимаюсь в комок, ощупью ищу укрытие, натыкаюсь левой рукой на какой-то предмет. Прижимаюсь к нему, он поддается, у меня вырывается стон, земля трескается, взрывная волна гремит в моих ушах, я подо что-то заползаю, чем-то накрываюсь сверху. Это доски и сукно, но это укрытие, жалкое укрытие от сыплющихся сверху осколков.
      Открываю глаза. Мои пальцы вцепились в какой-то рукав, в чью-то руку. Раненый? Я кричу ему. Ответа нет. Это мертвый. Моя рука тянется дальше, натыкается на щепки, и тогда я вспоминаю, что мы на кладбище.
      Но огонь сильнее, чем все другое. Он выключает сознание, я забиваюсь еще глубже под гроб, - он защитит меня, даже если в нем лежит сама смерть.
      Передо мной зияет воронка. Я пожираю ее глазами, мне нужно добраться до нее одним прыжком. Вдруг кто-то бьет меня по лицу, чья-то рука цепляется за мое плечо. Уж не мертвец ли воскрес? Рука трясет меня, я поворачиваю голову и при свете короткой, длящейся всего лишь секунду вспышки с недоумением вглядываюсь в лицо Катчинского; он широко раскрыл рот и что-то кричат; я ничего не слышу, он трясет меня, приближает свое лицо ко мне; наконец грохот на мгновение ослабевает, и до меня доходит его голос:
      - Газ, г-а-а-з, г-а-аз, передай дальше.
      Я рывком достаю коробку противогаза. Неподалеку от меня кто-то лежит. У меня сейчас только одна мысль - этот человек должен знать!
      - Га-а-з, га-аз!
      Я кричу, подкатываюсь к нему, бью его коробкой, он ничего не замечает. Еще удар, еще удар. Он только пригибается, - это один из новобранцев. В отчаянии я ищу глазами Ката, - он уже надел маску. Тогда я вытаскиваю свою, каска слетает у меня с головы, резина обтягивает мое лицо. Я наконец добрался до новобранца, его противогаз как раз у меня под рукой, я вытаскиваю маску, натягиваю ему на голову, он тоже хватается за нее, я отпускаю его, бросок, и я уже лежу в воронке.
      Глухие хлопки химических снарядов смешиваются с грохотом разрывов. Между разрывами слышно гудение набатного колокола; гонги и металлические трещотки возвещают далеко вокруг: "Газ, газ, газ!"
      За моей спиной что-то шлепается о дно воронки.
      Раз-другой. Я протираю запотевшие от дыхания очки противогаза. Это Кат, Кропп и еще кто-то. Мы лежим вчетвером в тягостном, напряженном ожидании и стараемся дышать как можно реже.
      В эти первые минуты решается вопрос жизни и смерти: герметична ли маска? Я помню страшные картины в лазарете: отравленные газом, которые еще несколько долгих дней умирают от удушья и рвоты, по кусочкам отхаркивая перегоревшие легкие.
      Я дышу осторожно, прижав губы к клапану. Сейчас облако газа расползается по земле, проникая во все углубления. Как огромная мягкая медуза, заползает оно в нашу воронку, лениво заполняя ее своим студенистым телом. Я толкаю Ката: нам лучше выбраться наверх, чем лежать здесь, где больше всего скапливается газ. Но мы не успеваем сделать это: на нас снова обрушивается огненный шквал. На этот раз грохочут, кажется, уже не снаряды, - это бушует сама земля.
      На нас с треском летит что-то черное и падает совсем рядом с нами, это подброшенный взрывом гроб.
      Я вижу, что Кат делает какие-то движения, и ползу к нему. Гроб упал прямо на вытянутую руку того солдата, что лежал четвертым в нашей яме. Свободной рукой он пытается сорвать с себя маску. Кропп успевает вовремя схватить его руку и, заломив ее резким движением за спину, крепко держит.
      Мы с Катом пробуем освободить раненую руку. Крышка гроба треснула и держится непрочно; мы без труда открываем ее; труп мы выбрасываем, и он скатывается на дно воронки; затем мы пытаемся приподнять нижнюю часть гроба.
      К счастью, солдат потерял сознание, и Альберт может нам помочь. Теперь нам уже не надо действовать так осторожно, и мы работаем в полную силу. Наконец гроб со скрипом трогается с места и приподнимается на подсунутых под него лопатах.
      Стало светлее. Кат берет обломок крышки, подкладывает его под раздробленное плечо, и мы делаем перевязку, истратив на это все бинты из наших индивидуальных пакетов. Пока что мы больше ничего не можем сделать.
      Моя голова в противогазе звенит и гудит, она, кажется, вот-вот лопнет. Легкие работают с большой нагрузкой: им приходится вдыхать все тот же самый горячий, уже не раз побывавший в них воздух, вены на висках вздуваются. Еще немного, и я наверно задохнусь.
      В воронку просачивается серый свет. По кладбищу гуляет ветер. Я перекатываюсь через край воронки. В мутно-грязных сумерках рассвета передо мной лежит чья-то оторванная нога, сапог на ней совершенно цел, сейчас я вижу все это вполне отчетливо. Но вот в нескольких метрах подальше кто-то поднимается с земли; я протираю стекла, от волнения они сразу же снова запотевают, я с напряжением вглядываюсь в его лицо, - так и есть: на нем уже нет противогаза.
      Еще несколько секунд я выжидаю: он не падает, он что-то ищет глазами и делает несколько шагов, - ветер разогнал газ, воздух чист. Тогда и я тоже с хрипом срываю с себя маску и падаю. Воздух хлынул мне в грудь, как холодная вода, глаза вылезают из орбит, какая-то темная волна захлестывает меня и гасит сознание.
      Разрывов больше не слышно. Я оборачиваюсь к воронке и делаю знак остальным. Они вылезают и сдергивают маски. Мы подхватываем раненого, один из нас поддерживает его руку в лубке. Затем мы поспешно уходим.
      От кладбища осталась груда развалин. Повсюду разбросаны гробы и покойники. Они умерли еще раз, но каждый из тех, кто был разорван на клочки, спас жизнь кому-нибудь из нас.
      Ограда разбита, проходящие за ней рельсы фронтовой узкоколейки сорваны со шпал, их высоко загнутые концы вздыбились в небо. Перед нами кто-то лежит. Мы останавливаемся; только Кропп идет с раненым дальше.
      Лежащий на земле солдат - один из новобранцев. Его бедро перепачкано кровью; он так обессилел, что я достаю свою фляжку, в которой у меня осталось немного рому с чаем. Кат отводит мою руку и нагибается к нему.
      - Куда тебя угораздило, браток? Он только водит глазами; он слишком слаб, чтобы говорить.
      Мы осторожно разрезаем штанину. Он стонет.
      - Спокойно, спокойно, сейчас тебе будет легче.
      Если у него ранение в живот, ему ничего нельзя пить. Его не стошнило, - это хороший признак. Мы обнажаем ему бедро. Это сплошная кровавая каша с осколками кости. Задет сустав. Этот мальчик никогда больше не сможет ходить.
      Я провожу влажным пальцем по его вискам и даю ему отхлебнуть глоток рому. Глаза его немного оживают. Только теперь мы замечаем, что и правая рука тоже кровоточит.
      Кат раздергивает два бинта, стараясь сделать их как можно шире, чтобы они прикрыли рану. Я ищу какойнибудь материи, чтобы перевязать ногу поверх бинтов. Больше у нас ничего нет, поэтому я вспарываю штанину раненого еще дальше, чтобы использовать для перевязки кусок от его кальсон. Но кальсон на нем нет. Я присматриваюсь к нему повнимательней: это мой давешний знакомый с льняными волосами.
      Тем временем Кат обыскал карманы одного из убитых и нашел в них еще несколько пакетиков с бинтами, которые мы осторожно прикладываем к ране. Паренек все время не спускает с нас глаз. Я говорю ему:
      - Мы сходим за носилками.
      Тогда он разжимает губы и шепчет:
      - Останьтесь здесь.
      Кат говорит:
      - Мы ведь ненадолго. Мы придем за тобой с носилками.
      Трудно сказать, понял ли он нас. Жалобно, как ребенок, хнычет он нам вслед:
      - Не уходите.
      Кат оглядывается и шепчет:
      - А может, просто взять револьвер, чтобы все это поскорее кончилось?
      Паренек вряд ли перенесет транспортировку и в лучшем случае протянет еще несколько дней. Но все, что он пережил до сих пор, - ничто в сравнении с тем, что ему еще предстоит перед смертью. Сейчас он еще оглушен и ничего не чувствует. Через час он превратится в кричащий от невыносимой боли комок нервов. Дни, которые ему еще осталось прожить, будут для него непрерывной, сводящей с ума пыткой. И кому это надо, чтобы он промучился эти несколько дней?..
      Я киваю:
      - Да, Кат, надо просто взять револьвер.
      - Давай его сюда, - говорит он и останавливается.
      Я вижу, что он решился. Оглядываемся, - мы уже не одни. Возле нас скапливается кучка солдат, из воронок и могил показываются головы.
      Мы приносим носилки.
      Кат покачивает головой:
      - Такие молодые...
      Он повторяет:
      - Такие молодые, ни в чем не повинные парни...
      Наши потери оказались меньше, чем можно было ожидать: пять убитых и восемь раненых. Это был лишь короткий огневой налет. Двое из убитых лежат в одной из развороченных могил; нам остается только засыпать их.
      Мы отправляемся в обратный путь. Растянувшись цепочкой, мы молча бредем в затылок друг другу. Раненных отправляют на медицинский пункт. Утро пасмурное, санитары бегают с номерками и карточками, раненые тихо стонут. Начинается дождь.
      Через час мы добираемся до наших машин и залегаем в них. Теперь нам уже не так тесно.
      Дождь пошел сильнее. Мы разворачиваем плащпалатки и натягиваем их на голову. Дождь барабанит по ним. С боков стекают струйки воды. Машины с хлюпаньем ныряют в выбоины, и мы раскачиваемая в полусне из стороны в сторону.
      В передней части кузова стоят два солдата, которые держат в руках длинные палки с рогулькой на конце. Они следят за телефонными проводами, висящими поперек дороги так низко, что могут снести наши головы. Своими рогатками солдаты заранее подхватывают провод и приподнимают его над машиной. Мы слышим их возгласы: "Внимание - провод", приседаем в полусне и снова выпрямляемся.
      Монотонно раскачиваются машины, монотонно звучат окрики, монотонно идет дождь. Вода льется на наши гооловы и на головы убитых на передовой, на тело маленького новобранца и на его рану, которая слишком велика для его бедра, она льется на могилу Кеммериха, она льется в наши сердца.
      Где-то ударил снаряд. Мы вздрагиваем, глаза напряжены, руки вновь готовы перебросить тело через борт машины в - придорожную канаву.
      Но больше ничего не слышно. Лишь время от времени - монотонные возгласы: "Внимание - провод". Мы приседаем - мы снова дремлем.
     
      V
     
      Хлопотно убивать каждую вошь в отдельности, если их у тебя сотни. Эти твари не такие уж мягкие, и давить их ногтем в конце концов надоедает. Поэтому Тьяден взял крышечку от коробки с ваксой и приладил ее с помощью кусочка проволоки над горящим огарком свечи. Стоит только бросить вошь на эту маленькую сковородку, как сразу же раздается легкий треск и насекомому приходит конец.
      Мы уселись в кружок, голые по пояс (в помещении тепло), держим рубашки на коленях, а наши руки заняты работой. У Хайе какая-то особая порода вшей: на голове у них красный крест. Он утверждает поэтому, что привез их с собой из лазарета в Туру и что он заполучил их непосредственно от одного майора медицинской службы. Их жир, который медленно скапливается в жестяной крышечке, Хайе собирается использовать для смазки сапог и целые полчаса оглушительно хохочет над своей шуткой.
      Однако сегодня она не имеет у нас особенного успеха: мы слишком заняты другими мыслями.
      Слух подтвердился: Химмельштос прибыл. Он появился у нас вчера, мы уже слышали его так хорошо знакомый нам голос. Говорят, что он переусердствовал, гоняя новобранцев. Он не знал, что среди них был сын одного очень крупного провинциального чиновника. Это его и погубило.
      Здесь его многое ожидает. Вот уже несколько часов Тьяден обсуждает с нами, что он ему скажет, перебирая при этом всевозможные варианты. Хайе задумчиво поглядывает на свою огромную лапищу и подмигивает мне одним глазом. Избиение Химмельштоса было вершиной жизненного пути Хайе; он рассказывал мне, что и сейчас нередко видит эту сцену во сне.
      Кропп и Мюллер беседуют. Кропп - единственный, у кого сегодня есть трофеи: он раздобыл котелок чечевицы, вероятно, на кухне у саперов. Мюллер с жадностью косится на котелок, однако берет себя в руки и спрашивает:
      - Альберт, что бы ты сделал, если бы сейчас вдруг объявили мир?
      - Мир? Этого вообще не может быть! - отрезает Кропп.
      - Ну, а все же, - настаивает Мюллер, - ну, что бы ты стал делать?
      - Дернул бы отсюда! - ворчит Кропп.
      - Это ясно. А потом?
      - Напился бы, - говорит Альберт.
      - Не трепись, я с тобой серьезно...
      - И я тоже серьезно, - говорит Альберт. - А что же прикажешь делать еще?
      Кат проявляет интерес к разговору. Он требует у Кроппа, чтобы тот выделил ему чечевицы, получает свою часть, затем долгое время размышляет и наконец высказывает свое мнение:
      - Напиться, конечно, можно, а вообще-то айда на ближайшую станцию и домой, к бабе. Пойми ж ты, чудак человек, это ж мир...
      Он роется в своем клеенчатом бумажнике, достает какую-то фотографию и с гордостью показывает ее всем по очереди:
      - Моя старуха! Затем он снова убирает фотографию и разражается бранью:
      - Подлая война: черт ее побери...
      - Тебе хорошо говорить, - вставляю я, - у тебя - сынишка и жена.
      - Правильно, - подтверждает он, - и мне надо думать о том, как их прокормить.
      Мы смеемся:
      - За этим делом не станет, Кат: если понадобится, ты просто реквизируешь, что тебе нужно.
      Мюллер голоден, и полученные ответы не удовлетворяют его. Он внезапно прерывает сладкие мечты Хайе Вестхуса, который мысленно избивает своего недруга.
      - Хайе, а что бы стал делать ты, если бы сейчас наступил мир?
      - На месте Хайе я бы хорошенько всыпал тебе по заднице, чтобы ты вообще не заводил здесь этих разговорчиков, - говорю я. - С чего это ты вдруг?
      - С чего на крыше коровье дерьмо? - лаконично отвечает Мюллер и снова обращается к Хайе Вестхусу со своим вопросом.
      Хайе трудно ответить с ходу. На его веснушчатом лице написано недоумение:
      - Это когда уже не будет войны, так, что ли?
      - Ну да. Какой ты у нас сообразительный!
      - Так ведь после войны наверно опять будут бабы, верно? - Хайе облизывается.
      - Будут и бабы.
      - Вот житуха-то будет, забодай меня комф! - говорит Хайе, и лицо его оттаивает. - Тогда я подобрал бы себе крепкую бабенку, этакого, знаете ли, драгуна в юбке, чтоб было бы за что подержаться, и без долгих разговоров - в постельку. Нет, вы только подумайте, настоящая перина, да еще на пружинном матраце! Эх, ребята, да я целую неделю и штанов бы не надевал!
      Все молчат. Слишком уж великолепна эта картина. Мороз пробегает у нас по коже. Наконец Мюллер собирается с духом и спрашивает:
      - А потом? Хайе молчит. Затем он несколько нерешительно заявляет:
      - Если бы я был унтер-офицером, я бы еще остался на сверхсрочную.
      - Хайе, ты просто не в своем уме, - говорю я.
      Ничуть не обижаясь, он отвечает мне вопросом:
      - А ты когда-нибудь резал торф? Поди, попробуй.
      С этими словами он достает из-за голенища ложку и запускает ее в котелок Альберта.
      - И все-таки это, наверно, не хуже, чем рыть окопы в Шампани, - отвечаю я.
      Хайе жует и ухмыляется:
      - Зато дольше. Да и отлынивать там нельзя.
      - Но послушай, Хайе, чудак, дома-то ведь все-таки лучше!
      - Как сказать, - говорит он и задумывается с открытым ртом.
      На его лице написано, о чем он сейчас думает. Жалкая лачуга на болоте, тяжелая работа в знойной степи с раннего утра и до вечера, скудный заработок, грязная одежда поденщика...
      - В мирное время на действительной можно жить припеваючи, - говорит он: - каждый день тебе засыпают твой корм, а не то можешь устроить скандал: у тебя есть своя постель, каждую неделю чистое белье, как у господ; ты унтер-офицер, служишь свою службу, обмундирован с иголочки; по вечерам ты вольная птица и идешь себе в пивную.
      Хайе чрезвычайно гордится своей идеей. Он просто влюблен в нее.
      - А отслужил свои двенадцать лет - получай аттестат на пенсию и иди в сельские жандармы. Тогда можешь хоть целый день гулять.
      От этих грез о будущем его бросает в пот.
      - Ты только подумай, как тебя будут угощать! Здесь рюмка коньяку, там пол-литра. С жандармом небось каждый захочет дружить.
      - Да ты ведь никогда не станешь унтером, Хайе, - вставляет Кат.
      Хайе смущенно смотрит на него и умолкает. Наверно, он думает сейчас о ясных осенних вечерах, о воскресеньях в степи, звоне деревенских колоколов, о ночах, проведенных с батрачками, о гречишных пирогах с салом, о сельском трактире, где можно целыми часами беспечно болтать с друзьями...
      Его воображение не в силах так быстро управиться с нахлынувшими на него картинами; поэтому он только раздраженно ворчит:
      - И чего вы вечно лезете с вашими дурацкими расспросами?
      Он натягивает на себя рубашку и застегивает куртку.
      - А ты бы что сделал, Тьяден? - спрашивает Кропп.
      Тьяден думает только об одном:
      - Стал бы следить за Химмельштосом, чтобы не упустить его.
      Дай Тьядену волю, он, пожалуй, посадил бы Химмельштоса в клетку, чтобы каждое утро нападать на него с дубинкой. Сейчас он опять размечтался и говорит, обращаясь к Кроппу:
      - На твоем месте я постарался бы стать лейтенантом. Тогда бы ты мог гонять его, пока у него задница не взопреет.
      - А ты, Детеринг? - продолжает допытываться Мюллер. С его любовью задавать вопросы ему бы только ребят учить.
      Детеринг не охотник до разговоров. Но на этот вопрос он отвечает. Он смотрит в небо и произносит всего лишь одну фразу:
      - Я подоспел бы как раз к уборке.
      С этими словами он встает и уходит.
      Его одолевают заботы. Хозяйство приходится вести жене. К тому же, у него еще забрали двух лошадей. Каждый день он читает доходящие до нас газеты: уж нет ли дождя в его родных краях в Ольденбурге? А то они не успеют убрать сено.
      В этот момент появляется Химмельштос. Он направляется прямо к нам. Лицо Тьядена покрывается пятнами. Он растягивается во весь рост на траве и от волнения закрывает глаза.
      Химмельштос ведет себя несколько нерешительно, он замедляет шаги. Но затем все-таки подходит к нам. Никто даже и не думает встать. Кропп с интересом разглядывает его.
      Теперь он стоит перед нами и ждет. Видя, что все молчат, он пускает пробный шар:
      - Ну как дела? Проходит несколько секунд; Химмельштос явно не знает, как ему следует себя вести. С каким удовольствием он заставил бы нас сейчас сделать хорошую пробежку! Однако он, как видно, уже понял, что фронт - это не казармы. Он делает еще одну попытку, обращаясь на этот раз не ко всем сразу, а только к одному из нас; он надеется, что так скорее получит ответ. Ближе всех к нему сидит Кропп. Его-то Химмельштос и решает удостоить своим вниманием.
      - Тоже здесь? Но Альберт отнюдь не собирается напрашиваться к нему в друзья.
      - Немножко подольше, чем вы, - кратко отвечает он.
      Рыжие усы Химмельштоса подрагивают.
      - Вы, кажется, меня не узнаете? Тьяден открывает глаза:
      - Нет, почему же? Теперь Химмельштос поворачивается к нему:
      - Ведь это Тьяден, не так ли? Тьяден поднимает голову:
      - А хочешь, я тебе скажу, кто ты? Химмельштос обескуражен:
      - С каких это пор мы с вами на ты? Мы, по-моему, еще в канаве вместе не валялись.
      Он никак не может найти выход из создавшегося положения. Столь открытой вражды он от нас не ожидал. Но пока что он держит ухо востро, - наверно, ему уже успели наболтать про выстрелы в спину.
      Слова Химмельштоса о канаве настолько разъярили Тьядена, что он даже становится остроумным:
      - Нет, ты там один валялся.
      Теперь и Химмельштос тоже кипит от злости. Однако Тьяден поспешно опережает его; ему не терпится высказать до конца свою мысль.
      - Так сказать тебе, кто ты? Ты гад паршивый, вот ты кто! Я уж давно хотел тебе это сказать.
      В его сонных свиных глазках светится торжество, - он много месяцев ждал той минуты, когда швырнет этого "гада" в лицо своему недругу.
      Химмельштоса тоже прорвало:
      - Ах ты щенок, грязная торфяная крыса! Встать, руки по швам, когда с вами разговаривает начальник!
      Тьяден делает величественный жест:
      - Вольно, Химмельштос. Кру-гом!
      Химмельштос бушует. Это уже не человек, - это оживший устав строевой службы, негодующий на нарушителей. Сам кайзер не счел бы себя более оскорбленным, чем он. Он рявкает:
      - Тьяден, я приказываю вам по долгу службы: встать!
      - Еще что прикажете? - спрашивает Тьяден.
      - Вы будете выполнять мой приказ или нет? Тьяден отвечает, не повышая голоса и, сам того не зная, заканчивает свою речь популярнейшей цитатой из немецкого классика [4]. Одновременно он оголяет свой тыл.
      Химмельштос срывается с места, словно его ветром подхватило:
      - Вы пойдете под трибунал! Мы видим, как он убегает по направлению к ротной канцелярии.
      Хайе и Тьяден оглушительно ржут, - так умеют хохотать только торфяники. У Хайе от смеха заскакивает челюсть, и он беспомощно мычит открытым ртом. Альберт вправляет ее ударом кулака.
      Кат озабочен:
      - Если он доложит, тебе несдобровать.
      - А ты думаешь, он доложит? - спрашивает Тьяден.
      - Обязательно, - говорю я.
      - Тебе закатят по меньшей мере пять суток строгого, - заявляет Кат.
      Тьядена это ничуть не страшит.
      - Пять суток в кутузке - это пять суток отдыха.
      - А если в крепость? - допытывается более основательный Мюллер.
      - Пока сидишь там, глядишь и отвоевался.
      Тьяден - счастливчик. Он не знает, что такое заботы. В сопровождении Хайе и Леера он удаляется, чтобы не попасться начальству под горячую руку.
      Мюллер все еще не закончил свой опрос. Он снова принимается за Кроппа:
      - Альберт, ну а если ты и вправду попал бы сейчас домой, что б ты стал тогда делать?
      Теперь Кропп наелся и стал от этого уступчивее:
      - А сколько человек осталось от нашего класса? Мы подсчитываем: семь человек из двадцати убиты, четверо - ранены, один - в сумасшедшем доме. Значит, нас набралось бы в лучшем случае двенадцать человек.
      - Из них трое - лейтенанты, - говорит Мюллер. - Ты думаешь, они согласились бы, чтобы на них снова орал Канторек?
      Мы думаем, что нет; мы тоже не захотели бы, чтобы он орал на нас.
      - А как ты представляешь себе, что такое тройное действие в "Вильгельме Телле"? - вдруг вспоминает Кропп и хохочет до слез.
      - Какие цели ставил перед собой геттингенский "Союз рощи"? - испытующе спрашивает Мюллер, внезапно переходя на строгий тон.
      - Сколько детей было у Карла Смелого? - спокойно парирую я.
      - Из вас ничего путного не выйдет, Боймер, - квакает Мюллер.
      - Когда была битва при Заме? - интересуется Кропп.
      - У вас нет прочных моральных принципов, Кропп, садитесь! Три с минусом! - говорю я, делая пренебрежительный жест рукой.
      - Какие государственные задачи Ликург почитал важнейшими? - шипит Мюллер, поправляя воображаемое пенсне.
      - Как нужно расставить знаки препинания во фразе:
      "Мы, немцы, не боимся никого, кроме бога?" - вопрошаю я.
      - Сколько жителей насчитывает Мельбурн? - щебечет в ответ Мюллер.
      - Как же вы будете жить, если даже этого не знаете? - спрашиваю я Альберта возмущенным тоном.
      Но тот пускает в ход другой козырь:
      - В чем заключается явление сцепления? Мы уже успели основательно позабыть все эти премудрости. Они оказались совершенно бесполезными. Но никто не учил нас в школе, как закуривать под дождем и на ветру или как разжигать костер из сырых дров, никто не объяснял, что удар штыком лучше всего наносить в живот, а не в ребра, потому что в животе штык не застревает.
      Мюллер задумчиво говорит:
      - А что толку? Ведь нам все равно придется снова сесть на школьную скамью.
      Я считаю, что это исключено:
      - Может быть, нам разрешат сдавать льготные экзамены?
      - Для этого нужна подготовка. И даже если ты их сдашь, что потом? Быть студентом не намного лучше. Если у тебя нет денег, тебе все равно придется зубрить.
      - Нет, это, пожалуй, немного получше. Но и там тебе тоже будут вдалбливать всякую чушь.
      Кропп настроен совершенно так же, как мы:
      - Как можно принимать все это всерьез, если ты побывал здесь, на фронте?
      - Но надо же тебе иметь профессию, - возражает Мюллер, точь-в-точь так, как говаривал Канторек.
      Альберт вычищает ножом грязь из-под ногтей. Мы удивлены таким щегольством. Но он делает это просто потому, что задумался. Он отбрасывает нож и заявляет:
      - В том-то и дело. И Кат, и Детеринг, и Хайе снова вернутся к своей профессии, потому что у них она уже была раньше. И Химмельштос - тоже. А вот у нас ее не было. Как же нам привыкнуть к какому-нибудь делу после всего этого? - Он кивает головой в сторону фронта.
      - Хорошо бы стать рантье, тогда можно было бы жить где-нибудь в лесу, в полном одиночестве, - говорю я, но мне тотчас же становится стыдно за эти чрезмерные претензии.
      - Что же с нами будет, когда мы вернемся? - спрашивает Мюллер, и даже ему становится не по себе.
      Кропп пожимает плечами:
      - Не знаю. Сначала надо остаться в живых, а там видно будет.
      В сущности, никто из нас ничего не может сказать.
      - Так что же мы стали бы делать? - спрашиваю я.
      - У меня ни к чему нет охоты, - устало отвечает Кропп. - Ведь рано или поздно ты умрешь, так не все ли равно, что ты нажил? И вообще я не верю, что мы вернемся.
      - Знаешь, Альберт, когда я об этом размышляю, - говорю я через некоторое время, переворачиваясь на спину, - когда я думаю о том, что однажды я услышу слово "мир" и это будет правда, мне хочется сделать чтонибудь немыслимое, - так опьяняет меня это слово. Чтонибудь такое, чтобы знать, что ты не напрасно валялся здесь в грязи, не напрасно попал в этот переплет. Только я ничего не могу придумать. То, что действительно можно сделать, вся эта процедура приобретения профессии, - сначала учеба, потом жалованье и так далее, - от этого меня с души воротит, потому что так было всегда, и все это отвратительно. Но ничего другого я не нахожу, ничего другого я не вижу, Альберт.
      В эту минуту все кажется мне беспросветным, и меня охватывает отчаяние.
      Кропп думает о том же.
      - И вообще всем нам будет трудно. Неужели они там, в тылу, никогда не задумываются над этим? Два года подряд стрелять из винтовки и метать гранаты - это нельзя сбросить с себя, как сбрасывают грязное белье...
      Мы приходим к заключению, что нечто подобное переживает каждый, - не только мы здесь, но и всякий, кто находится в том же положении, где бы он ни был; только одни чувствуют это больше, другие - меньше. Это общая судьба нашего поколения.
      Альберт высказывает эту мысль вслух:
      - Война сделала нас никчемными людьми.
      Он прав. Мы больше не молодежь. Мы уже не собираемся брать жизнь с бою. Мы беглецы. Мы бежим от самих себя. От своей жизни. Нам было восемнадцать лет, и мы только еще начинали любить мир и жизнь; нам пришлось стрелять по ним. Первый же разорвавшийся снаряд попал в наше сердце. Мы отрезаны от разумной деятельности, от человеческих стремлений, от прогресса. Мы больше не верим в них. Мы верим в войну.
      Канцелярия зашевелилась. Как видно, Химмельштос поднял там всех на ноги. Во главе карательного отряда трусит толстый фельдфебель. Любопытно, что почти все ротные фельдфебеля - толстяки.
      За ним следует снедаемый жаждой мести Химмельштос. Его сапоги сверкают на солнце.
      Мы встаем.
      - Где Тьяден? - пыхтит фельдфебель.
      Разумеется, никто этого не знает. Глаза Химмельштоса сверкают злобой.
      - Вам, конечно, знаете. Только не хотите сказать. Признавайтесь, где он?
      - Фельдфебель - рыскает глазами - Тьядена нигде не видно. Тогда он пытается взяться за дело с другого конца:
      - Через десять минут ты должен явиться в канцелярию.
      После этого он удаляется. Химмельштос следует в его кильватере.
      - У меня предчувствие, что в следующий раз, когда будем рыть окопы, я случайно уроню моток проволоки Химмельштосу на ноги, - говорит Кропп.
      - Да и вообще нам с ним будет не скучно, - смеется Мюллер.
      Мы осмелились дать отпор какому-то жалкому почтальону и уже гордимся этим.
      Я иду в барак и предупреждаю Тьядена, что ему надо исчезнуть.
      Затем мы переходим на другое место и, развалясь на травке, снова начинаем играть в карты. Ведь все, что мы умеем, это играть в карты, сквернословить и воевать. Не очень много для двадцати - слишком много для двадцати лет.
      Через полчаса Химмельштос снова наведывается к нам. Никто не обращает на него внимания. Он спрашивает, где Тьяден. Мы пожимаем плечами.
      - Вас ведь послали за ним, - настаивает он.
      - Что значит "послали"? - спрашивает Кропп.
      - Ну, вам приказали...
      - Я попросил бы вас выбирать выражения, - говорит Кропп начальственным тоном. - Мы не позволим обращаться к нам не по уставу.
      Химмельштос огорошен:
      - Кто это обращается к вам не по уставу?
      - Вы!
      - Я?
      - Ну да.
      Химмельштос напряженно думает. Он недоверчиво косится на Кроппа, не совсем понимая, что тот имеет в виду. Во всяком случае, на этот раз он не вполне уверен в себе и решает пойти нам навстречу:
      - Так вы его не нашли? Кропп ложится в траву и говорит:
      - А вы хоть раз бывали здесь, на фронте?
      - Это вас не касается, - решительно заявляет Химмельштос. - Я требую, чтобы вы мне ответили на мой вопрос.
      - Ладно, отвечу, - говорит Кропп поднимаясь. - Посмотрите-ка вон туда, видите, на небе такие маленькие облачка? Это разрывы зениток. Вчера мы были там. Пять убитых, восемь раненых. А ведь ничего особенного вчера в общем-то и не было. В следующий раз, когда мы отправимся туда вместе с вами, рядовые не будут умирать, не спросив вашего разрешения. Они будут становиться перед вами во фронт, пятки вместе, носки врозь, и молодцевато спрашивать: "Разрешите выйти из строя? Дозвольте отправиться на тот свет!" Нам здесь так не хватало таких людей, как вы.
      Сказав это, он снова садится. Химмельштос уносится стремительно, как комета.
      - Трое суток ареста, - предполагает Кат.
      - Следующий заход сделаю я, - говорю я Альберту.
      Но нас больше не беспокоят. Зато вечером, во время поверки, нам устраивают допрос. В канцелярии сидит командир нашего взвода лейтенант Бертинк и вызывает всех по очереди.
      Как свидетель, я тоже предстаю перед ним и излагаю обстоятельства, заставившие Тьядена взбунтоваться. История с "исцелением" Тьядена от недержания мочи производит сильное впечатление. Вызывают Химмельштоса, и я еще раз повторяю свои показания.
      - Это правда? - спрашивает Бертинк Химмельштоса.
      Тот пытается выкрутиться, но, когда Кропп подтверждает сказанное мною, ему в конце концов приходится признаться.
      - Почему же никто не доложил об этом еще тогда? - спрашивает Бертинк.
      Мы молчим, - ведь он сам прекрасно знает, что жаловаться на такие пустяки - это в армии гиблое дело. Да и вообще, какие могут быть жалобы на военной службе? Он, как видно, понимает нас и для начала распекает Химмельштоса, в энергичных выражениях разъясняя ему еще раз, что фронт это не казармы. Затем настает очередь Тьядена. С ним лейтенант обходится покруче. Он долго читает ему мораль и налагает на него трое суток ареста. Кроппу он подмигивает и велит записать ему одни сутки.
      - Ничего не поделаешь, - говорит он ему с сожалением.
      Он у нас умница.
      Простой арест - приятное времяпрепровождение. Помещение для арестантов - бывший курятник; там они могут принимать гостей, мы знаем, как к ним пробраться.
      Строгий арест пришлось бы отсиживать в погребе. Раньше нас еще привязывали к дереву, но сейчас это запрещено. Все-таки иногда с нами обращаются как с людьми.
      Не успели Тьяден и Кропп отсидеть час за проволочной решеткой, как мы уже отправляемся навестить их. Тьяден встречает нас петушиным криком. Затем мы до поздней ночи играем в скат. Этот дурень Тьяден, как всегда, выигрывает.
      Когда мы собираемся уходить, Кат спрашивает меня:
      - Что ты скажешь насчет жареного гуся?
      - Неплохо бы, - говорю я.
      Мы забираемся на машину с боеприпасами. За проезд с нас берут две сигареты. Кат заметил место точно. Птичник принадлежит штабу одного из полков. Я берусь стащить гуся, и Кат меня инструктирует. Птичник находится за оградой, дверь не на замке, а только на колышке.
      Кат подставляет мне руки, я упираюсь в них ногой и перелезаю через ограду. Кат остается стоять на стреме.
      Несколько минут я стою на одном месте, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте. Затем узнаю птичник. Тихонько подкрадываюсь к нему, нащупываю колышек, вытаскиваю его и открываю дверь.
      Я различаю два белых пятна. Гусей двое - это нехорошо: одного схватишь, другой разгогочется. Значит, надо хватать обоих, только побыстрей, тогда дело выгорит.
      Одним прыжком я бросаюсь на них. Одного мне удается схватить сразу же, через мгновение я держу и второго. Я с остервенением бью их головами об стену, чтобы оглушить. Но, должно быть, мне надо было двинуть их посильнее. Подлые твари хрипят и начинают бить лапами и хлопать крыльями. Я сражаюсь с ожесточением, но, бог ты мой, сколько силы у этакого вот гуся! Они тащат меня в разные стороны, так что я еле держусь на ногах. Жутко смотреть, как они трепыхаются в потемках, белые как простыни; у меня выросли крылья, я уже побаиваюсь, не вознесусь ли я на небо, в руках у меня словно два привязных аэростата.
      Без шума дело все-таки не обошлось: одна из длинношеих птиц хлебнула воздуху я заверещала как будильник. Не успел я оглянуться, как что-то мягкое подкатилось к птичнику: я ощущаю толчок, падаю на землю и слышу злобное рычание. Собака... Я поглядываю на нее сбоку, она вот-вот готова вцепиться мне в глотку. Я тотчас же замираю и первым делом подтягиваю подбородок к воротнику своей солдатской куртки.
      Это дог. Проходит целая вечность, прежде чем он убирает свою морду и садится рядом со мной. Но как только я пытаюсь шевельнуться, он рычит. Я размышляю. Единственное, что я могу сделать, - это как-нибудь дотянуться до моего револьвера. Так или иначе мне надо убраться отсюда, пока не пришли люди. Сантиметр за сантиметром я подбираюсь рукой к кобуре.
      У меня такое ощущение, будто прошло уже несколько часов. Каждый раз легкое движение руки - и грозное рычание, затем полная неподвижность и новая попытка. Когда наконец револьвер оказался у меня в руке, она начинает дрожать. Я прижимаю ее к земле и уясняю себе план действий: рывком поднять револьвер, выстрелить прежде чем дог успеет вцепиться и удрать.
      Я делаю глубокие, медленные вдохи и успокаиваюсь. Затем, затаив дыхание, вскидываю револьвер. Выстрел. Дог с воем метнулся в сторону, я пробкой вылетаю в дверь и лечу кувырком, споткнувшись об одного из удравших гусей.
      Я успеваю на бегу подхватить его, одним взмахом швыряю его через ограду и сам взбираюсь на нее. Я еще сижу на гребне стены, а дог уже оправился от испуга и прыгает, стараясь достать меня. Я кубарем скатываюсь на другую сторону. В десяти шагах от меня стоит Кат, с гусем под мышкой. Как только он замечает меня, мы убегаем.
      Наконец нам можно немного отдышаться. У гуся уже скручена шея, с этим делом Кат управился за одну секунду мы решаем тотчас же изжарить его, чтобы никто ничего не заметил. Я приношу из барака кастрюли и дрова, и мы забираемся в маленький заброшенный сарайчик, который заранее держали на примете для подобных случаев. Мы плотно завешиваем единственное оконце. В сарае есть нечто вроде плиты: лист железа, положенный на кирпичи. Мы разводим огонь.
      Кат ощипывает гуся и подготовляет его. Перья мы заботливо откладываем в сторону. Из них мы собираемся сделать для себя две подушечки с надписью: "Спокойно спи под грохот канонады!"
      Над нашим убежищем навис отдаленный гул фронтовой артиллерии. По лицам нашим пробегают вспышки света, на стене пляшут тени. Порой слышится глухой треск, тогда наш сарайчик трясется. Это авиабомбы. Один раз до нас смутно доносятся крики. Должно быть, бомба угодила в барак.
      Жужжат аэропланы; - раздается татаканье пулеметов. Но свет из сарая не проникает наружу, и никто не сможет заметить нас.
      В глухую полночь сидим мы лицом к лицу. Кат и я, два солдата в заношенных куртках, и жарим гуся. Мы почти не разговариваем, но проявляем друг к другу столько самой нежной заботливости, что, пожалуй, на это вряд ли способны даже влюбленные. Мы два человеческих существа, две крошечные искорки жизни, а вокруг нас ночь и заколдованная черта смерти. Мы сидим у этой черты, под вечной угрозой, но под временной защитой. С наших рук капает жир, наши сердца так близки друг к другу, ив этот час в них происходит то же, что и вокруг нас: в свете неяркого огня от сердца к сердцу идут трепетные отблески и тени чувств. Что он знает обо мне? Что я о нем знаю? Раньше у нас не было бы ни одной сходной мысли, - теперь мы сидим перед гусем, и один ощущает присутствие другого, и один так близок другому, что нам не хочется об этом говорить.
      Зажарить гуся - дело нескорое, даже если он молодой и жирный. Поэтому мы сменяем друг друга. Один поливает птицу жиром, другой тем временем спит. Малопомалу в сарае разливается чудесный запах.
      Проникающие снаружи звуки собираются в один пучок, начинают восприниматься как сон, однако сознание выключено еще не полностью. Я вижу в полусне, как Кат поднимает и опускает ложку, - я люблю его, люблю его плечи, его угловатую согнувшуюся фигуру, - и в то же время я вижу где-то позади него леса и звезды, и чей-то добрый голос произносит слова, и они успокаивают меня, солдата в больших сапогах, с поясным ремнем и с мешочком для сухарей, солдата, который шагает по уходящей вдаль дороге, такой маленький под высоким небосводом, солдата, который быстро забывает пережитое и только изредка бывает грустным, который все шагает и шагает под огромным пологом ночного неба.
      Маленький солдат, и добрый голос; если бы кто-нибудь вздумал ласково погладить этого солдата в больших сапогах и с засыпанным землей сердцем, он, наверно, уже не понял бы ласки, этот солдат, идущий вперед, потому что на нем сапоги, и забывший все, кроме того, что ему надо идти вперед. Что это там вдали? Как будто цветы и какой-то пейзаж, такой умиротворенный, что солдату хочется плакать. А может быть, перед ним витают те радости, которых он никогда не знал, а значит и не мог утратить, смущающие его душу и все-таки ушедшие для него навсегда? Может быть, это его двадцать лет?
      Что это такое на моем лице? Уж не следы ли слез? И где я? Передо мной стоит Кат; его огромная горбатая тень как-то по-домашнему укрывает меня. Он что-то тихо говорит, улыбается и опять идет к огню.
      Затем он говорит:
      - Готово.
      - Да. Кат.
      Я стряхиваю с себя сон. Посреди сарая поблескивает румяная корочка жаркого. Мы достаем наши складные вилки и перочинные ножи, и каждый отрезает себе по ножке. Мы едим гуся с солдатским хлебом, макая его в подливку. Едим мы медленно, всецело отдаваясь наслаждению.
      - Вкусно, Кат?
      - Хорошо! А как тебе?
      - Хорошо, Кат! Сейчас мы братья, и мы подкладываем друг другу самые лакомые кусочки. Затем я выкуриваю сигарету, а Кат - сигару. От гуся еще много осталось.
      - Кат, а что если мы снесем по куску Кроппу и Тьядену?
      - Идет, - соглашается он. Мы отрезаем порцию и заботливо заворачиваем ее в кусок газеты. Остатки мы собираемся снести к себе в барак, но потом Кат смеется и произносит одно только слово:
      - Тьяден.
      Он прав, - нам действительно нужно взять с собой все. Мы отправляемся в курятник, чтобы разбудить Кроппа и Тьядена. Но сначала мы еще убираем перья.
      Кропп и Тьяден принимают нас за каких-то призраков. Затем они начинают с хрустом работать челюстями. У Тьядена во рту крылышко, он держит его обеими руками, как губную гармонику, и жует. Он прихлебывает жир из кастрюли и чавкает.
      - Этого я вам никогда не забуду! Мы идем к себе в барак. Над нами снова высокое небо со звездами и с первыми проблесками рассвета, под ним шагаю я, солдат в больших сапогах и с полным желудком, маленький солдат на заре, а рядом со мной, согнувшийся, угловатый, идет Кат, мой товарищ.


К титульной странице
Вперед
Назад