Засодимский П. Из воспоминаний. – М., 1908


скачать архив

Портрет П. Засодимского

назад | содержание | вперед


В гимназии

I.

В феврале 1856 г. я поступил своекоштным воспитанником в так называемый дворянский пансион, находившийся при вологодской гимназии, и оставил его в июне 1863 г., по окончании гимназического курса. Таким образом, мое пребывание в этом пансионе охватывает период времени немного более семи лет. Я поступил в гимназию в ту темную, глухую пору, когда наш пансион представлял собой тесный, замкнутый мирок...

Строители гимназии, говорят, хотели первоначально придать зданию вид буквы П, но, по недостатку денежных средств или по чему-нибудь иному, не достроили третьей стороны здания, и поэтому вместо П получилась несколько неправильная буква Г. Одной стороной гимназия наша выходила на улицу, а фасадом – на площадь, так называемый «плац-парад», или «парадное место», где происходили солдатская ученья и куда заходили иногда соблазненные зеленой муравой лошади и коровы. На противоположной стороне площади, vis-à-vis с гимназией, стоял (да стоит и поныне) губернаторский дом и рядом с ним духовная семинария. С третьей стороны площади некогда находилась гауптвахта, но в 60-х годах она за ненадобностью была уничтожена, и на ее месте воздвигнут деревянный сарай для городского театра.

Высота здания, большие окна и фасад с колоннами придавали нашей гимназии весьма внушительный вид.

При гимназии находился довольно большой, густой сад, бывший во владении директора, который, впрочем, им почти не пользовался. В пользовании же пансионеров находился двор, усыпанный песком и окаймленный с трех сторон аллеями тощих березок, не дававших ни малейшей тени. В аллеях стояло несколько скамеек. На этом дворе в летнюю пору пансионеры играли в мяч, в лапту, в городки, свайку и т. под.

Спальни состояли из трех комнат – для младшего, среднего и старшего возраста – и содержались в безукоризненной опрятности и чистоте. На каждую койку полагались: матрац, простыня, байковое одеяло и подушка; у каждой койки стоял табурет. Гувернер спал в средней комнате. По ночам в спальне горели свечи. Дежурный сторож в валенках, как призрак, неслышно бродил по спальне, снимал со свечей, прикрывал спящих, если те во сне сбрасывали с себя одеяло, а остальное время дремал на табурете у стены.

В 6 часов утра, по приказанию гувернера, сторож обходил спальни, громко звоня в большой колокольчик. Этот звон колокольчика был чрезвычайно неприятен, особенно в темную зимнюю пору, когда в спальне бывало довольно свежо и хотелось еще спать. Если после звонка кто-нибудь продолжал нежиться, сладко потягиваться или же снова засыпал, с того гувернер без церемонии сдергивал одеяло, и тогда уж поневоле приходилось вскакивать и одеваться.
Здесь кстати заметить, что пансионеры дома носили куртки с красными воротниками, а при выходе из гимназии надевали однобортный мундир с красным стоячим воротником, с золотым позументом и с красными же обшлагами рукавов. Фуражка с красным околышем и синевато-серого цвета шинель, «подбитая ветром», довершали наш костюм. Ни калош ни более теплого одеянья зимой не полагалось. Нас во многих отношениях вели по-спартански. Отмечаю эту черту старых школьных порядков, как заслуживающую одобрения, по моему мнению.

За красный воротник и за красные обшлага рукавов уличные мальчишки звали нас в насмешку «красноперыми окунями». Этот эпитет, конечно, не представлял собой ничего предосудительного, но помню, что в то время почему-то он казался нам крайне обидным.

У пансионеров первых четырех классов волосы стриглись низко, под гребенку; воспитанники же старших классов могли оставлять спереди и сбоку волосы подлиннее. Начальство не разрешало подобные вольности, но лишь терпело их, смотря на них сквозь пальцы... В известное время, по приказанию гувернера, к нам в гардеробную являлся унтер-офицер, старичок, с разноцветными нашивками на рукаве и исправлял должность цирюльника. Желавший сохранить спереди для красоты два-три вихра обязательно был должен незаметным образом сунуть унтер-офицеру гривенник или пятачок. Впрочем, в течение первых трех-четырех лет моего пребывания в пансионе ученики только VII класса носили сравнительно длинные волосы.

Залой для занятий служила большая продолговатая высокая комната; стены ее были голые, снизу до половины окрашенные в темно-зеленую краску, а выше – серовато-желтые. Только на одной стене висело расписание уроков, да в передней части залы, в нише, помещался в широкой золоченой раме художественно написанный большой образ Спасителя, благословляющего хлеб и вино. Неподалеку от образа стояла гувернерская конторка и возле нее кресло для гувернера.

В этих стенах прошли семь лет моей жизни, – семь лет из того возраста, когда все впечатления бывают так живы и ярки, и понятно, что незатейливая полуказарменная обстановка пансионской залы, как топором зарубленная, глубоко врезалась в моей памяти. Много было пережито в этих стенах... Здесь я узнал и горе новичка, тоску по родном доме, по деревенской свободе, и блаженные минуты горячих признаний в дружбе и в братской любви, и радость по случаю удачно сданных экзаменов и близких каникул, и темные страхи перед единицами и двойками, и дух захватывающая опасения угрожающих наказаний...

Утром, около семи часов, по приходе из спальни в залу, один из воспитанников по очереди читал молитву, после чего мы садились за занятия – зимою при свечах. В половине восьмого сторожа начинали накрывать на стол; в зале распространялся вкусный запах ржаного хлеба. В это время гувернер заканчивал рапорт за день своего дежурства; те, кто были вписаны в рапорт за шалости или вообще за дурное поведение, ожидали для себя обыкновенно более или менее значительных неприятностей... В восемь часов по звонку гувернера садились завтракать. На завтрак нам давались тарелка молока и ломоть хлеба; в пост (т.-е. на первой, четвертой и седьмой неделе Великого поста) – ломоть хлеба и стакан сбитня, а впоследствии чая. После завтрака перед уроками давался отдых (на пансионском языке – «гулянье»). За несколько минут до девяти часов – опять звонок, опять «Rangez vous», опять становились в пары: маленькие – впереди, большие – в арьергарде, и расходились по классам. К этому времени уже обыкновенно являлись инспектор и классный надзиратель, а приходящие ученики были уже почти все в сборе.

От девяти до половины двенадцатого были два урока, разделенные пятиминутной передышкой, так называемой «малой переменой», а с половины двенадцатого до 12-ти была «большая перемена», во время которой пансионеры уходили в залу завтракать. На этот второй завтрак давалась тарелка бульону с ломтем хлеба. В 12 часов мы опять шли в классы и оставались там до половины третьего; за это время опять проходили два урока, разделенные «малой переменой». Возвратившись из классов, мы садились обедать, причем гувернеры помещались на противоположных концах стола. Инспектор во время обеда обыкновенно расхаживал по зале, то молча, то заговаривая с гувернерами или с воспитанниками, то отведывая кушанье. Для него на маленьком столе ставился обед, и пансионеры были глубоко убеждены в том, что инспекторский обед гораздо вкуснее и больше наших порций. Те, кому удавалось отведывать кушанья с инспекторского столика, уверяли, что бульон на том столике оказывался наварнее, и каша гораздо жирнее...

От трех и до пяти давался отдых. В это время желающие – весной и осенью – могли идти на двор, а зимой иногда ходили гулять по улицам в сопровождении гувернера. Последнего рода прогулок воспитанники недолюбливали, и поэтому эти хождения попарно по городу устраивались редко. Во время «гулянья» одни играли, другие занимались чтением, иные мастерили что-нибудь... В пять часов по звонку мы садились за приготовление уроков к следующему дню и корпели над учебниками до восьми часов. Это время на нашем пансионском жаргоне называлось «занятиями». Во время «занятий» нельзя было ни разговаривать громко, ни увлекаться посторонним делом, ни расхаживать по зале. Для того чтобы выйти из залы, воспитанник должен был каждый раз просить позволения у гувернера, т.-е., подойдя к гувернеру, молча, прикладывать правую руку – ладонью наружу – к правому виску, на что гувернер обыкновенно, также молча, в знак согласия кивал головой. В восемь часов мы садились за чай; на каждого полагались стакан чая и булка – печенья нашего гимназического повара. С восьми до девяти часов следовал отдых. В девять становились на молитву «по ранжиру» и затем шли в спальни. День кончался...

Наша затворническая трудовая жизнь разнообразилась лишь редкими приездами «особ» из Петербурга, посещениями родных да отпусками на праздники. Вскоре по поступлении моем в пансион нашу гимназию посетил И. Д. Делянов (впоследствии министр народного просвещения), бывший в ту пору, сколько мне помнится, попечителем Петербургского учебного округа. Отцы почти никогда не приходили к нам. Посещения же матерей, сестер, теток были, конечно, приятны, но в то же время немало стесняли нас, маленьких спартанцев. Нам словно было стыдно ходить на свиданья с матерью или сестрой... Когда пансионер возвращался с подобного свиданья в залу, товарищи обыкновенно смеялись, подтрунивали над ним: «Ну, что, маменькин сынок! Пирожков принесли? Или пряничков, конфеток?..» Прозвище «маменькин сынок» было в числе самых обидных, унизительных эпитетов, так как оно считалось синонимом «неженки, баловня, плаксы»...

На праздники отпускали к родным и знакомым не иначе, как с билетом, на котором родные или знакомые должны были отмечать: в котором часу воспитанник отправился от них в гимназию. Возвращались в пансион в воскресенье вечером или в понедельник утром – не позже девяти часов. Если пансионер опаздывал, то на билете следовало указать причину его неявки в срок. При отпуске на святки, на Пасху и каникулы воспитаннику выдавались платье и книги, которые впоследствии и получались от него по записке.

В первые годы моего пребывания в гимназии устраивался перед святками торжественный акт, на котором публично под звуки музыки директором и попечителем гимназии раздавались награды. На этот же случай выставлялись в зале лучшие работы учеников по рисованию. Я никогда никаких наград не получал, на святки в гимназии не оставался, а всегда уезжал к родным в деревню, где и бегал на лыжах, сломя голову, по полям и лесам, занесенным сугробами снега, а долгие святочные вечера проводил над книгами из отцовской библиотеки. Об актовом священнодействии я знаю лишь по слухам, и поэтому не распространяюсь о нем...

В церкви за всенощной и обедней пел – довольно недурно – наш гимназический хор под управлением наемного регента. Каждую неделю, сколько помнится, два раза после классов бывали спевки, причем дискантам и альтам иногда доставалось от регента камертоном по голове.

Раз в неделю являлся также какой-то военный человек учить нас гимнастике и маршировке – зимою в зале, а весной и осенью на дворе. Маршировку мы недолюбливали, а гимнастикой занимались довольно охотно, так как она при существовавших в ту пору условиях у нас близко граничила с шалостями...

II.

При поступлении моем в гимназию директором был Аникита Семенович Власов (впоследствии директор одной из петербургских гимназий), человек довольно снисходительный к нам, к детям, и художник в душе. Он, говорят, написал прелестный образ Богоматери, который, впрочем, почему-то не мог быть помещен в нашей гимназической церкви, но стоял будто бы в алтаре.

Инспектором при Власове был Дмитрий Алексеевич Зяблов. Пансионеры вообще недолюбливали его, как человека сухого, жесткого, мелочно-взыскательного. Зяблов любил сечь. Меня он никогда не наказывал, и я лично не видал от него ничего особенно дурного, но, тем не менее, сильно побаивался его. Ведь он мог миловать и карать всевозможными карами...

В те времена пансионские нравы были грубы и жестоки, и по поводу их по справедливости можно было сказать: «Железный век! Железные сердца!..». Тогда в среде пансионеров еще живо сохранялись воспоминания о том, как зимой на льду реки Вологды, близ Красного моста, устраивались кровавые побоища между семинаристами и гимназистами. Боролись, ходили стеной на стену, дрались на кулачках, поленьями, чем попало, и дело иногда доходило чуть не до смертоубийства. Также была еще свежа намять о двух братьях-силачах, Н-ных, убежавших из гимназии для поступления в военную службу. Братья были пойманы по дороге к Ярославлю, возвращены в гимназию и жестоко наказаны. Остались ли они в гимназии после экзекуции, или были исключены – не помню.

Как сказание о недавнем прошлом, ходил еще рассказ об одном воспитаннике, который после наказания розгами бросился на инспектора с перочинным ножиком, но был удержан сторожами и затем вторично наказан больнее прежнего... Один пансионер, желая испытать силу воли, положил на камень большой палец левой руки и сам тяжелой железной свайкой разбил его. Это происшествие случилось уже при мне.

В ту пору кулачное право – право сильного – в пансионе было еще в полном ходу. Гувернеры, как говорится, походя расточали направо и налево увесистые подзатыльники и драли за уши. Немец-гувернер однажды в пылу раздражения увлекся до того, что даже надорвал ухо воспитаннику. Инспектор наказывал розгами, невзирая на возраст. Старшие ученики колотили младших, и все вообще пансионеры жестоко дрались между собой. Новичку обыкновенно шибко доставалось ото всех. Помню, какие нравственные и физические терзания пришлось мне вынести в первые дни моего пребывания в пансионе. Даже гувернер, наконец, был вынужден вступиться за ошеломленного новичка, хотя гувернеры относились к таким вещам вообще довольно индифферентно... Старшие воспитанники иногда под угрозой колотушек принуждали младших отдавать им свой чай или булку, а иногда и то и другое.

Не проходило недели, чтобы несколько человек не осталось без обеда, без завтрака или без чая; не проходило дня без того, чтобы несколько человек не постояло у стены или на коленях; не бывало такой субботы в течение учебного времени, чтобы не высекли человек 10–15. Одним словом, не бывало такого дня, чтобы кто-нибудь из «маленьких» горько не плакал от истязаний начальства или от побоев своих же товарищей. Из существовавших в пансионе наказаний самыми употребительными были: стояние у стены или на коленях, оставление «без отпуска» и розги. (В карцер садили очень редко и то лишь воспитанников старших классов). За шалости учеников записывали в журнал: в классе – учителя, в пансионе – гувернеры.

В субботу, в начале последнего, четвертого урока, инспектор обходил первые три класса и всех записанных за особенно выдающаяся шалости и тех, у кого в течение недели было более трех единиц, приглашал в гардеробную, где в его присутствии и происходила известная экзекуция. При исполнении этой отвратительной экзекуции главную роль играли два сторожа: Степан и старик Сергей. У Сергея, исполнявшего должность палача, были, разумеется, свои любимцы, которым доставалось от него гораздо легче, нежели тем, которые не заслужили его благоволения. Я слыхал, что Сергей исполнял свое дело с особенным старанием. Этот невзрачный старикашка, малорослый, с длинными руками, с хриплым голосом, внушал к себе пансионерам глубокую ненависть... Я не испытал этого рода наказания, но, судя по отчаянным крикам, доносившимся из гардеробной, могу думать, что секли иногда очень больно.

Розги, бесспорно, одна из самых темных сторон старой школы. Розги растлевали мальчуганов. Помню, с каким ужасом и стыдом иной шел в первый раз за инспектором в гардеробную и каким жалким, униженным возвращался он после наказания в среду товарищей. После нескольких порок он уже привыкал к позору телесного наказания и из скромного мальчика мало-помалу превращался в отчаянного, бесшабашного нахала...

В памяти моей сохранились две экзекуции.

Один из приходящих учеников V класса, юноша лет 16, был оставлен инспектором без обеда, но ослушался и хотел уйти домой. Инспектор удержал его, а тот ударил инспектора по руке. На крик инспектора сбежались сторожа, и преступника увели в карцер. Дня через два после того гимназический совет приговорил наказать его розгами в классе в присутствии товарищей. И его товарищи, пансионеры, вечером были позваны в класс, и виновный при них был жестоко наказан. После того, как бы для исправления, он был помещен в пансион и жил у нас недели две. Он держался от всех в стороне, ни с кем не разговаривал, хмурился и молчал. По-видимому, он сильно страдал в душе. От него также все сторонились, как будто вынесенный им позор публичного посрамления отталкивал от него окружающих. Он смотрел исподлобья, как загнанный зверь; его лицо смугловато-бледное с резко очерченными чертами и с короткими прядями светло-русых волос, нависших надо лбом, было неподвижно и бесстрастно. Он, в свою очередь, казалось, платил презрением ко всему окружающему. Пансионеры – да, кажется, и гувернеры – побаивались его, как бешеной собаки... Затем этот несчастный исчез из пансиона и, сколько помнится, вскоре вышел из гимназии.

Другой случай... Несколько приходящих учеников составили заговор, накупили игрушечных ружей, барабанов, наделали каких-то воинских значков и знамен и задумали в одно прекрасное утро взять приступом гимназию. И действительно, в субботу, на шестой неделе Великого поста, заговорщики в начале девятого часа утра собрались у парадного подъезда и с шумом и гиканьем ворвались в гимназию, оттеснили сторожей, старавшихся унять их, и с торжествующими, победными криками пронеслись по широкой парадной лестнице, проникли в коридор и, стреляя из ружей, с барабанным боем прошли по коридору взад и вперед, стуча в двери классов древками значков и знамен. Несколько стекол, помнится, было разбито, вешалки для платья свалены, сторожа жаловались на ушибы. Скандал вышел громадный, еще неслыханный в стенах нашей гимназии.

Некоторые из пансионеров, узнав об открытии военных действий, пришли в волнение и страстно желали присоединиться к нападающим, но гувернеры воспрепятствовали такому соединению армий. Между пансионерами были отчаянные сорвиголовы, и если бы они примкнули к нападающим, то погром принял бы более серьезные размеры. Дело кончилось тем, что главных военачальников в тот же день высекли, несмотря на то, что в их числе попались двое юношей из аристократической семьи. Я был в то время в I классе. У нас шел урок закона Божия, когда инспектор вел в гардеробную пленных неприятелей. Наш почтенный законоучитель, отец Иоанн Прокошев, вступился за осужденных и, по обыкновению, приложив руку к груди, попросил инспектора простить виновных ради такого дня (Лазарева воскрешения). Но инспектор не снизошел на его просьбу.

Даже самые игры носили в то время какой-то грубый, жестокий характер. Так, например, одна из любимых игр состояла в том, что кто-нибудь, по жребию, становился в наклонной позе, а окружающее хлопали его, и тот должен был угадать: кто ударил его. Угаданный становился на его место; если же он не угадал, то игра, т.-е. битье, продолжалась. Иной злой шутник со всего размаху наносил такой чувствительный удар, что несчастный, не выдержав пытки, со слезами на глазах и весь красный от перенесенной боли, невольно вскрикивал и выпрямлялся. Отказаться же от игры значило заслужить всеобщее презрение и прозвища «неженки, труса, маменькина сынка » и т. под.

Иногда во время вечернего «гулянья», т.-е. между восемью и девятью часами, два крайние обеденные стола отодвигались в сторону, и таким манером образовывалось значительное свободное пространство. Сюда, как на арену, выходили желавшие померяться ловкостью и силою своих мускулов. За охотниками дело никогда не стояло. Пансионеры – от мала до велика – окружали эту импровизированную арену, стоя и сидя на скамьях и столах, составлявших как бы амфитеатр. Борцы для удобства иногда снимали куртки и засучивали рукава рубахи. Борьба иной раз переходила в довольно ожесточенную драку – к вящему удовольствию зрителей. Дерущиеся иногда сменялись одни другими, и это даровое представление длилось долго – до вечерней молитвы. Зрители аплодировали, любуясь на противников, возившихся на полу, в пыли. Гувернеры охотно допускали подобные побоища, а один из гувернеров, немец, даже очень любил их. Заложив руки за фалды вицмундира, он с интересом смотрел на дерущихся и принимал живейшее участие во всех перипетиях борьбы. Он увлекался до того, что начинал иногда подзадоривать противников, науськивая их друг па друга, как собачонок:

– Хорошенько, хорошенько его! Вот так, так... Ай да молодец! А ну-ка еще, еще подбавь! Вот так, так...

И какая-то плотоядная, чувственная улыбка расползалась по его желтому, сухому лицу, когда который-нибудь из противников наносил особенно меткий, чувствительный удар. В результате этих «гладиаторских игр» оказывались в кровь разбитые носы, подбитые скулы, синяки, оборванные пуговицы и разорванные рубахи и штаны. Разбитые носы и фонари под глазами не принимались в расчет, а за испорченное платье строго взыскивалось...

Широкое поприще для таких грубых, циничных игр представляла также баня, куда нас, пансионеров, водили два раза в месяц по средам. Гувернер, сопровождавший нас, обыкновенно оставался в предбаннике или уходил на двор, и в бане тогда происходило своего рода столпотворение вавилонское. Тут уж, по поговорке, кто кого смог, тот того и с ног... Любимым делом было подкрасться к товарищу сзади, когда тот набирал воду в таз, и, пользуясь его беззащитным положением, хватить его хорошенько по голому телу так, чтобы искры из глаз посыпались, или обдать холодной водой, или с разбегу ударить его в «поджилки» так, чтобы тот моментально растянулся на мокром, скользком полу. Кто был посильнее, тот и озорничал...

Самыми невинными играми были: гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.

III.

По сравнению с нами, пансионерами, приходящие гимназисты были совсем людьми вольными. Мы, бывало, с завистью и грустью смотрели на них из окон, как они после классов с сумочками и портфелями весело шли по улицам, в одиночку и группами, направляясь к своим домам, где их ждали отец и мать, братья, сестры... После обеда, приготовив уроки, они могли пойти гулять, отправиться в театр, на вечер к знакомым, могли танцевать, могли кататься, даже поехать за город, а мы, заключенные, должны были и после классных занятий оставаться в тех же четырех стенах. Мы были оторваны от семьи, от общества, от всего мира, жившего и волновавшегося за стенами нашего пансиона. В будни мы могли выходить лишь в экстренных случаях, по уважительным просьбам родных или знакомых.

В нашем замкнутом пансионском мире, натурально слагались свои взгляды, свои верования и легенды. Так, например, первый класс, довольно большая комната, из которой шла лестница в церковь, пользовался у нас весьма плохой репутацией. В нем, по сказаниям гимназистов – «старичков», по ночам слышалась ходьба, раздавался какой-то шорох, и ни один из младших воспитанников не решался в позднюю пору войти в эту комнату. В нашей рекреационной зале, как говорили, также «чудилось» по ночам. Только влиянием подобных суеверий можно объяснить тот испуг, какой однажды я пережил...

Когда я был в VI классе, умер мой любимый товарищ, мой друг, Николай Попов (из Великого Устюга, из того же города, откуда родом и я). Покойника, как водится, обмыли в свое время, положили в гроб и отнесли в карцер (служивший также и мертвецкой). Псалтирь над покойником читал наш гимназический дьякон, но когда ему понадобилось вечером сходить домой поужинать, я охотно взялся заменить его на время. Было часов восемь, когда я пришел к нему в карцер на смену. Темный мартовский вечер стоял на дворе.

– Вот вам свечка! – сказал дьякон, собираясь уходить и подавая мне огарок довольно толстой восковой свечи. – Немного... Ну, да хватит пока! Я ведь скоро вернусь... До свиданья! Благодарствуйте...

Дьякон нахлобучил на лоб свою широкополую шляпу и ушел. Я остался один с мертвецом...

Покойницкая была небольшая мрачная комната с двумя окнами, защищенными решеткой, и с русской закоптелой печью в углу. Гроб стоял на лавке, изголовьем к окнам. Я вполголоса читал Псалтирь и от поры до времени как-то машинально, невольно посматривал на гроб, на покойника, на черты знакомого, дорогого лица, уже готового навсегда исчезнуть в могильной тьме. Свечка моя догорала, воск горячими каплями уже падал мне на руку, Дьякон что-то замешкался...

В комнате было тихо; тихо было и в коридоре, ибо по той части его, которая прилегала к карцеру, сторожа редко проходили, особенно же вечером. Я все чаще посматривал на отопившийся, оплывший огарок и с неприятным чувством подумывал о том, что огарок может погаснуть прежде, чем придет дьякон, и я останусь впотьмах... Вдруг посреди мертвой тишины явственно раздался какой-то странный свистящий звук, шорох и затем что-то стукнуло... Ни разу в жизни я так сильно не вздрагивал от испуга, как в эту минуту. Точно какая-нибудь невидимая сила потрясла меня, и словно кипятком обдало меня всего с головы до пят. Все суеверия, все темные страхи, с детства всосанные, так сказать, всеми порами моего духовного организма, тут разом нахлынули на меня. До той минуты я не понимал еще вполне, что значит ужас... Сердце усиленно колотилось, колени дрожали.

Если бы я был одним из тех нервных, слабых волею мальчиков, каких много явилось в позднейшее время, то я упал бы без чувств или пустился бы бежать со страху, куда глаза глядят. Но я пересилил свой страх, близко граничивший с паникой, и решительным шагом подошел к гробу. Я высоко поднял свой оплывший восковой огарок и заставил себя взглянуть покойнику в лицо. Это лицо было по-прежнему неподвижно и дышало тем завидным, бесконечным спокойствием, какое бывает лишь на лице человека, пришедшего к небытию. Губы полусжаты, глаза закрыты, и ресницы их не дрогнут, и не дрогнет тень, лежащая под ними... Я посмотрел на покров, думая, не он ли соскользнул с покойника. Но нет! покров лежал на своем месте... Я обошел вокруг гроба, подошел к печи. Тут я увидел, что крышка гроба, прислоненная к печке, слегка покачивалась. Очевидно, стукнула крышка, которая, вероятно, была неплотно приставлена к стене. Таким образом, я убедился, что ничего сверхъестественного не произошло, но мое душевное равновесие было уже нарушено: я не мог продолжать чтение Псалтири. К тому же, как на грех, свеча моя окончательно догорала, и я был вынужден погасить ее. Оставшись впотьмах, я отыскал графин с водой, налил стакан, выпил и сел на подоконник. Очень долгими показались мне те десять-пятнадцать минут, которые я просидел впотьмах в ожидании дьякона. Глаза мои мало-помалу привыкли к темноте, и я стал различать окружающее.

При сумеречном ночном освещении, проникавшем в окна, смутно, призрачно выступали передо мной белые свечи в высоких церковных подсвечниках, гроб, в гробу профиль мертвеца и его желтые костлявые руки, сложенные на груди. Опустив руки на колени и прижавшись спиной к холодному оконному косяку, я продолжал смотреть на гроб и не мог смотреть в те минуты ни на что другое. Этот предмет, казалось, неотступно привлекал меня к себе... В комнате было душно, пахло деревом гроба, тлением. Наконец у меня закружилась голова, и горловые спазмы начали меня душить... В ту минуту в коридоре послышались шаги. Я приподнял отяжелевшую голову и, прислушиваясь, пристально посмотрел на дверь. Дверь отворилась, и на пороге показался отец дьякон с фонарем и с целой горстью восковых свечей в руке.

– Заждались! – густым басом лаконично проговорил дьякон.

Никогда никакая музыка, кажется, не была так приятна для моего слуха, как был приятен в ту минуту густой дьяконский бас.

Было уже десять часов. Я прямо прошел в спальню. Напрасно я закутывался в одеяло, – меня била лихорадка... Напрасно я закрывал глаза, ложился на правый бок, подкладывая по своему обыкновению руку под щеку, – я долго не мог заснуть и лишь далеко за полночь забылся тяжелым, тревожным сном...

Если бы я с детства не был заражен суевериями и верой во всякую чертовщину, если бы школьная среда не поддерживала темных страхов, то, конечно, мне не пришлось бы в ту ночь переживать описанных мною тяжелых, томительных ощущений...

Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир, выработал свой кодекс общественной нравственности.

Взгляды на товарищество, на дружбу, по этому неписанному кодексу, были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи... Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде, хотя бы под розгами, считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказывание во время урока с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказывание считалось священным долгом. За подсказывание в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз – во втором классе, перед экзаменами – за подсказывание я едва не подвергся более чувствительному наказанию... Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли «сплетником», «переносчиком», «кумушкой». Подсмеиваться над товарищем, подвергнувшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании – считалось делом низким.

Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились... Бывшие в ссоре, по кодексу пансионских приличий, ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом; они решительно но обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда – впрочем, очень редко – весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта; в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию, и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него интердикт. Если весь класс сговаривался не отвечать урок, то не сдержавший уговора назывался «пролазой», «выскочкой» и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи... Пансионская замкнутость и обособленность со всеми ее хорошими и дурными сторонами давали себя чувствовать на каждом шагу.

Иногда очень странные, своеобразные типы вырабатывались нашим пансионским мирком. Приведу здесь несколько примеров...

Мой товарищ П. отлично знал обрядовую сторону религии и до тонкости заучил все церковные службы. Хотя в пансионе молитвы читались по очереди, но П. как-то устроил так, что ему всех чаще приходилось читать, а впоследствии чтение молитв уже стало как бы его прерогативой. Во время всенощной и обедни он читал на клиросе, выходил с «Апостолом», любил ставить свечи, подавал кадило и вообще прислуживал в алтаре. Мы звали его «дьячком». В столе его помещалось несколько маленьких образков, и стол его уподоблялся молельне. Он любил приводить цитаты из Псалтири и других церковно-служебных книг. Говоря о божественном, он закатывал глаза вверх, как истый святоша. Но жестоко ошибся бы тот, кто, судя по всему вышесказанному, принял бы П. за человека религиозного.

Чувства религиозности в П. было меньше, чем в любом из его товарищей. О лицах духовного звания он рассказывал такие пошлые, циничные истории, так непочтительно выражался он обо всем, касавшемся церковнослужителей, что его можно было принять за отъявленного атеиста. Каким образом уживались в нем одновременно такие очевидным противоречия – объяснить не берусь. Ему, по-видимому, нравилась лишь одна обрядовая сторона, церковные эффекты и церемонии; ему нравилось играть роль при богослужении, рисоваться перед публикой, хотя бы в роли «дьячка»... И с каким удовольствием, бывало, он выходил читать Послание, откашливался, кланялся священнику, с каким озабоченным видом раздувал кадило и, подавая его, ловко чмокал руку священнику... П. был недурен собой: с темно-русыми волосами, с карими блестящими и бойкими глазами и с прекрасным цветом лица. Он был мальчик способный, учился довольно порядочно и был на хорошем счету у начальства. Через несколько лет по выходе из пансиона я слышал, что кто-то видал его где-то в монастыре в одежде послушника.

Другой товарищ мой по пансиону, Ч., завел у себя в столе нечто вроде энциклопедической мелочной лавки и мастерской. Он постоянно что-нибудь мастерил: делал из картона всевозможные ящички и оклеивал их разноцветной бумагой, превращал сигарные ящики в шкатулки, плел корзинки из бумаги, вклеивал тетради в переплеты старых альбомов, рисовал шашечные доски, и все эти произведения рук своих пускал в продажу, разумеется, по умеренным ценам. Ч. делал также панорамы. По вечерам показывая панораму, он, как настоящий раешник, давал приличные случаю объяснения...

«А вот, господа, город Париж! как въедешь в него, так и угоришь!» выкрикивал он своим резким металлическим голосом. «А вот – швейцарская хижина, стоит никем недвижима!» Или – если рисунок панорамы изображал сражение – Ч. обязательно пояснял: «Турки валятся, как чурки, а русские стоят и без голов!..». И все это (и многое другое) он выкрикивал, не переводя духу, и так серьезно, что ни один мускул, бывало, не дрогнет у него в лице. В ого лавочке можно было купить всякой всячины – бумаги писчей и почтовой, сургуча, карандашей, перьев, пенали, картин (иногда, между прочим, и предосудительного содержания – с изображением женщин, более или менее декольтированных). Последнего рода художественные произведения продавались им под названием «мифологических» и лишь под большим секретом, ибо за такую продажу неминуемо угрожали розги. В числе запрещенных предметов у Ч. также можно было купить и нюхательного табаку. В ту пору нюханье табаку у нас в пансионе было в большой моде. Я тоже было пытался следовать этой моде, но безуспешно: после двух-трех попыток я нашел, что решительно нет никакого удовольствия в том, чтобы набивать нос табаком, чихать и усиленно сморкаться... У Ч. можно было приобретать и табакерки. Он также был нашим менялой и ростовщиком. Так как Ч. немало потешал публику, в том числе и гувернеров, то гувернеры вообще относились к нему милостиво. Товарищи звали его «фигляром».

Ч. был высокого роста, худощав, с темными глазами на желтоватом лице и с волосами льняного цвета. Он учился плохо, и – сколько помнится – за леность его не раз наказывали. Иногда также инспектор, знавший об его промышленной и коммерческой деятельности, делал внезапные обыски в его столе, причем все запрещенные предметы отбирались, а Ч. доставалось от инспектора более или менее чувствительно... Но Ч. был энергичен, настойчив и трудолюбив, как муравей. После погрома он скоро оправлялся и через неделю или через две снова открывал свою лавочку. Старшие воспитанники всегда протежировали ему. Для «маленьких» стол Ч. всегда представлялся в высшей степени заманчивым предметом, и счастливым считал себя тот, кому позволялось заглянуть в это святилище... Замков у нас не полагалось, но некоторые воспитанники все-таки ухитрялись заводить их. Начальство на эти проделки смотрело сквозь пальцы, так как всегда могло сделать обыск и велеть уничтожить у стола замок. Ч., конечно, запирал свое святилище.

По выходе из гимназии Ч. служил учителем в одном уездном городке Вологодской губернии и даже, как я слышал, получил благодарность свыше за отличное исполнение своих обязанностей.

Воспитанник В. для новичков, для «маленьких» и для товарищей, уступавших ему в физическом отношении, был настоящим злым демоном. Он был невысокого роста, широкоплеч, коренаст, с круглой головой, крепко сидевшей на короткой шее, и с темными торчащими волосами. Его злые глазки под темными густыми бровями наводили страх на пансионскую мелкоту. Он, казалось, постоянно придумывал: какую бы каверзу позабористее ему выкинуть? Для В. было особенным удовольствием мучить новичков. И он пугал и запугивал их всевозможными манерами. То он говорил новичку, что если тот не допьет квасу за обедом, то гувернер весь остаток квасу из стакана выльет ему на голову; то он уверял, что каждого новичка в первую же субботу по поступлению в гимназию обязательно подвергают наказанию розгами в присутствии товарищей. В. всячески приставал к новичкам, дергал их за уши, за волосы, давал им подзатыльники. То он с самым любезным видом заговаривал с ними, расспрашивал их о «доме», о семье, а затем первый же насмехался и глумился над ними. В. самым нахальным образом подбирался к гостинцам, которые приносили родные новичкам, а потом сам же и ругал обобранных им «маменькиными сынками», «дураками», «простофилями»...

– Учить тебя надо, болвана! – говорил он откровенно новичку, когда тот плакал от его нападок.

Подтолкнуть за столом своего соседа, когда тот подносил ложку ко рту, устроить какую-нибудь скверную каверзу, сконфузить, «подвести» товарища, сыграть над ним злую шутку, – все это было для В. сущим наслаждением. Даже во время занятий, даже в классе он не мог удержаться, чтобы но отпустить какую-нибудь циничную шуточку над наказанным товарищем, что уже совсем противоречило общепринятым пансионским приличиям.

– Ну, что! Каково влетало? – шепотом спрашивал он, со злорадством заглядывая в лицо потерпевшему. – Будешь помнить?..

Что сталось с В. по выходе из пансиона, мне неизвестно.

К. тоже представлял собой довольно интересный пансионский тип. Он был блондин высокого роста, с серыми глазами и с необыкновенно тупым выражением в лице. Он считал себя очень красивым юношей и был сильно занят своей особой. Он всегда подкупал цирюльника при стрижке, и поэтому имел возможность носить сравнительно длинные волосы и пробирать пробор. Он всегда выпускал сверх галстука края сорочки, что считалось у нас большим шиком, и за что доставалось иногда от инспектора. Сапоги его были всегда вычищены самым тщательным, блестящим образом и горели, как жар. На куртке – ни пылинки. Он по нескольку раз в день примачивал и приглаживал свои волосы. В кармане у него всегда находилась круглая щеточка с зеркальцем и гребенкой, и он поминутно смотрелся в свое зеркальце. К. был неразговорчив и как-то задумчиво-сосредоточен; ни в каких боях и драках не участвовал, хотя отличался большой физической силой; учился плохо, читал мало и любил переписывать в тетрадь стихотворения из хрестоматии. Он переписывал очень тщательно, каллиграфически и брал, по-видимому, стихотворения без всякого разбора, что попадется под руку: оду Державина или Шевырева, стихотворение Хомякова, Жуковского, Лермонтова, Пушкина, Кольцова. Кажется, главным образом, его занимал самый процесс переписывания. Поведения он был примерного, во время занятий не шалил, а в «гулянья» обыкновенно расхаживал по зале, заложив руки за спину или чаще в карманы штанов и стараясь ступать врознь носками.

Мы иногда спрашивали себя: о чем думал К., расхаживая по зале, и некоторые из нас приходили к тому заключению, что он, вероятно, в то время ровнехонько ни о чем не думал, а просто любовался на кончики своих блестяще вычищенных сапогов...

Когда я поступил в гимназию, К. был во втором классе. Он в каждом классе сидел по два, по три года, и во втором классе он был уже юношей лет 15-16. За хорошее поведение и вследствие его великовозрастности инспектор щадил его и, кажется, ни разу не водил его по субботам в гардеробную... Только какая-нибудь обида или насмешки товарищей выводили К. из его обычной апатии. В таких случаях он выказывал очевидные признаки глубокого душевного расстройства, а именно: он поминутно как-то нервно обдергивал куртку, был мрачен и печален, реже обыкновенного смотрелся в зеркальце, не интересовался своими воротничками, даже не переписывал стихотворений, и при ходьбе сосредоточеннее обыкновенного смотрел на носки своих сапогов.

По выходе из пансиона я также потерял его из виду.

Н., пансионер уже одного из старших классов, отличался большими странностями и чудачествами. Надо думать, что он был человек больной, психически расстроенный. Так, например, Н. – человек тихого, смиренного нрава – положительно приходил в ярость, если ему при ходьбе наступали на ногу или вообще дотрагивались до него. Выучив урок, он быстро-быстро крестился и целовал книгу в корешок и в каждый уголок переплета, открывал стол и бросал в него книгу таким образом, чтобы не дотронуться ею до края или до крышки стола. На ходу он всегда что-то шептал про себя, очищался, отплевывался и зорко следил за тем, чтобы кто-нибудь не дотронулся до него. Ложась спать, он также отплевывался, обдувался, шептал что-то про себя, и из его шепота можно было только расслышать иногда какие-то странные непонятные слова, вроде, например, «хар-цы-тфу». И беда бы была тому смельчаку, кто вздумал бы в ту минуту дотронуться до его койки... Н. мог бы убить его. Этот несчастный, по-видимому, постоянно опасался подпасть под влияние каких-то темных злых сил; он боялся, что его «сглазят», напустят на него порчу, какую-нибудь болезнь, лишат его памяти, сна и т. д. Он, видимо, страдал, когда замечал, что кто-нибудь с умыслом шел позади него и старался ступить на его «след»...

Н., как мне помнится, умер через несколько лет по выходе из гимназии.

Мой товарищ И. представлял собой грустный образчик того, до какого жалкого, нравственного растления могли доводить розги. И. был мальчуган среднего роста, блондин, с лицом молочного цвета, с румянцем на щеках; у него были большие мясистые уши, толстые губы и большие серые глаза с редкими ресницами и с глупым, телячьим выражением. За эти глаза товарищи звали его «коровой». Он был ленив, малоспособен и любил пошалить. Его наказывали почти каждый месяц, иногда несколько недель подряд, а иногда даже не один раз в неделю. Никакого страха для него уже не существовало: к нравственной и физической боли он притерпелся. Бывало, скажут ему: «Тебя ужо накажут!» – «Наплевать!» преспокойно ответит он. «Тебя исключат из гимназии!» – «А наплевать!..». Одним словом, «наплевать» стало его девизом. И, мало-помалу сделался грубым циником, и ничто, казалось, не могло заставить его покраснеть. Я слыхал, что он, наконец, дошел до того, что публично показывал товарищам рубцы, оставшиеся на его теле от наказаний. Впоследствии он вышел из гимназии и поступил в какое-то военно-учебное заведение, но и там, кажется, не кончил...

Вообще ни одного путного человека не вышло из числа тех воспитанников, которых драли, как сидоровых коз: из них вышли пьяницы, развратники, забулдыги, и все они бесследно потонули в житейском омуте...

Розги навсегда останутся одною из самых темных страниц истории нашей школы.

IV.

У меня был товарищ Т., писавший стихи и даже строчивший целые поэмы. «Своего», самостоятельного, конечно, в этих поэмах было мало. Поэту в ту пору было лишь 13 лет. Помню, что сюжетом для его поэм всего чаще служили сцены из морской жизни и подвиги героев из времен восстания греков за независимость. Т. называл себя «Пушкиным», а меня любезно произвел в «Дельвиги» (хотя я стихов и не писал). В качестве Дельвига, само собой разумеется, я должен был сделаться поверенным его тайн: он под секретом читал мне свои произведения, рассказывал планы будущих поэм, поведывал мне о приступах вдохновения, о том, как легко льются в те минуты стихи из-под его пера. Т. настаивал, чтобы я, как Дельвиг, непременно писал что-нибудь. И однажды под влиянием его уговоров я начал писать повесть из испанской жизни, которая мне тогда была известна лишь из романов, в роде: «Аллиага или Мавры при Филиппе III». (Я поступил в гимназию двенадцати лет, перечитав уже почти половину отцовской библиотеки).

Действие повести моей происходило в Гренаде... Два таинственных незнакомца, сойдясь ночью под портиком какого-то храма, поклялись составить заговор для ниспровержения инквизиции. Заговор не удался; таинственные незнакомцы – ужасно мрачные и свирепые – погибли на костре, а их возлюбленный ушли в монастырь... Когда я прочел начало повести Т. и передал ему продолжение ее, Т. сказал:

– Изрядно, брат! Ты будешь хорошо писать драмы и трагедии...

Эта печальная повесть, имевшая такое блестящее начало, никогда не была кончена. Кстати сказать: много пророчеств наслушался я на своем веку. Пророчество Т. не сбылось: я не сделался драматургом... Учитель арифметики, И., стуча кулаком по кафедре, говаривал мне:

– Не перейти тебе из первого класса во второй, сиди хоть десять лет!

Но я перешел – и во втором классе на первом же уроки напомнил И. о его несбывшемся предсказании. Из математики я действительно учился плохо, и учитель опять стал предрекать мне, что я не перейду в третий класс, что мне не кончить гимназического курса. Но я опять-таки перешел, и гимназический курс кончил, не просидев ни в одном классе двух лет. Впрочем, не все пророчества по моему адресу были так неудачны...

Однажды, когда мне было лет восемь, по соседству с нашей усадьбой [1] [Чичулино, в 10 верстах от г. Вологды] расположился небольшой цыганский табор. Мне очень хотелось посмотреть вблизи на цыган и цыганят. Украдкой, так как я знал наверное, что мама не отпустит меня к цыганам, отправился я в табор со своим другом-приятелем, Сашкой... Лишь только я подошел к табору, как вдруг передо мной, очутилась, словно из земли выросла, цыганка с красным платком на черных взъерошенных волосах и в пестрой рваной шали, перекинутой через плечо и завязанной узлом на груди... Вечер был жаркий, и я на беду отирал пот платком, – и платок остался у меня в руке. Цыганка моментально подхватила его у меня, и обещалась за то погадать. Сначала я струхнул и оглянулся, чтобы в случае чего позвать на помощь Сашку, но мой верный паж на этот раз выказал большое малодушие, и удирал во все лопатки по направлению к дому... Цыганка была довольно молода, красива и вовсе не походила на тех молодых женщин, каких я встречал до тех пор в деревнях и в соседних барских усадьбах. Цыганка заинтересовала меня, как вообще интересовал меня цыганский табор; но в то же время меня пугали ее смуглое лицо, и ее темные глаза, горевшие, как угольки, и ее торопливое бормотанье, и наглый взгляд. Цыганка взяла меня за руку своею темно-бронзовой рукой и посмотрела мне на ладонь. Она низко наклонилась ко мне и, заглядывая мне в лицо, обдавала меня своим горячим дыханием. Она, кажется, потешалась над моим испугом.

– У-у, барин... ты – упрямый! – вдруг затараторила цыганка, засматривая мне в глаза. – Ты не пойдешь, куда тебя посылать станут, – туда пойдешь, куда сам захочешь... Упрямый! Да!..

Живо запомнилось мне это предсказание цыганки, хотя после того вечера прошло уже более 50 лет. Последнее обстоятельство я объясняю тем, что вся обстановка, окружавшая меня в те минуты, произвела очень сильное впечатление на мое восприимчивое детское воображение.

Солнце, низко стоявшее над лесистым горизонтом и красным шаром просвечивавшее из-за зелени деревьев... Телеги оглоблями вверх и около них подобие белых палаток... Дотлевавший костер и тени, сгущавшиеся под кустами, росшими по опушке леса... Стреноженные лошади, щипавшие траву, и серая кудластая, похожая на волка, собака, лежавшая под телегой... Всю эту картину – под ясными летними небесами – я и теперь как будто вижу перед собой и ощущаю запах донника, запах лесной глуши и дичи, явственно разносившиеся в вечернем воздухе...

Полуодетые цыганята обступили меня и, вытаращив глаза, смотрели на пришельца. Цыганка продолжала зорко оглядывать меня всего, как бы приискивая, что бы еще стянуть с меня. Она даже снаружи ощупала мой карман: карман был пуст. Цыганята, бормоча и толкаясь, принялись тормошить меня. Они, по-видимому, столько же интересовались мною, сколько и я ими. Один из них даже засучил мне шаровары и дотронулся до моего колена. Наконец, маленькие дикари стали так бесцеремонны, что я был вынужден ретироваться и бегом пустился восвояси.

Предсказание цыганки исполнилось: я пошел своей дорогой, а не той, на которую, по-видимому, настойчиво толкали меня люди и обстоятельства...

И еще одно удачное предсказание... В VI классе гимназии я очень долго и с любовью работал над сочинением о преобладающем характере русских народных песен и прочел его своей тетке, Серафиме Николаевне Засецкой (урожденной Жеребцовой). Эта тетушка была старше меня на год (мне в ту пору было 18, а ей – 19 лет), и мои отношения к ней были самые дружеские. Когда я дочитал ей свое сочинение, она положила мне руку на плечо и промолвила:

– А знаешь, Поль! Ты будешь писатель...

V.

Нашим непосредственным пансионским начальством были четыре гувернера, дежурившие по двое по очереди: Лев Андреевич Воскресенский, живший в гимназии, заведывавший пансионской библиотекой и выдававший нам. все учебные принадлежности; Михаил Игнатьевич Соколовский, он же учитель чистописания и рисования; Александр Сергеевич Ковалев, он же учитель географии, и Карл Петрович Вигант. Последний отличался замечательно хорошим аппетитом. В пансионе даже сложилось сказание о том, что К. П. после обеда собирал кашу в бумажные тюрички и ночью, когда воспитанники засыпали, ел ее в постели, прикрывшись одеялом. Ковалев мне памятен тем, что постоянно читал. описания различных путешествий и делал из них выписки изумительно мелким почерком. Воскресенский был человек очень почтенный, но любил порезонерствовать. Его пространные и иногда довольно скучные рассуждения и нотации пансионеры с презрением называли «философией».

Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза, учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и с бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то «коллеже» – и об этом «коллеже» он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам, и те являлись к нему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том: какие замечательные люди были в его время в орлеанистской партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.

Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове... Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле.

Из учителей младших классов в мое время лучшим был преподаватель русского языка, Михаил Николаевич Николенко. Правда, из русского языка я всегда имел хорошие отметки, и Николенко ко мне благоволил, но отсюда никто из читателей, надеюсь, не заключит, что через 50 лет в моем рассказе может быть место какому-нибудь личному пристрастию. По всей справедливости, я должен сказать, что Николенко сумел нас заинтересовать своим предметом; он умел учить, что, как известно, можно сказать далеко не о каждом педагоге. Иногда он бывал резок и грубоват в обращении, но его резкость и грубость были непредумышленны, вырывались в минуты раздраженья. Николенко был человек, глубоко преданный своему делу, нервный, впечатлительный...

Помню один случай... Николенко вздумал учредить авдиторство; пять лучших учеников были назначены им авдиторами, и я попал в число этих пяти. Каждый из нас должен был перед классом спрашивать урок у шестерых товарищей, вверенных нашему попечению, давать им объяснения, ставить им отметки в своих журналах, и перед началом урока подавать журналы учителю. В числе шести «подавдиторных » у меня был М., тупица и лентяй феноменальный. Кроме закона Божия и чистописания, у него изо всего были всего чаще двойки да единицы, и субботы редко проходили без того, чтобы М. не побывал в гардеробной... Однажды, спросив у М. урок и увидав, что он знал очень плохо, я уже хотел поставить ему два, как вдруг он, шлепая по обыкновению своими толстыми губами, льстивым, вкрадчивым шепотом обратился ко мне:

– Поставь три! Ну, что тебе... А то у меня уж много единиц, – опять драть поведут... Поставь, пожалуйста, три!.. Я тебе булку дам!

И М. вытащил из стола домашнего печенья булку, довольно аппетитную на вид. Дело происходило в «большую перемену», т.-е. около 12-ти часов, тотчас после завтрака, но я в тот день не завтракал, потому что подавалась моя нелюбимая похлебка – бульон с манной крупой. Я был не то, что голоден, но сильно впроголодь. Я вовсе не в оправдание себе говорю, что « был впроголодь». Беря у М. булку, я очень хорошо сознавал, что беру взятку, поступаю не по совести. Соблазн оказался силен. Я поставил М. три и булку его немедленно съел...

Звонок. Николенко прошел на кафедру; мы, аудиторы, подали ему журналы и возвратились на свои места. Вдруг М. Н. поднял брови и с удивлением промолвил:

– У М. сегодня три! Гм! Вот это так новость... Тут только я спохватился, что тройка, поставленная М., неминуемо должна была обратить на себя внимание. М. со своей булкой совершенно сбил меня с толку.

– М.! Пожалуйте сюда! – возгласил Николенко.

Случилось именно то, чего и следовало ожидать. Учитель захотел сам спросить у него урок и проверить меня... Соблазнитель мой, нехотя, выполз из-за стола и подошел к доске.

– Ну, скажи стихотворение! – обратился к нему Николенко.

М. пожевал губами, посопел и начал гнусить:
«Где сладкий шепот
Моих лесов,
Потоков ропот»...

М. запнулся и поник головой, усиленно вертя то ту, то другую пуговицу своего сюртука.

– Дальше! – проговорил учитель.

– Сбился-с... Я сначала... – пробормотал М. и опять затянул в нос:
«Где сладкий шепот
Моих лессов,
Потоков ропот»...

И опять на этом самом слове – стоп!.. И так он начинал раза четыре, а я той порой краснел и бледнел, ругая про себя М. «болваном» и «ослом». Наконец Николенко вышел из терпения и прогнал моего «осла» на место, поставив ему единицу. Затем Николенко обратился ко мне со строгой нотацией, и за явную мою несправедливость исключил меня из авдиторов. Я не оправдывался, не уверял, например, в том, что М. порядочно отвечал мне стихотворение. Мне было совестно прибавлять еще ложь к совершенному мною проступку. Я молчал, подавленный тяжестью греха. Я чувствовал себя несчастным. Не лишение авдиторства заставляло меня страдать, но сознание, что я обманул доверие учителя... И когда через несколько времени Николенко снова сделал меня авдитором, я уже стал строже относиться к себе. Испытанное мною тяжелое чувство нравственного паденья послужило мне памятным уроком на будущее время...

Николенко особенно любил меня за то, что я умел хорошо объяснять значение слов русской речи. Однажды в третьем классе ученику, не ответившему на вопрос, Николенко сердито сказал: «Шли бы вы в первый класс и спросили бы там З... Он объяснил бы вам!» Слух о таком пассаже через пансионеров-третьеклассников дошел до меня и, конечно, приятно польстил моему детскому самолюбию.

Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книги и говорили: «А к следующему разу – от сих и до сих!» Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников «долбить», т.-е. бессмысленно, механически заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности, и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них « зубрил»; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса «зубрежка» им уже не помогала. (Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс).

Но теперь, через 50-летний промежуток времени, оглядываясь назад и всматриваясь попристальнее в способ задавания «от сих и до сих », я быть может, к большому удивлению читателя, нахожу, что в этом приеме, осмеянном, поруганном и отвергнутом современной педагогией, была и хорошая сторона, за которую можно было бы отдать все фребелевские затеи, все эти « палочки » и «кубики», придуманные как бы специально для идиотов. Тот старый способ преподавания («от сих и до сих») представлял широкое поле для нашей самодеятельности, для самостоятельной работы мысли. Мы должны были сами разжевывать предлагаемую нам умственную пищу, без помощи нянюшек и мамушек; мы должны были сами допытываться ответов на поставленные вопросы, должны были сами разбирать темные места, встречавшаяся в учебнике. Конечно, не каждый сам успешно разрешал задачу, иной долго бился над нею, но это и неважно: важно то, что мы пытались и привыкали работать своей головой, привыкали думать. Собрать запас сведений, необходимых для образованного человека, можно при некоторых усилиях года в три-четыре; научиться же «учиться», научиться пользоваться своим мозгом – при иных методах преподавания – нельзя и во всю жизнь...

Нас в классе не спрашивали: которая рука – правая и которая – левая, по полу ли мы ходим, или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало (и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги), но при всем том, невзирая на все эти неказистая условия, учителя не смотрели на нас, как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей...

Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему – способом «разжевывания». Преподавание упростилось; появились занимательные учебники с рисунками, с портретами; стены в классах увешались картинами (для наглядного обучения), завелись всевозможные учебные пособия – кубики и палочки. Если старый способ оказывался неудобен для меньшинства, то заменивший его способ «разжевывания», по моему убеждению, гибелен для большинства... Здоровый человек без вреда для организма не может питаться разжеванной пищей: язык, зубы, десны, слюнные железы, – вообще вся полость рта должна работать при приеме пищи. И умственную пищу так же, как физическую, надлежащим образом приготовленную, но без всяких «глазиров», человек должен сам разжевывать для того, чтобы она пошла ему на пользу, претворившись в кровь и плоть. Если человеку с детства давать умственную пищу лишь в размельченном, разжеванном виде, то самая главная, самая существенная из его способностей с течением времени должна неминуемо атрофироваться. Такой-то дорогой ценой наставники могут набить головы своих питомцев массой разнообразнейших сведений, начиная с астрономии и кончая металлургией. Но их питомцы, эти чудовища учености, вступив в жизнь с громадным багажом сведений, бывают не в состоянии пользоваться своими сокровищами, т.-е. не умеют думать решительно и самостоятельно. И эти люди, обремененные эрудицией, при первом же промахе конфузятся, теряются и постороннему наблюдателю кажутся совершенными дуботолками.

Иногда в обществе приходится слышать: «Человек, казалось бы, и образованный, а поглядишь – дурак – дураком!». Подобная фраза – не результат недомыслия; в грубой, вульгарной форме она указывает на верно подмеченный, действительно существующей факт. Мы брали науку с боя, без помощи кубиков и палочек, но зато мы научились думать и сделались полными хозяевами добытых нами сведений, которые в количественном отношении, конечно, далеко уступали той прорве знаний, какою набивались головы позднейших поколений.

В похвалу старой школе также должно быть поставлено то обстоятельство, что мы не были так обременены работой, как обременены ею ныне воспитанники средних учебных заведений. Читатель уже видел, что мы проводили в классах по 4 часа в сутки и по 4 часа употребляли на приготовление уроков; итого в сутки мы занимались умственным трудом по восьми часов. Ныне гимназист занимается по 12 часов и более в сутки...

В похвалу также можно поставить старой школе и то обстоятельство, что она, вследствие более нормального распределения занятий, не выпускала из своих стен людей нервных, нравственно развинченных, чуть не падающих в обморок от того, что не получают похвального листа, и пускающих себе пулю в лоб из-за неперехода в следующий класс. Суровая спартанская обстановка старой школы (несмотря на существование баллов и наград) не могла развить в своих питомцах мелочного, болезненного самолюбия, но не могла и забить чувства человеческого достоинства; напротив, своим ригоризмом она помогла своим питомцам развить в себе много нравственной силы, устойчивости и презрения к материальным недостаткам и неудобствам...

В своем очерке я не скрываю недостатков старой школы, ее грубости и жестокости, а поэтому я не считаю себя в праве и умалчивать о том, что составляло, по моему мнению, ее светлую сторону…

Затем, чтобы покончить с дореформенной эпохой и перейти к новым временам, я должен сказать о том, какие книги читались в пансионе в мое время.

Любимыми книгами в ту пору были: «Робинзон Крузо», описания путешествий в дальние страны (как, например, Дюмон-Дюрвиля), исторические сочинения (История Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча («Черная женщина»), Р. Зотова («Таинственный монах»), Кукольника («Альф и Альдона» и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: «Стригольники», «Марфа Посадница или падение Великого Новгорода», «Ведьма над Днепром», «Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и т. под. Любимым журналом был «Журнал для детей» Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.

Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал «Антигону» Софокла. Инспектор (Зяблов), обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:

– И понимаешь?

Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет 13). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.

Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн Рида ни Жюля Верна...

VI.

Годы 1858-1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но, хотя и медленно, нравы смягчались...

Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки – «бои гладиаторов», как окрестили их некоторые, – происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом, и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж: они прилагались лишь к «маленьким». Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер. За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете...

Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 г. Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики, Власов, еще ранее, осенью 1857 г., был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.

Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона «кухонная реформа».

Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе, и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах: стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали «тараканьими усами». В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик, худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно, торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами...

На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом черве довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы зато теперь сами можем поесть их, но, тем не менее, он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров VI и VII класса по очереди дежурил в кухне, т.-е. принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне (и, конечно, уж ел вволю). Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.

Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали, сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение Великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики, нас стали учить танцам. Раз в неделю (кажется, в четверг) являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин, с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы – еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собрать для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т. д.

Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников... Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение...

К этому времени из самых памятных событий пансионской жизни относится посещение нашей гимназии императором Александром II в 1858 году. Незадолго до его приезда пансионерам для чего-то были розданы подтяжки радужных цветов и на каждые десять человек по банке дрянной мусатовской помады (о каковой роскоши мы дотоле и понятия не имели) и, кроме того, были еще розданы дешевенькие серебряные кресты тем из воспитанников, у кого их не было на шее. Ждали государя в Вологду вечером 14 июня. Город был великолепно иллюминован; на фасаде гимназии горел громадный транспарант с буквами А и М; вокруг плац-парада пылали смоляные бочки. Но иллюминация сгорела напрасно: государь не приехал в тот вечер. Всю ночь вокруг плац-парада в канавах дремали и спали врастяжку толпы крестьян, собравшихся за сотни верст поглядеть на царя. Государь прибыл поутру 15 июня, часу в шестом, и мы из окон спальни видели, как он проехал в открытой коляске в ворота губернаторского дома, (губернатором на ту пору в Вологде был ген. Хоминский).

Июньский день был тих и ясен. Вологда выглядела по-праздничному. Толпы народа заливали городские улицы. В 11 часов мы собрались в актовой зале и все вместе – пансионеры и приходящие – встали двумя колоннами в несколько рядов. Ближе к двери расположились учителя. Наш священник сообщил нам, от какого евангелиста в тот день за обедней было читано Евангелие.

Около половины двенадцатого часа государь прибыль в гимназию. Быстрыми шагами вошел он в залу в сопровождении графа Адлерберга 2-го и, не остановившись у учителей, прямо подошел к воспитанникам. Государь, сколько мне помнится, был в обыкновенном генеральском мундире, довольно запыленном: государь прошел в гимназию прямо с плац-парада, где делал смотр местному батальону. Государь оказался усталым после бессонной ночи, проведенной в дороге; глаза его были мутны, лицо красно и обветрено. Он остановился перед нами, поздоровался.

– Учитесь, дети! – сказал он нам. – Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству. Слышите?

Но знаю, что испытывали тогда мои товарищи, я же с величайшим любопытством смотрел на государя и с самым напряженным вниманием прислушивался к его словам, вслушивался в звуки его голоса... Как ни был замкнут наш пансионский мир, но и до нас уже успели долететь слухи о надеждах, возлагавшихся на молодого государя, об ожидавшихся реформах. И я – в ту пору 16-летний юноша – смотрел на него, как на человека, державшего в своих руках будущие судьбы земли русской.

Личность покойного императора Александра II произвела на меня хорошее впечатление. Ни в его наружности, ни в обращении, ни в словах не чувствовалось ничего такого, чтобы внушало хотя бы малейший страх. Он говорил в то утро несколько охрипшим голосом, но в этом голосе слышались мягкие ноты. Скорби и разочарования, ожидавшие его в будущем, еще не успели в ту нору омрачить его молодого лица, и лицо его в то далекое июньское утро было так же ясно и светло, как светло было голубое небо, сиявшее в большие окна нашей залы...

Государь, между прочим, обратил внимание на то, что воспитанники были разделены на две колонны и у иных воротники были с петлицами, а у другим – без петлиц.

Директор объяснил, что одни – пансионеры, живут в заведении и все носят одинаковую одежду, а другие – приходящие, из которых каждый экипируется родителями, смотря по средствам, что недостаточным дозволяется довольствоваться простым форменным сюртуком.

Затем государь кивнул нам на прощанье головой и также быстро пошел из залы в сопровождении графа Адлерберга и директора.

. После посещения государя у нас сложился анекдот о нашем гувернере-немце. В. за неимением мундира будто бы спрятался в спальню в той надежде, что государь туда не заглянет. Но государь, как на грех, пожелал пройти дортуарами, и В. вследствие того очутился в весьма критическом положении. Он стал прятаться за колонну, но государь шел быстро, и немцу не удались его эволюции. Государь увидел его. В. ужасно смутился и, растерявшись, отдал честь по-военному. Государь будто бы был немало удивлен при виде такого неожиданного явления, и с улыбкой спросил директора: «Это что такое?..» Я не ручаюсь за достоверность этого рассказа, но привожу его здесь лишь потому, что он в свое время был в большом ходу и много потешал нашу пансионскую публику...

Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, – розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. В актовой зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами – гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеяны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.

Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни... Ободовского заменил Вержбилович, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого были уже статьи под рубрикой: «Умственное движение, искусство, наука» и в главных чертах была изложена европейская история конца XVIII и начала XIX века.

Из новых учителей лучшими были: Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибыльский.

Соболев был молодой человек, высокого роста, очень худощавый, брюнет, в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками, как, бывало, прежние учителя, не ограничивался, а нередко читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также не прочь был побеседовать с нами о том или о другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и зато был у нас общим любимцем. Впоследствии он занимал должность директора учительской семинарии в г. Тотьме (Вологодской губ.).

Карл Маак был мужчина лет 40, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по– немецки и стали понимать язык Шиллера и Гёте. По своим знаниям, по своей энергии и по горячности к делу Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом... Доставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и, наконец, кажется, перебрался в свою Германию.

Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, с большим, открытым лбом и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами – манерами светского человека, говорил увлекательно и мог влиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое ярое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету – к лучшему будущему.

Уроки Пржибыльского – всегда внимательного к нам, доброго и любезного – были для нас наслаждением. Скажу не обинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам поодиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я и считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.

Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года, и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский, по нашей просьбе, устроил репетицию у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.

В 1862 году, осенью, мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс, и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что «г. Пржибыльский уехал в Петербург» и, кажется, не возвратится [1] [Как потом оказалось, он бежал в Варшаву и был членом «ржонда народового», а затем, когда польское восстание было подавлено, Пржибыльский жил в Париже и был домашним секретарем у принца Жерома, как мы слышали].

Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий (впоследствии директор петрозаводской гимназии) и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности (позже директор народных училищ Вологодской губ.). Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания – «беседы». На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов – старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения (преимущественно критические разборы), и по поводу их шли горячие дебаты.

Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ «студента». В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи – в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы... Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации, мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие, белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека...

Выбор книг для чтения к тому времени, т.-е. в начала 60-х годов, также значительно изменился. «Брынский лес», «Юрий Милославский» и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина («Губернские очерки»), Тургенева – в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать «Собрание переводных романов и повестей». Некоторые добывали журналы «Современник » и «Русское Слово».

VII.

А. В. Латышев в 1861 г. был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина, пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.

Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов – и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпрепровождения... Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время – часов в десять вечера – и застал в зале целую толпу, при чем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом.

– Это... это что такое-с? А? Табак курите? – спрашивал директор, поводя носом. – Что вы тут делаете? А?

Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.

– Непорядок-с! Нельзя-с! – говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.

После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем опять все пошло по-старому. Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть не в лицо гувернеру. Такой поступок – дерзкий и глупый – считался шиком.

К этому времени относится подача учениками одного из старших классов прошения в гимназический совет. В том, в своем роде неслыханном, прошении воспитанники просили, чтобы совет заставил учителя латинского языка научиться русскому языку, или чтобы дали им другого учителя. Прошение было вручено инспектору. Должно признаться, что это странное прошение было вызвано, жестокостью и грубостью самого учителя... Прошению, конечно, не дали ходу. Сначала инспектор – вероятно, по внушению директора – раскричался на протестантов, грозил им солдатчиной и невесть чем, а затем, увидав, что угрозы его не действуют, что воспитанники твердо стоят на своем и просят убрать всем ненавистного учителя, не умеющего объясняться по-русски, он принялся умиротворять. Следствием всех этих передряг вышло то, что свирепый учитель, придя в класс, извинился косвенным образом и довольно безграмотно выразил надежду на то, что они, ученики, будут жить с ним в мире и «не станут волноваться смутами»... Этот человек был замечателен тем, что решительно ни в ком, ни в одном человеке не оставил по себе в гимназии доброй памяти. Даже учителя, насколько мы могли заметить, как-то сторонились от него...

В прежнее время тому или другому пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе «свой чай» – во время «гулянья» или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливки кабацкого приготовления и в довершение всего – карты. Иногда чаепитие продолжалось за полночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, – гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим... Зато он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю, и ему же доставались остатки от ночной трапезы.

Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая «подкаретная игра» – в три листика, игра, довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.

Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи, и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметив такое украшение, молча, с досадой, обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хотя бы самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных...

Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой. Он сожалел о «добром старом времени», об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой: «Прежде-то, бывало, как возьмут, да»... и кончаться вздохом или словами: «А теперь что... Один срам, – больше ничего»...

В нашей среде той порой вырабатывались новые типы.

Прежде всего, кажется, выработался в старину неизвестный тип ростовщика. Конечно, наш товарищ Ч., державший в своем столе лавочку и развлекавший нас за грош своими панорамами, покупал и продавал и давал в долг, но Ч. до процентов еще не додумался, никаких расписок не брал со своих клиентов и вообще занимался своим делом скорее из любви к нему, чем из корысти. Теперь же один из наших товарищей, скопивши кое-как несколько десятков рублей и основательно изучивши правила процентов и учета векселей, стал давать свои деньги товарищам в рост под сохранные расписки. «Маменькины сынки», проигравшись в «три листика», бывало, нередко обращались к нему за помощью, брали у него под расписку рублей 5-10 и через неделю возвращали ему с лихвой. Его не любили, за глаза звали Плюшкиным, подсмеивались, но ссориться с ним находили невыгодным, ибо он представлял собой денежную силу. Этот юноша вел жизнь чрезвычайно правильную: не курил, не пьянствовал, не участвовал ни в каких кутежах, в пище был крайне воздержан, купался с ранней весны до осенних заморозков, зимой обтирался ледяной водой, занимался гимнастикой, любил игры, требующие физического напряжения, к женщинам относился с презрением и краснел, как девушка, когда рассказывался при нем какой-нибудь нецензурный анекдот. Он считался у нас из первых силачей. У этого человека, казалось, не было никаких слабостей, кроме слабости к деньгам, к наживе. Правда, он играл в карты, но не увлекался, и играл как-то счастливо, редко проигрывал, а уж если выигрывал, то крупный куш. В карточной игре он также, очевидно, видел лишь средство к наживе...

Резкий контраст с этим богатырем-ростовщиком, ненавистником женщин представлял другой наш товарищ, блондин среднего роста, худой, мозглявый, с вытаращенными, рачьими глазами – вследствие ношения чуть ли не с третьего класса очков с оптическими стеклами. Он начал курить в пансионе один из первых, иногда, по безденежью, тянул махорку, насыпая ее в «крючки», сделанные из писчей бумаги. Он любил выпить, покутить и имел большую склонность к женскому полу. Он был некрасив, но почему-то считал себя неотразимым. Он часто заводил легкие интрижки, и можно было только удивляться, что хорошего находили в нем женщины... В старые годы такой тип Дон Жуана у нас в пансионе был немыслим. Если бы его проделки укрылись от начальства, то сами товарищи, наверное, засмеяли бы его, не дали бы ему проходу, к нему приложили бы позорный эпитет «девушника». А теперь тот же эпитет наш ловелас принимал за комплимент, гордился им и самодовольно хихикал себе под нос.

Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе – и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей, под влиянием французских романов, заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками «Трех мушкетеров» Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей – К-ев.

Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.-е. попросту сказать, поругались, и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д'Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но, тем не менее, счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища – К-на. Условились стреляться на пистолетах на расстоянии 15 шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной Горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой, и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.

Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С. был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но милого и доброго юношу... Я долго не спал ночью и все думал: что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не мог решиться... Я мог только попытаться примирить противников. Но как? удастся ли? послушают ли меня?..

На другой день я попросил у инспектора позволение сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять, да и то был как на иголках, и отправился: от нее на Соборную Горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место. Помню: зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый.

Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул. Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной Горке; они, очевидно, в ожидании меня расхаживали по аллее... Я взял К-на под руку, отвел в сторону, как бы для переговоров, и решительно заявил, что если С. будет убит или ранен, то я наперед вызываю его на дуэль, как подстрекателя.

– Будем стреляться в десяти шагах! Я убью тебя! – прошептал я, крепко сжимая его тонкую аристократическую руку.

К-н, зная, что я стреляю недурно, побледнел и заволновался... Он ни в чем не виноват, он не подстрекал К-ва, он готов уговорить К-ва помириться, ему самому все это страшно неприятно и т. д. Уж я не знаю: считал ли он меня, действительно способным в те минуты убить его, но, как бы то ни было, дело, благодаря ему, кончилось тем, что противники помирились, а у меня как гора спала с плеч.

Но К-в не ушел от своей судьбы: д'Артаньяны и виконты де Бражелоны сделали свое дело. По окончании гимназического курса мы разошлись в разные стороны: я отправился в Петербургский университет, К-в – в Московский. Я впоследствии (с 1867 г.) стал работать на литературном поле, а К-ев поступил в военную службу и перебрался в Петербург. Здесь как-то за картами он поссорился с одним офицером, Б., вызвал его на дуэль и был убит... Его отец, старый генерал николаевских времен и мать – старушка до конца дней своих, конечно, горевали о потере единственного сына. В некоторых петербургских кружках немало было толков в свое время об этой несчастной дуэли... К-н также, через немного лет по выходе из гимназии, рано и жалко кончил свое существование: он умер в чахотке.

Вскоре после того, как я оставил гимназию, наш «благородный пансион» был закрыт. А именно 23 февраля 1863 г. Вологодское дворянское собрание постановило, ввиду изменившихся обстоятельств (.-е. освобождения крестьян), вакансии в благородный пансион при гимназии не замещать, и сбор на своих пансионеров прекратить, вследствие чего в июне 1864 г. Наш пансион и закрылся, просуществовав на свете около 30 лет…

 


назад | содержание | вперед