Панов В. По Сухоне и Двине
// Новый мир. – 1964. - № 8. – С. 185-211. – (Очерки наших дней).


Первые попутчики

Мы настигали плывущие бревна, баржи с песком, с коровами и овцами на палубах, осторожно обходили пузатые посудины, наполненные бензином, и старались не задеть плавучие заграждения, сколоченные из бревен, которые петлями отгораживали устья полусонных речек, забитые приплавленным лесом. Чем ниже склонялось солнце, тем прозрачнее становился воздух, и зеленее казались невысокие берега, почти сплошь покрытые хвойным лесом. На поворотах реки бревна стукались о наши борта – порой с пушечным грохотом. Местами судоходная часть Сухоны так близко подвигалась к берегу, что на палубу доносился разговор в деревне, ворчанье трактора, таскавшего бревна или занятого на пахоте.
Слепой гармонист в добротном костюме и узорчатых башмаках сел на ящик с почтовыми посылками и, растягивая цветные меха, негромко запел: «В глубокой теснине Дарьяла, где роется Терек во мгле, старинная башня стояла...»
Юноша матрос, безусый практикант из речного училища, вежливо уговаривал нас не толпиться около гармониста: пароход сильно кренится! Он повел слепого на самый нос, усадил на ящик, и мы ушли за гармонью, отчего судно начало носом касаться дна мелкой Сухоны. Гармонь увели на корму – осел зад пароходика, гребным винтом прихватывало песок. Повели музыканта в трюм – пассажиры хлынули в трюм.
Это был не тот слепой музыкант, которому раньше в шапку бросали деньги. Не мальчик водил его, а ехала с ним красивая женщина. И женщину и музыканта многие называли по имени-отчеству, здоровались, радуясь встрече. Тихо было в трюме, когда гармонист, подняв лицо, вспоминал военные дни: «Бьется в тесной печурке огонь...». Он, в общем-то, устал, понятно. Красивая женщина давно уже сердилась, потому что перед музыкантом стоял чайник с заваркой, лежали ломтики хлеба, покрытые пластинками сыра и колбасы.
Из трюма я вернулся на палубу. Белыми башнями сверкали громадные цистерны с бензином, в рядок усевшиеся по высокому берегу, и старенькая церковь за ними казалась малюткой. Склады бревен высились, как утесы. Большой трактор-бульдозер сталкивал бревна с обрыва, и падали они в воду то разом помногу, то в одиночку: то медленно, то быстро; то глухо стукаясь друг о друга, то с поспешностью обреченных – ныряя торцами в глубину. Плавучий кран аккуратно брал с воды коротье и укладывал в баржу. Стальная лебедка откуда-то из леса подтаскивала бревна к берегу.
Вертолет протрещал над нами. Важно проплыла железная баржа, на которой одну половину палубы занимали моторы, а вторую – массивные цепи, лежавшие холмами, и металлические тросы. Над рекой, над запанью – столбы, а на столбах под тарелками – лампочки с огнем.
Стемнело...
В одной каюте со мной из Вологды ехали супруги с двумя девочками лет восьми и десяти. Лобастые, румяные, с очень светлыми толстыми косичками, девочки то степенно рассуждали между собой, занимаясь куклами, то вдруг ссорились из-за пустяка. Мать, полная, белесая, тоже с румянцем во всю щеку, нехотя ворчала на детей, а отец сердился, часто повторяя: «Да сидите вы ладом, баловницы! Хватит вам вертеться. Кому я сказал?» Говорило все семейство по-северному, прицокивая.
В каюте яблочный аромат – видно, яблоками полны два чемодана, две корзины, сплетенные из сосновой дранки, яблоками занят и берестяной кузовок, похожий на высокий пень.
Хозяину семейства Василию Васильевичу лет тридцать шесть – семь. Головаст, лохмат, маленькие темные глаза, большой свисающий нос.
– На Кубань в отпуск ездили,– сказал он.
– Как там поживают на Кубани? – спросил я.
– А всяко. – Василий Васильевич посматривал на девочек, евших кубанские яблоки. – У кого житье, а у кого и житьишко. Там народу уйма, а у нас не знаешь, кого дояркой поставить.
Я подумал: «Председатель или зоотехник, а она какой-нибудь плановик, располнела от сидения за столом...»
Старшая девочка – Надя – тоном взрослой неторопливо сказала:
– У тети Даши с прошлого лета сухие фрукты пылятся. Куры пшеницу клюют. Чуть не каждый день белый хлеб пекет. Пирожки из своей муки и со своим изюмом. Сладко угошшение. – И улыбнулась мне. – Я вчерась в Вологде околела на ветру, а там сроду не озябнешь.
– Ой, да уж не сроду! – ответила Оля. – Если бы там не зябли, тетя Даша не запасалась бы на зиму соломой и разными дудками – пецку топить. Какая уж это жизнь, когда дров нет. Солому в пецку толкают заместо дров, – и звонко засмеялась, – сгорит, и ни жару, ни пылу, а мы палим сухие березовые полешки. Ой, ой...
Надя, сердито нажимая на «о», возразила:
– Давай-ко не ойкай, если не допонимаешь. Не больно велика.
– А чего я не понимаю? Двери низкие. Мама стукнулась головой о притолоку, полу нет в избе – по земле ходят, а у нас пол покрашен...
В детский разговор вступили взрослые: отец поддерживал рассуждения младшей дочери, мать – старшей. Отец и Оля и мысли не допускали о жизни на юге, а мать и Надюша сочувственно вспоминали тетю Дашу, которая ни за какие блага не соглашалась вернуться на Север.
Василий Васильевич внушительно сказал:
– У наших денег больше: сто двадцать, сто пятьдесят в месяц хоть в лесу, хоть на сплаве, а там этого нет. Чисто все тотемские бабки с пенсиями. Днем с огнем не найдешь домовницу к детишкам – дорог человек! – а на Кубани мало старух с пенсиями.
Жена слабо возразила:
– Там виньцо пьют, как воду. Два стаканчика выпила – и, ноги не поволоку. 
Девочки, вспоминая Кубань, начали ссориться, дергать друг друга за косички, и отец сердито крикнул на них:
– Да сидите вы наконец ладом! – а мне вежливо сказал: – Кубань хороша, и в Ростове весело, а те же ростовские приезжают к нам подработать на лесоповале, в лесу, деньгу подшибить за сезончик и мчаться к своей природе. Приезжий не держится. А чем бы не жизнь около Сухоны? Рыбка свежая под боком, тут же и дичь – хоть с воды, хоть боровая. Сиди давай на месте! – Он снял девочку со своих коленей. – А меня утомило кубанское солнце. Нагостился. Затосковал о хариусах. Добро идут на коньков.
– Что за коньки?
– Ну кобылки или кузнечики. Почему-то хариус особенно бросается на кузнечика. Из роды выскакивает хватать... Хариус из лососевых, родной брат пестряка, форели. За Тотьмой по Сухоне – переборы, дно каменистое, а хариус любит такое место. – Василий Васильевич увлекся разговором о рыбалке. – Не сменяю вологодскую землю на юг!
Он долго рассуждал о вредителях сельскохозяйственных культур и леса, так долго, что я уснул с мыслями о каких-то гусеницах, обгрызающих сосновую хвою. Приснились пестрые бабочки и кубанские яблоки.
Утром в каюту брызнуло солнце. Девочки, радуясь лучам, побежали на палубу, мелькнули мимо нашего окна и вскоре вернулись в каюту.
– Папа, папа, петухи кричат!
– А пусть покричат.
Он дал девочкам попить из бутылки сладкую клюквенную воду, младшая жадно припала к горлышку, и он сказал ей по-отцовски строго:
– Оля, долго пьешь-то. Надюше оставь... Кубань, – снова обратился он ко мне, – распахала миллион гектаров трав. Пшенички до сорока центнеров с гектара... Глупость-то какая была – кубанскую землю под травы...
– А у вас тоже было много земли под травами, – сказал я.
– У нас не то. И земля другая, и травы нужны. Помаленьку возвращаемся к клеверам. Клевера восстанавливаем. Но, между прочим, в старину один Тотемский уезд, рассказывают, кормил хлебом Вологодскую губернию... Зря отказываемся от зерна. Шарахаемся в крайности. Закричали: животноводство! И точка. Рожь косят на сено. Мыслимо ли это? При нашей технике земле можно дать и торфу и навозу, и тогда нам своего хлеба на область хватит. А где хлеб, там и мясо, молоко...
Я подумал: «Председатель колхоза...»
Супруга дотронулась до руки Василия Васильевича и на миг закрыла глаза, будто бы крайне утомленная его рассуждениями.
– Сменил бы пластинку.
– А как ты ее сменишь? – Он всем корпусом подался в мою сторону, шею вытянул. – Посевы сократили. Поля зарастают ельником и кустарником. На пониженном месте вырубят хороший лес – начинается болото. Болото засевают с самолета. Да примутся ли тут елки и сосенки, когда немыслимо разрослись осока и кукушкин лен. Сушить! – Он взмахнул руками. – Сушить и удобрять. И даже не потребуется привозных удобрений с заводов. Торф и навоз! – Он поднял морщинистые ладони, словно защищаясь от кого-то. – Навоз и торф – вся наша сила. До революции здесь скот держали мелкий, тощий, но помногу - для навоза. Мужик спал и во сне видел, сколько его скотинка даст навоза. Еще и тогда в книжках и даже в газетках писали о торфяной подстилке в хлевах, и теперь, через сто лет, мы об этом же твердим, а торфяной подстилки в большинстве хлевов нет еще.
– Ой! – супруга вздохнула. – Когда ты перестанешь про эту злосчастную торфяную подстилку? – И обратилась ко мне: – Эта же песня была и в отпуску. Сцепится с кубанским председателем... А что беспокоиться-то? Вологодская область второй год держит переходящее знамя федерации по животноводству! Первыми планы выполняем, за два года на фермах прибавилось двенадцать тысяч коров – (Я подумал: «Она зоотехник»), – на каждую корову, на каждую по всей области, надои подняли на двести с лишним килограммов, а Василий Васильевич ворчит и ворчит. А что тут ворчать, если нет никакой беды и напасти...
Рассуждая о хозяйстве, мы с Василием Васильевичем ушли на палубу. На носу он сел за маленький столик лицом к пассажирам, посматривал на всех и на каждого, как будто еще кого-то не хватало перед открытием собрания. Был здесь и слепой музыкант, но без гармошки. Василий Васильевич опросил его:
– Товарищ Жужгин, а когда же к нам самодеятельность?
– Когда? – Слепой улыбнулся. – Еду на смотр самодеятельности. Со смотра, с обновленной программой – на два лесопункта, с лесопунктов – на запань, а с запани – к вам.
– Давайте, давайте. – Василий Васильевич карандашом постучал о столик. – Товарищи пассажиры, попрошу минутку внимания. Дело в том, что неподалеку от здешних берегов находится село имени Бабушкина. Бабушкин занимался в петербургском кружке Владимира Ильича Ленина и посещал вечернюю воскресную школу, - учился в ней у Надежды Константиновны Крупской...
«Вот те на! – мысленно воскликнул я. – Стопроцентная промашка: не председатель, не агроном, а скорее всего лектор или какой-нибудь непоседливый политпросвет...»
Василий Васильевич знал на память слова Владимира Ильича из некролога о Бабушкине. «Просмотрите первые 20 номеров «Искры», – сказал он ленинские слова, обращаясь к нам, – все эти корреспонденции из Шуи, Иваново-Вознесенска, Орехово-Зуева и др. мест центра России: почти все они проходили через руки Ивана Васильевича, старавшегося установить самую тесную связь между «Искрой» и рабочими. Иван Васильевич был самым усердным корреспондентом «Искры» и горячим ее сторонником»... Народный герой.
Огнисто-рыжая тетка с портфелем спросила:
– Неужели он ваш был?
– Да тут всего-то километров двадцать пять до его села! Село Леденга, на речке Леденге. Сын леденгского солевара. В селе этом – его мы теперь называем Бабушкино – еще в семнадцатом веке был соляной промысел богача Грудцына, по найму работало сотни полторы крестьян, да имелось восемь половничьих дворов.
– А что это за половничьи дворы? – многие разом спросили Василия Васильевича.
– А это мелкие, срочные арендаторы на чужой земле. Брался батрак с семьей на готовое хозяйство. В лучшем случае намолот, настриг, нагул делился пополам с хозяином, а в худшем – две трети в пользу хозяина, а одна треть половнику. Давнишние предки Бабушкиных будто бы из беглых казаков. Отец Ивана Васильевича – потомственный солевар, на промысле и здоровье сгубил. Мать с десятилетним Ваней уехала в Петербург, а там еще через десять лет молодой рабочий Бабушкин определился в ленинскую школу.
«Историк, – решил я окончательно, – преподаватель истории, из местных жителей...»
Василия Васильевича спрашивали и переспрашивали о Бабушкине, о геройских поступках революционера, который, не зная ни одного иностранного языка, сумел уехать в Лондон к Ленину после бегства из тюрьмы...
Супруга Василия Васильевича с Олей и Надюшей подошла к рулевому узнать, точно ли по расписанию идет пароход. Рулевой сказал, что солнышко еще будет высоконько, когда мы сойдем на берег в Тотьме, но вообще-то запоздаем часа на полтора: мешают обмелевшие перекаты и встречные плоты.
Ох, эти встречные плоты! Они хозяева на северных реках, и наш кораблик робкими гудками выпрашивал себе дорогу, жался к берегам, чтобы пропускать длинные плоты, прицепленные к буксирным силачам.
Старушка на палубе продавала из большой корзины свежую чернику, и сестренки скоро зачернили ягодами пухлые щеки, вздернутые носы, руки, да и мать их засинила свои чуть подкрашенные губы. Василия Васильевича поблизости не оказалось, и я перед скорым расставанием не постеснялся спросить его жену о профессии мужа. Она склонилась ко мне и негромко, с горькой радостью сказала:
– Партийный организатор по-теперешнему, а раньше работник райкома партии... Район наш большой – из двух сделали... И Вася по бездорожью километров за сто куда-нибудь, до крайности исперетомится, а там еще по домам ходит со своими лекциями. Сперва – беседа, потом ответы на вопросы, а после доярок начнет уговаривать не бегать с фермы, а они все равно просятся в город... В одной деревеньке поговорит, а его в другую зовут, и топает мой Васенька по кустам и кочкам... Это ведь не Кубань, а болота и леса. И на коне, и на лодке, а зимой на лыжах. Прихватит и темного, и в кустах перепужается, и со вчерашнего не поспит. Известны они, райкомовцы в лесной стороне... А я – бухгалтер.
Тем временем девочки опять заспорили о том же: где лучше – на Севере или на Кубани.
Оля вызывающе показала язык сестре.
– А папа и не собирается уезжать. Папа сказал тете Даше: один январь не променяю на весь год в Кубани. Там природы нет.
– Не ври-ко давай! – живо ответила Надюша. – Природа везде есть.
– Нет, не везде! Природа – это лес, трава зеленая, рыба в реке... А там одна степь с пылью, песок в рот залетает.
Мать цыкнула на девочек, и они затихли на какую-то минуту, а затем, обнявшись, вразвалку пошли по палубе. Оля воскликнула:
– А вот и грибочки! Аи, какие миленькие... Смотри, Надюшка, твоей Кубани такие грибочки и не приснятся.
Из корзин, стоявших вдоль борта, выглядывали темно-бурые шляпки белых грибов, оранжевые осиновики с прилипшей хвоей, торчали длинные ножки опрокинутых березовиков, красовались пятнистые моховики, еще не успевшие стряхнуть с себя лесной сор. В старом берестяном кузовке горкой возвышались беловатые сухие грузди, похожие на воронки. Корзина рыжиков! Красные рыжики вместе с мохом и редко среди них – светлые шляпки волнух, шерстисто-мохнатых по краям.
Девочки глубоко вдыхали грибной запах, посматривая еще на корзины с лесными и болотными ягодами. Надя сказала сестре:
– Я тоже не собираюсь реветь о Кубани...
На крутом берегу показалась Тотьма – белые церкви, дома под высокими деревьями, пароходики у пристани.
Василия Васильевича встретил речник в кителе и ведомственном твердом картузе с кокардой. Речник, делая короткие, энергичные жесты, что-то рассказывал Василию Васильевичу, а тот хмурился, покусывая губы.
– Что случилось? – спросил я.
– Да особенного-то ничего не случилось, – ответил Василий Васильевич. – Две доярки из колхоза уехали.
– А вам-то что волноваться?
– А как же? Кому же тогда волноваться? Махнули прямо с фермы. – Он посмотрел на ручные часы. – Подожду пароходик снизу.
– А имеете вы право задержать людей? – спросил я.
– Задержать – не имею, а убедить – могу.
Семейство Василия Васильевича заняло комнату в плавучей гостинице, а мы с ним купили свежие газеты и уселись на пристани ждать пароходик снизу.
– Не понимаю, что еще людям надо. Под боком работа, клуб, кино. Доярки зарабатывают не меньше, скажем, учительниц...
– Может быть, женихов нет? – спросил я.
– Рядом лесозаготовки и сплав. Женихов немало, как на целине. Жаловались: без выходных! Нет телевизора. Мать честная! Да неуж нельзя добиться выходных? И телевизор вот-вот... Работа на ферме тяжелая, слов нет. Даша на Кубань уехала из доярок, а там снова попала в доярки. Мало у нас любови к родному краю. Навалились бегать с вологодской земли.
Приближался пароход. Он подчалил к пристани, и по дощатому трапу затопали десятки ног, обутых в добротные башмаки. Василий Васильевич постоял среди встречающих, поговорил со знакомыми, с капитаном. Нет, не плыли на этом кораблике доярки, расставшиеся со своей деревенькой.
Супруга Василия Васильевича, собравшаяся с детьми в город, заворчала:
– Охота тебе здесь торчать? Ты еще в отпуске. Сходил бы к своим в город... Девочки живо взяли отца за руки, и он уже поднимался с ними в гору, когда речник в кителе окликнул его:
– Вася! Вон «Плановик» приближается... Какие-то девчата...
Василий Васильевич скорехонько вернулся на пристань, и я стал рядом с ним. Женщины с «Плановика» замахали цветными платками. Я в ответ махал шляпой, а Василий Васильевич и рук не вынул из карманов. За «Плановиком» бежала пустая баржа с грязными бортами, а за баржей тянулись по воде две рослые елки с неочищенными сучьями. 
– Зачем этот зеленый хвост? – удивился я.
– А это для большей устойчивости... И след заметает за беглецами. – Он вздохнул:
С горы к нам подошли две рослые девушки с яблочным румянцем на белых щеках.
– Ах, вы здесь, оказывается! – Василий Васильевич пожимал руки девушкам. – А я все глаза проглядел.
– А мы с вами, Василий Васильевич, с горы громко поздоровкались, а вы нас и не заметили, – сказала девушка постарше.
Они, как и наш баянист, приехали на смотр художественной самодеятельности. Прямо с фермы – на катер к знакомому парню! Парень с катера выступит с танцами, а они – с частушками.
– А домой когда? – с беспокойством спросил Василий Васильевич.
– А прямо из клуба на катер к парню, вернемся к утренней дойке... Эх, мне бы таким загаром похвастать...
– Ясно все, – весело сказал Василий Васильевич, не переставая улыбаться девушкам, а мне добавил: – С «Плановика» махали не нам. Напрасно погрешил на девчат.

Нюра из Тотьмы

Тотьмичи – мастера на своеобычные формы имен существительных: кольё вместо колья, листьё вместо листья, обручье, каменьё, медвежье... На плавучей гостинице вывеска: «Зав. номерам».
«Зав. номерам» лет сорок пять. Русая. Курчавая. По высокому лбу пролегли морщины. В молодости – безусловно красавица. До войны девушкой успела поработать в лесу, на сплаве, в Архангельске на бирже окоренного коротья, а в войну на одной из ивановских фабрик справлялась с делом на шести ткацких станках. Быть бы ей знатной ткачихой.
– Понесли меня черти домой. – Нюра усмехнулась. – О родителях соскучилась. Умные на побывку приезжают, а я насовсем явилась. Хоть грузчиком на пристани, да зато с родителями рядом. Дурость наша. Остался у меня в Иванове дружок. Сколько раз думалось: будь бы крыльё – улетела бы. Кольце сохранила в память о дружке. 
Выгружала из барж мешки со всяким добром, ящики, тюки, связки, волочила доски, бревна, таскала дрова. Тридцать лет ей уж было, когда во время выгрузки соли из баржи вдруг спросили, не пойдет ли она замуж. Замуж? Взяв ведро с солью, она с трапа крикнула: «Моих женихов война сгубила!» Да нет, оказывается, объявился жених. Капитан. Капитан судёнышка.
– По Сухоне на буксирном бегал.
– Здесь и живете с ним? – спросил я.
– Что вы! Разве я здесь жила бы? – Она примолкла, явно не желая рассказывать о себе.
А тут еще приезжие подали ей свои паспорта. Неторопливо записав приезжих, она собрала на стол, потому что чайник на электрической плитке уже бурлил.
За чаем мы рассуждали о городе. В пути от Вологды я уже успел с попутчиками поговорить о Тотьме, да и почитать книжку, прихваченную из Москвы. Тотьма? Чье слово? Ни у кого не находил я ответа. Большинство местных жителей уверено, что будто бы Петр Первый, отправившись с их пристани на Великий Устюг, махнув рукой, сказал о городе: «То тьма», то есть темный, безграмотный народ. Петр побывал трижды здесь, но каких-то двести шестьдесят лет тому назад, а первые упоминания о городе Тотьме относятся к двенадцатому веку, в начале шестнадцатого его разрушили казанские татары.
Город расположен на высоком берегу Сухоны, при впадении в нее речки Песь-Еденьги; тотьмичи Песь-Еденьгу перекрестили в Песью-Деньгу – название укоренилось в литературе. И тут ссылки на царя. Шел будто бы Петр со своим слугой по мостику через речку, бранил слугу за расточительность (царь скуп был), слуга начал пересчитывать деньги и уронил монету в речку. Петр разгневался. Слуга с мостика бросился в речку искать монету, а царь сказал: «Пес с ней, песья деньга в песью речку и покатилась...»
– А я по-другому слышала, – сказала Нюра. – Купец продал Петру всякой рыбы на царский стол, и когда сдачу давал мелочью, то обманул. Ну, чего, дескать, неужели царь будет принародно медяшки пересчитывать? Тот принародно не пересчитал, а на мостике через речку и давай проверять. Тут и услышали от царя: «Купец пес, и деньги песьи!» Я и от ученых всячины всякой наслушалась. Ездят в Тотьму архитекторы, историки и все больше останавливаются у нас на воде.
Я похвалил душистый чай, а Нюра – мягкую воду: на свете нет воды мягче сухонской!
– Я бы вам посоветовала сперва на старый посад к варнице – оттуда начинают. Где первые Строгановы жили. Утром с варницы – автобус за курортниками, садитесь у пристани. Там царь подошел к трубному колодцу, из которого солевары доставали бадьями рассол, сам опустил бадью в колодец, вытащил ее с рассолом и попросил заплатить ему за работу что положено...
Утром я уехал с курортниками в пригород – на чуть холмистое место, с которого в шестнадцатом веке тотьмичи переселились на берег Сухоны. И нынче здесь черпают бадьей рассол, но употребляется он для лечения простудных и других заболеваний. Главный лечебный дом – на зеленой горке с кустарником. От дома уходить не хочется, потому что вдалеке видишь пологие холмы, легкие увалы и деревеньки по ним, белые церкви в Тотьме, церкви за белой стеной бывшего монастыря (теперь лесной техникум) и еще дальше – лес густо-синий. Древняя Русь.
Двести лет белой церкви, может быть, двести с лишним, а выглядит среди машин на совхозном дворе веселой молодушкой. Не грузна, не осела. Ее стремление вверх, законченное вытянутым пятиглавием, начинается с того, что, во-первых – на холме поставлена, во-вторых – на подклетном этаже, в-третьих – множество оконных проемов как бы усиливает ее тягу к небесам. Она в высоту наверняка вдвое больше, чем в длину.
Заинтересовавшись этой церковью, я поехал смотреть и городские две, еще сохранившиеся. Тотемские церкви построены в одно время, после сгоревших деревянных, построены либо одним мастером, либо учениками его. Они все сильно вытянуты вверх, у них множество высоко расположенных больших окон. Заделанные в стены кирпичные столбики с незначительным выступом, похожие на пилястры, тоже подчеркивают легкость и высоту; той же цели служат и большие оконные проемы, перекрытые кирпичными перемычками.
Отличный кинотеатр получился в одной из таких церквей. Мрачноват, правда, зал ожидания с низкими сводами да с продавленными сиденьями диванов. Перед началом сеанса публика поднялась в кинозал по массивной лестнице: и тут я подумал, что во всех тотемских церквах есть такие лестницы на вторые, двухсветные, просторные этажи.
После кино дома за чаем Нюра вернулась к рассказу о своем капитане.
– Тебе тридцать, да ты не красавица, дак уж немолодой щеголек нашелся... А вы кушайте на здоровье. Бабу его за кражу муки из пекарни осудили на много лет. Вот мне, Пеструхе, и жених, – погладила при этом мясистые щеки, – веснушек много, а у нас веснушчатых Пеструхами зовут... Четверо детей у него, из них двое пригульные, женишок так и сказал: «пригульные», баба-де была у меня красавица. Ладно. Сидят на лавке Иван, Степан, Татьяна и Мария. Мал мала меньше, последняя-то совсем малешенька. А Иван со Степаном в школу собираются. Гляди-кось, Нюра, какое счастье тебе выпало... Кушайте на здоровье.
Позванивая ложечкой в стакане, хозяйка неторопливо рассказывала о своем коротком счастье. К свадьбе оделась она во все светлое; лентами украсили ее подруги-грузчицы; сидела за большим столом среди множества гостей из грузчиков и водников. Первый раз в жизни, если не считать столовые, ей подавали кушанье за кушаньем, кланялись; зато уж после хлопот навалилось: обмыть, обрядить детишек. Учебники, тетради, справки. Первый день в школу дети пошли с ней, она была и на первом родительском собрании. Выбрали в родительский комитет.
Раненько утром вставала. Пятерых, кроме себя, накорми, да двух в школу отправь, как родная мать, да еще как член родительского комитета – то есть чтобы дети твои в классе были примером для других малышей.
– Везла! Мы возить привычные. За мытьем да за шитьем еще и песенки попевала. Свой родился парень. Ноченьки бессонные. То девчоночка заболеет, то Иван двойку принесет по письму. Но все бы это не тягота, если бы не пил мой капитан. Соседи прозвали меня чемпионшей, двужильной. Да еще княгиней – это для смеха.
– Княгиней? Почему?
– А у нас заведено княгиней называть новобрачную после первой ночи, ну а я еще утром вырядилась в белые шелка. Я много зарабатывала, денег накопилось. В кино вы заметили, поди, как женки нонче разоделись? У меня сундук был с платьями, и пошли мои наряды в ход при замужестве. Кому делать нечего, тот и окрестил княгиней. Нашлись бабы: не трать свои денежки на чужих детей. А кому какое дело? Я их горбом нажила, я ими и распоряжаюсь. Ради чего я таскала на плечах мешки с сахаром? Восемьдесят килограммов. Стандарт. А как-то уволокла скат колес. Ей-богу. Сто семьдесят килограммов на плечи. Тут же, на барже, шутейно присудили звание чемпиона мира. Вот какой невестою пришла к капитану. На четырех детишек. Не пошатнулась. Ухом не повела. Пейте! Чаек-то уж поостыл. Пьяного капитана раздеваю и разуваю, на полати волоку. Я ему и так и сяк: что-те за ум бы раньше бы взяться, гляди-кось – опух от вина... А он что, пьяный? Едва тепленький. Я его на полати забрасывала через брус. Одной рукой – за ноги, другой – за волосьё. Пушинка мой капитан. Денежки были, и детей я приодела. Живем-поживаем. И домишко, и огородик, и коровенка. Иван и Степан посуду моют, коровник чистят, двор подметают. И свой у меня растет. Татьяну снарядила в школу. Скажи бы мне: вернись на пристань к девичьей жизни – не согласилась бы. А беда меня подстерегала. В один распрекрасный день привозят мне девочку. Бери! Чья? Откуда? Девочка – два с небольшим. Бери, княгиня, у тебя, сказывают, капиталишко. Капитан признает девочку. Из лагеря привезли. Мамкой придуривалась на самых на легких работах его благоверная. Капитан признал. Стало у меня уж пятеро. Свой растет. Беру девочку. А куда деться? Стало у меня шестеро. Княгиня-героиня. Ладно, коровушка по ведру молока давала. Живем. Капитанову зарплату водники лично мне выдают. Время не мешкает. У меня четверо – в школе. И общественность поддерживает со всех сторон. Заседаю в родительском комитете. И детишки мои в постановках выступают. Мальчонки крепенькие, как белые грибочки. Я спокойна и за вчера и за завтра. Человеку много ли надо? Вся орава называет меня мамой, ласкается ко мне. А капитан винцо пьет... И вдруг она из лагеря приходит. – У Нюры щеки покраснели, дрогнули руки, собиравшие на столе посуду. – Я только отправила ораву свою в школу да капитана на пристань. Отправила и в зеркальце посмотрелась: морщинки на лбу разгладила. Этой глубокой-то борозды у меня в те года не было. Поскоблила ступеньки крыльца и ушла коровушке сена дать. В октябре дело-то. Возвращаюсь от коровы, смотрю: чьи-то следы на сыром крыльце. И как будто кто-то ножиком ткнул мне в самое сердце. Одному счастье – как проливной дождь, а другой – росинки не дождется с маковое зернышко... Та-ак. Захожу в дом, а она сидит в переднем углу. Оборвалось мое сердце. Лыбится. Бровастая, глазастая, зубы целехоньки. Брюхо набито, а она лыбится. И там нагуляла. Вот как. Добрая у нас власть. Жалостливая. Дадут за кражу муки тринадцать, а через четыре домой отпустят. С брюхом. Ну, поздоровались. Еще одного пригульного несет баба. И что ты ей скажешь? Домой пришла, у нее тут детишек пятеро. Манечка моя смотрит на мать, как на чужую, но ведь это пока... Попили гак же вот чайку, и баба ложится на мою с капитаном постель. Утомилась, бает, в дороге. Собираются соседи. Жалеют и ее, жалеют и меня... Она утверждается в доме, кричит на капитана. А я – ревом реветь. Многие меня успокаивают, советы дают: не уступай, княгиня! Возьми свое, чемпионша! А я любила его, лешака окаянного, хоть и страшно пил наглупо-глупый. И к детишкам привязалась. Они у меня чистенькие. С четверками приходят. Да я же заседаю в родительском комитете! Бывало, идешь по улице, с тобой все родители здороваются, остановятся поговорить о школе. Ведь я же семь лет была на пристани грузчиком, и все-таки выпало на мою долю счастье. Каждому положено счастье. И вот – на тебе. Ошалела я, губы высохли, истрескались. Никакой не вижу в себе намеренности в будущем. Лезь в петлю с горя и стыда. И тут про меня вспомнили на пристани. Профсоюз засуетился. А весна подходит. Я человек не бросовый. Пристань отремонтирована и покрашена. Дают мне эту вот самую комнату с чуланчиком и ставят заведовать номерам. Вывалошна сила еще сохранилась – взялась я мыть, скоблить, стирать и заведовать. А капитан, слышь-ко, умер вскорости... Парню-то у меня четырнадцатый год. Парень-ёт вылитый в капитана. Лицом, но не характером. Строг. Шалостей ни боже мой не признает. И ее детки живы-здоровы, которые близко, дак те забегают погостить. Иной раз и с гостинцем. Досугу-то ныне у всех мало, а особо – о пустом бренчать.
– А она? – спросил я. – Что с ней?
– А она обратно втерлась в пекарню – где же прокормить бы ей такую ораву без пекарни... Обратно винцо попивала. И он ведь пьяный замерз. Поймали ее с мукой, да уж не судили... Он мужик-то смиренный был, олень, ему бы не такую. Дети в его пошли. Двое старших техникумы окончили, а третья учетчиком в лесу, четвертая куда-то уехала к тете, а пятый сперва у государства на харчах был, а недавно взял его большак. Одна-одинехонька пьяная старуха доживает век. Одичала. Увидимся – поговорим на улице. Чего нам теперь делить? А котора дочь ее учетчиком в лесу, та с подарками часто забегает ко мне. Татьяна Прохоровна. Видная из себя. Обличьем в мать. Замужем за технологом лесопункта. Иван после техникума помощником капитана ходит, а Степа во флоте. Иван-то и взял на руки последнего. Парни славные. – Нюра показывала множество фотографий. – Младшую тоже зовут от тетки. Зовут в лес. Нынче лес не тот, что раньше. Мы до войны пластались в лесу – вспомнить страшно, а ныне с накрашенными губками там разгуливают. Свалит – пила, поднимет – кран, увезет – мотовоз, лесовоз, а в речку транспортер сбросит. И то не каждую в лес заманишь. Сельпо платит по сорок копеек за килограмм клюквы, а ее с кочек вилами сдирают, как сено. Трое сходят – пятьдесят килограммов принесут, а если школьников прихватят, то и без малого воз ее выдерут с болота. Иному в месяц столько не заработать, сколько семья в день на клюкве добудет. Да и в резиновой обуви в болото, а не в лаптях...– Нюра вздохнула. – Убили мы свою молодость в тяжелые годы. Ныне человек за машину спрятался. Дожили до чего – нагибаться лень!
– Где же ваш родной сын?
– Михалко-то? – Нюра улыбнулась. – А лето с Иваном бегал на пароходе, а вчера к Татьяне Прохоровне укатил за грибами да за малиной. Тоже собирается в водники. Родной ведь он им брат.
Утром в музее я увидел фотографию Нюры. Даже две фотографии. На одной Нюра среди лучших рабочих пристани, имеющих не по одной профессии, а на другой – среди водников, отличившихся в труде в послевоенные годы. Молодая, с кудрями, дородная в плечах, Нюра с достоинством посматривала на посетителей музея, затаив еле заметную смешинку.
В музеях Севера много птиц, зверей, рыб и, как во всех музеях страны, есть бороны, сохи, крестьянская изба с лучиной, и прялкой, история края. В Тотемском музее встретил я фотографию Потанина, родившегося на Иртыше немного повыше Павлодара. Знаменитый этнограф и путешественник по Азии, оказалось, в этих же местах отбывал ссылку после каторжных работ. Ссылку отбывали здесь и многие социал-демократы. Вот фотография Василия Андреевича Шелгунова – соратника Владимира Ильича Ленина по петербургскому «Союзу борьбы за освобождение рабочего класса». Вот Луначарский.
И – наше время: шестнадцать Героев Советского Союза, генерал армии – все тотьмичи...
У фотографий столпились курортники, съехавшиеся в Тотьму из сел и городов Севера. Лесорубы и сплавщики, доярки и мастерицы выращивать лен. Внимательно слушают они Осипа Васильевича Кузьмина, который умело открывает перед ними свой край.
За тридцать лет Тотемский район дал стране пятнадцать миллионов кубометров леса.
– Ой-ёй-ёй... Вот это богатство! – изумилась крестьянка, приехавшая на курорт. – Сколько же здесь его, мать моя... Тридцать лет рубят... – Она взяла деревянный колоколец – колотушку с шариком. – Рокотня, что ли?
– Рокотня, рокотня...
Ах, какое же приятное слово! В «Слове о полку Игореве»: «Боян... своя вещиа пръсты на живая струны въскладаше, они же сами княземъ славу рокотаху...»
В старину, бывало, повесит мужичок рокотню на шеи своим коровам, лошадям, отпустит их в лес раненько утром, а днем выйдет сам в ельник – прислушаться: его ли рокотня побрякивает, потому что у каждого хозяина рокотня со своим, особым звуком...
Осип Васильевич, старый хранитель музея, подзывая нас в угол, сказал:
– А здесь под стеклом лежал с цепочкой амулет Петра Первого, царь подарил его местному монастырю.
– Амулет? – грязовецкая женщина переглянулась со своими соседками. – Что такое амулет?
Осип Васильевич пояснил:
– Ладанка с цепочкой... 
– А-а... Яицько на цепоцке! Нет?
– Талисман, – сказал я, и вдруг все засмеялись, потому что не поняли ни «амулета», ни «ладанки», ни «талисмана».
– Ну, в общем, была такая штучка на цепочке, – хранитель музея поднял рыжие растопыренные пальцы, – которая будто бы спасала царя от пуль во время боев, счастье приносила, и он подарил ее монастырю.
Здоровый парень, еще улыбавшийся, убежденно сказал:
– В такую глупость не мог Петр Первый верить. И где же эта ладанка?
– Украли, – Осип Васильевич замигал белесыми ресницами, сморщился, сдерживая не впервые нахлынувшие чувства, – мерзавцы какие-то.
Парень безмерно удивлен:
– Ладанку? Какой дурак позарился? Рокотню бы – хоть на корову повесишь, а ладанку – смешно... – И притих, перестал улыбаться, потому что строго посмотрели на него серые глаза хранителя музея, да и товарищи не поддакнули.
Тотьма красавица. Об этом писал еще Анатолий Васильевич Луначарский, отбывавший здесь ссылку. Могучие липы поднимаются выше церквей. А березы на пригорках? Какие же расчудесные березы шелковисто шумят в Тотьме! Длинные, тонкие ветви их, подхватываемые ветром, струятся по краям улиц, наполняя город шепотом листьев.
– Это что же такое-то, – удивлялась Нюра, провожая меня к пароходику, – погостят маленько и обязательно в Тотьму влюбятся. Забыла вам сказать: не царь придумал название городу! Чаевничали мы с профессором из Ленинграда, он и говорит мне: Тотьма – финское слово, город на широком конце реки. Правда ли, неправда ли – за что куплено, за то и продаю. А царева жена Евдокия Федоровна Лопухина жила здесь до пострижения в монастырь. У меня соседка была, тоже Евдокия Федоровна, – рядом с капитановым домиком. Будьте здоровы. А вы взяли да приехали бы отдыхать на нашем курорте – всякой всячины послушали бы.

Перед Великим Устюгом

Еще в Москве наслушался я рассказов о камне Лось и с нетерпением ждал встречи с ним. Петр Первый будто бы в одну из своих поездок по Сухоне в Архангельск заходил на этот камень, а в другую – обедал на нем. Синеватый камень Лось похож на громадное конское копыто, лежит он в воде близко от берега, сотни лет не мешает судам, но в наши дни кто-то пытался взорвать его.
Темно-синие камни валялись по берегам, выглядывали из воды. С удивлением узнаю, что каменистая гряда протянулась до Тотьмы с Урала. Полной неожиданностью оказалось и дно Сухоны – плита вперемежку с песчаными полосами, из которых чистейший песок выкачивали в баржи. Любопытное зрелище. Сильная плавучая машина – сосун – через большой рукав гонит в баржу воду, густо перемешанную с песком, песок в барже отстаивается, а вода выливается через ее борта.
Солнце клонилось к закату, когда мы прибыли в Нюксеницу, чтобы заночевать на пристани и утром отправиться в Устюг на другом судне.
На песчаном берегу, близ пристани, я познакомился с местным жителем лет пятидесяти. Никифор Прокопьевич не спеша смолил небольшую лодку, выдолбленную из ствола толстой осины. Долбушки, однодеревки готовятся теслом – топориком, острие которого совочком изогнуто. Сперва терпеливо из дерева вырубают и выскабливают всю древесину, как мясо, скажем, из дыни, затем бокам будущей лодки придается нужная форма после того, как их размягчат кипятком и разведут деревянными дугами, похожими на конские ребра.
– Стружок, – сказал о своей долбушке Никифор Прокопьевич.
Мне вспомнился древний струг – плоскодонное гребное судно для перевозки товаров; матросов на нем называли ярыжниками. Кроме того, были лоцман и детина. Детина – помощник лоцмана.
На Сухоне и Северной Двине слово «бурлаки» не прижилось, не многие знали его. Ярыжники волочили судно против течения, гребли, когда шло оно вниз, стаскивали с мелей, перегружали с него товар на ладьи. Село, скажем, небольшое судно на мель – ярыжники слезают с него в воду и приподнимают его на жерди, продетые под плоское дно, приподнимают и переносят с мелкого места. На крупное судно требовалось до трехсот ярыжников. В трудный промысел этот шля посадские, крестьяне из прибрежных волостей, люди, по разным причинам убежавшие с постоянного места жительства. Особенно опасной была их работа осенью, в холода, на мелкой воде, когда судно «ставало в заморозе» и приходилось таскать с него товары.
Городовые книги по Устюгу Великому, поручные записи, книги ямских отпусков с указанием расходов на транспорт рассказывают нам о найме ярыжников на суда «по вольной цене». Нанимаясь на судно, неграмотный ярыжник давал «поручную» запись, обязывался выполнять такую-то работу и слушаться нанимателя, а затем получал задаток, а при перевозке казенных грузов задаток давался не на руки ярыжников, а начальству, которое сопровождало судно.
Где остановилось судно, прихваченное льдом, до того пункта и рассчитывались с ярыжниками.
В Устюге сохранилась жалоба ямского старосты Поспела Алексеева на московского целовальника Михаила Борисова, который в семнадцатом веке вез из Архангельска «государеву узорочную казну» и на дощаник «для своея корысти» потребовал только тридцать четыре гребца вместо пятидесяти двух, полагавшихся по подорожной, а за остальных «взял себе деньги». За каждого из недобранных на дощаник восемнадцати ярыжников он присвоил себе по двадцати шести алтын и четыре деньги. Измотанные непосильным трудом, ярыжники медленно волокли судно вверх по Северной Двине, и оно не дошло до Устюга, как предполагалось, а «стало в заморозе под Кодласом» (Котласом).
Это я рассказал хозяину осиновой лодки Никифору Прокопьевичу Артамонову, чтобы поближе с ним познакомиться.
– Про семнадцатый век мы не слыхивали, – ответил он, не переставая смолить стружок, – а вплотную до революции на горушке жил купец Казаков. – Он указал черной кистью на высокий дом с резными балконами. – И пароходишко был у него, и дощаники были почти что такие, я думаю, как и в семнадцатом веке. Я революцию школьником встретил и с купцами дело не водил, а отец мой на купцовом пароходике бегал. И дед бегал по Сухоне на мелких судах. Прежде нанимались от Тотьмы до Бобровского яма и от Бобровского яма до Устюга. Пристань Бобровское – примерно на середине между Устюгом и Тотьмой.
К берегу приближалась лодка.
– Полковник с рыбалки возвращается.
– В самом деле полковник?
Никифор Прокопьевич поднял малярную кисть, роняя с нее тягучие струи смолы, сверкнувшие в лучах вечернего солнца.
– А что? Отслужил мужик в армии тридцать лет и вернулся домой полковником. Рыбачит. У меня, говорит, две сети: сеть рыбачья и сеть политического просвещения. Лектор сильный.
Рыжий полковник вытянул на берег тяжелую лодку и взял из нее весла.
– Что попало, Вавила Игнатьевич?
– А ничего, паря, не попало. – Вавила Игнатьевич поздоровался и со мной, спросив, откуда и куда еду, по каким надобностям, и, должно быть, сразу забыв мои ответы, вернулся к заветному, видимо, делу: – Дак ты, паря, сделаешь мне долбушку или не сделаешь?
Они оживленно заговорили об осине толщиной в три обхвата, ждущей в столетнем ельнике, который вот-вот начнут вырубать. Осина старая, дуплистая; Вавила Игнатьевич не раз уже стучал по ней обухом топора, и дупло сказалось. Никифор Прокопьевич на эти слова заметил:
– Чем больше выгнила ее середина, тем легче мне лодку выскоблить. Да ты и сам бы должен уметь. Вавила Игнатьевич, твой покойный родитель из осины все на свете творил: коробья, лукошки, посуду да всякую всячину. Тебе лодку-то с набоями?
– С набоями, с набоями. А отцовское ремесло помню маленько: бил, паря, баклуши осенью.
Я рассмеялся, потому что в моем представлении бить баклуши означало бездельничать, а оказалось, «битье баклуш» – это заготовка на зиму осиновых чурок и болванок для поделки из них всякой всячины.
На осмоленную лодку, лежавшую кверху дном, легла тень и прикрыла ее почти зеркальный блеск. Потянулась тень к реке, к высокому берегу с елками и березами, которые нежились еще в лучах. Скоро кругом все начало темнеть, лишь река блестела. Мы поднялись в село к солнцу, к домам, к водонапорной башне. Вавила Игнатьевич сказал:
– Потеряли вкус к поделкам из осины, а какие бы славные вещицы можно мастерить. Всякую пустяковину из железа норовят отковать. Окончательно перевелись высокой руки столяры, а в каждом бы райцентре здесь могли делать мебель не хуже финской... – И почти зашептал мне, чтобы и Никифор Прокопьевич не услышал: – Многие изленились донельзя. Честное слово! И говорить об этом немыслимо при наших громадных достижениях, а налицо лень! – Он махнул рукой. – Нет ничего на свете позорнее лени. – Остановился, приподнял рыжие колючие брови.– Глянь на любую сторону: ягоды по лесам сплошняком на сотни километров, а где хоть один заводик соки выжимать из лесных ягод? Соки брусничные, черничные, клюквенные. Домишко бревенчатый срубить, а в домишке пресс поставить – тоже деревянный, с деревянным винтом. И все! Пей соки! – Вавила Игнатьевич весело засмеялся, сморщив лицо с рыжеватой щетинкой. – Писал я об этом, говорил на партийной конференции. Даже в резолюцию не внесли.
У столовой толпился народ. С кружками пива сидели на бревнах, на досках, сложенных штабельном, на тракторе двое возвышались, роняя с посуды пенные шапки. Ведрами несли пиво. Два цыгана, чокаясь, громко рассуждали о цементе, о рытье канавы. Белесый парень с веселыми глазами, вероятно смешавший пиво с водкой, говорил пожилой женщине:
– Мы не сей день запировали, мы вчера в лесу запировали.
– Иди домой. Иди, Ваня. Как тебе не стыдно шары наливать? И получки нет, а ты успел нализаться.
Вавила Игнатьевич сказал мне:
– С утра пьют. А надо бы – соки ягодные. На той вон горушке поставить бы пресс, тут кабак раньше был. Здесь по Сухоне и Двине возили в дощаниках и каюках государеву питейную казну. Между прочим, по этой улице как раз и проходил в древности тракт между Великим Устюгом и Тотьмой. 
– Вы, должно быть, любитель истории? – спросил я.
– Только по местному краю. У меня за плечами войны, строевая служба, а на историю я напал при розысках своих предков...
Я-то, собственно, шел в столовую, и мы остановились около ее крыльца. Вавила Игнатьевич, высокий, статный еще, строго посматривал на любителей пива. Он поманил к себе куражившегося Ванюху и внушительно сказал ему:
– Брось ломаться. Иди спать.
– Дядя Вавила, на хлеб и на соль я даю...
– Иди, говорю, спать. Чтобы я тебя здесь не видел.
Ванюха покорно поплелся домой следом за матерью, за ним еще пошли двое. Мужик в черной новой спецовке, какие выдаются мастеровым, потянул от нас к пиву Никифора Прокопьевича. Вавила Игнатьевич решительно зашагал в центр поселка, успев вручить мне записку к устюжскому родственнику – тоже любителю местной истории.
На пристани нас, собравшихся ночевать в плавучей гостинице, было с десяток. Старик со старухой, закончивший свой отпуск в деревне и возвращавшийся на службу в Норильск; молодой человек, приехавший из Москвы к родственникам на время отпуска – осенью поохотиться и порыбачить; девушка, после двух лет работы в сельской аптеке спешно уезжающая домой; две путешественницы, интересующиеся иконами и церквами: женщина с грудным ребенком. Старик расхваливал свой Норильск – там особой стужи не водится, продуктов полно. Аптекарь-девушка, затеявшая спор с московским парнем, клялась: не вернется она в эту глушь; отдала сполна два года, которые полагались с нее по закону,– и прощайте грибы, ягоды, елки и сосенки. Прощай Нюксенбург...
– Нюксенбург? – Искательницы икон, шурша шелковыми плащами, долго смеялись. – Ловко Нюксеницу перекрестили...
– А ты куда едешь-то? – спросил старик женщину, грудью кормившую ребенка.
– Ой, да не все ли равно, дедонько. В лес. 
– А как там заработки?
– А пила хорошо идет, дак и заработки. А если моторчик забарахлил – останешься на подсосе, как теленочек.
– Отец-то есть? – Старик указал на дитя.
– С отцом конфликт. – И ушла в комнату матери и ребенка.
После бесконечного дня на пароходе я уснул сразу. Лег на спину, вытянулся – и как умер до утра. Кто-то сказал за окном:
– Думал – туманное утро, а смотри-ко, вовремя пойдем.
Я быстро сел на постели: неужели утро? Да, кто-то уже взял билеты и пил чай.
– Лени-и кипяточку... Недолго погостили в Нюксенбурге.
Не успело еще солнце по-настоящему заглянуть на реку, а наш пароходик уже отправился в путь. Тумана не было, но от реки поднимался густой пар, как будто вода кипела, да и бревна, вольно плывшие вниз, казались распаренными, горячими. Я оглянулся на просмоленный стружок и, конечно, вспомнил Никифора Прокопьевича, а затем на палубе поближе подошел к рулевой будке, чтобы разглядеть капитана. Да, конечно же, это был сын Никифора Прокопьевича! То же продолговатое лицо с большим носом, те же чуть вдавленные виски, луночка на подбородке. Заглядывая в штурвальную будку, я сказал:
– По отцу Никифорович, а звать как?
– Владимир Никифорович, – сказал он. – Заходите.
Он стоял у руля, а я взгромоздился на его высоченный стул. Начали деловой разговор.
От Михайловки до Устюга – молевой сплав: плывут бревна в фарватере – по судовому ходу; справа – красные вехи-палки, склоненные течением, слева – белые, в каждую белую – в ней, вероятно, расщелина – воткнуто несколько еловых веток. Плывем между красными и белыми вехами, стукаясь о бревна.
– Топляк опасен, – сказал Владимир Никифорович,– затонет, одним концом упрется под камень, а другой выставит навстречу пароходу, бревно ведь это, а не палочка, и, главное, не видишь его в воде. Десятки судов об эти топляки ломают гребные колеса и винты. Беды много. Со временем, я думаю, откажутся от сплава вольницей, россыпью.
Умело разойдясь при встрече с большими баржами, которые чуть не задели о наш борт, Владимир Никифорович сказал:
– Узкость. Мелко. Расхождения тяжелые. Грузовички командуют, а мы только просим дорожку. Водички мало. С первого июля ночные рейсы отменены. Тут недавно на перекате – дорога узкая – встретились наливной танкер и пароход. Танкер – обшивка толстая, нос острый. Броня. – Он поднял кулак. – И что же вы скажете? Танкер срезал на пароходе каптерку, холодильник, искалечил кормовую часть. Теснота.
Я завел разговор о Нюксенице – «Нюксенбурге», стараясь побольше разведать о полковнике и об отце капитана, но капитан сказал, что детство свое он запомнил в деревне, с отцом виделся редко.
Рассуждая со мной, Владимир Никифорович не снимал рук с колеса управления и постоянно смотрел на реку, усеянную бревнами.
– Дело у нас такое было. – Он улыбнулся, вспоминая, видимо, детство. – Отца постоянно тянуло к службе, к воде, а мать была мастерицей по выращиванию льна и не расставалась с колхозной бригадой. Я – у матери, в маленькой деревеньке. Школа, больница, магазин – все за рекой. До школы семь километров. В два конца – четырнадцать. Осенью и весной трудновато. Сегодня переберусь на лодке, а утром – лед стал. Он трещит, а ты скользишь по нему, как циркач. Или весной, в половодье: льдины идут, а ты на лодке маневрируешь. Иду как-то из школы, а лодки нет. Лавочник за товаром уехал. Мне скорее домой охота: мать в бригаде, а дома коровенка не поена, овечки меня ждут. Ходил в третий класс, умок-то еще зеленый: не терпится. А про героев уж начитался. Льдины что-то замешкались на месте, сгрудило их перед камнями. Я давай скакать с одной на другую. Маленько покачиваются, а молчат. Запошевеливаются – остановлюсь. Оглядеться, дорожку выбрать. Достигну, думаю, не я первый пробираюсь. Мне до своего берега близко было, когда льдины пошли. – Владимир Никифорович улыбнулся чуть заметно. – Закричал я, дело прошлое, а на берегу ни души. Понесло и понесло к середине реки. Эх ты, матка-свет. Льдины толкаются, колются, шипят, позванивают осколочками. А мою на месте еще закрутило. Кричал я. Немало нашего брата тонет из-за своей глупости. Сей год тяжелый – много тонут.
– Разве это зависит от года? Вы суеверны?
– Суеверен не суеверен, а в один год мало тонут, а в другой много. Тогда смертонька взяла меня за горло. Камень спас. Стою вот за рулем и камней боюсь, а тогда синий камень спас. Доехал на льдине до гряды камней, она разбилась, а я ухватился за шею камню. Обнял его и портфельчик держу в руках. На камне еще страшнее. Кругом река бушует, и от меня до смерти какие-то сантиметры, Доревелся, докричался – приехали на лодке.
– И не застудились вы?
– Ну как не застудился! И водкой поили, и растирали, и на печке под шубами грелся. Крепкий был пацаненок. В то же лето на лодке сено возил... В Устюге – врач Ратников. Советую познакомиться. Зимой в проруби с ним купались. В Устюге, в техникуме, я штурманское окончил, в Ленинграде заочно судомеханическое кончаю. А помощникам у меня по шестнадцать лет. Из профтехучилища. Ничего ребята. Команда комсомольская. А вымпела нет. Дизеля капризные. У кого дизель из города Токмака – у того и вымпел, тонно-километры, пассажиро-километры, а у кого дизель из города Хабаровска – тот всю дорогу занимается ремонтом. Всю ноченьку мы провозились – лопнул валик привода центрифуги. Отец тоже приходил на подмогу... А разве мы без вымпела плавали б, если бы нормальный дизель?..
В рулевую будку пришел заспанный профтехшкольник. Он через бинокль посмотрел на реку, очистившуюся от белого тумана, на высокие песчанистые берега с прослойками известняка, на далекий лес, по-сказочному синий, положил бинокль и взялся за руль, сказав Владимиру Никифоровичу:
– Крепкого чайку попейте. Душистый заварен.
Я тоже спустился в нутро парохода, где стояли непокрытые столы между скамейками, какие ставятся в городских парках. Одни спали на них, подсунув под головы узелки, чемоданчики и укрывшись дождевиками, другие попивали чаек, разложив по столам хлеб, огурцы, масло, консервные банки. Две путешественницы в брюках, интересующиеся церквами и иконами, заглядывали попеременно то в маленький путеводитель, то в пухлую историческую книгу с черными корками. Мать, положив ребенка на скамейку, полушепотом рассказывала девушке-аптекарю:
– Я сама-то из деревни Лужевица. Мне дальней родней приходится Герой Советского Союза Угловский Анатолий Ефимович. Он из Лужевицы. А могила его в Витебской области, Яновический район, деревня Холудное. А мужик у меня с юга. Шофер на вывозке леса. А сама-то я сучки обрубаю. На заработок обид нет. А еду-то я вовсе не в лес, а к маме. Дитенка оставить у мамы. На юг он поехал стариков попроведать, а не знаю, вернется или не вернется. Живать ли мне на юге? – Вздохнула. – Там фруктов страсть, а на заработки обижаются. Ну, я за деньгами не гонюсь. Лони осенью ездила на юг. Яблоки с яблонь дожжом падают... А ты совсем?
– Совсем. И еще учительница уедет. Одиннадцать учеников: пять – первый класс, три – второй, два – третий, один – четвертый. К каждому классу надо особо готовиться, да еще и школой заведовать. – Аптекарша заглянула в карманное зеркальце, взлохматив накрашенные волосы и подровняв брови.
Пожилая гражданка, гревшая большие руки о железную кружку с кипятком, сказала женщине с ребенком:
– А я – лен теребить. От сплавной конторы. Сохраняют средний заработок. Не знаю, как сей год, а лони теребили, теребили, а снопики зимовать остались. Суслончики упали, скот головки объел. Ох, – вздохнула, – глаза бы мои не видели. Мы двенадцать гектар вытеребили... Какой лен хороший! С сотки по двадцать четыре копейки. Больше четырех соток не вытеребить. Нынче, сказывают, лен-то еще лучше. Сеют и губят, сеют и губят. – И так вздохнула, что на столе зашевелилась оберточная бумага. – А нам средний заработок от сплавконторы. Сто десять.
Часом позже чуть не все мы были на палубе в передней половине пароходика, потому что солнце припекало, сияли зеленые берега, и только картежники, резавшиеся в «дурака», оставались в «сарае». Мы расселись на скамейки, ящики, чемоданы и, рассуждая о всякой всячине, нежились под солнцем. Женщина, ехавшая теребить лен, увидев капитана, вновь появившегося за рулем, громко обратилась к нему:
– Ты меня на наволоке высади! Лен теребят сразу за наволоком. «Наволоком» гут называют мысок.
При мне это уже не первый случай – просят высадиться на берег в любом месте, чуть не у каждой деревни.
Владимир Никифорович, повернув пароходик против течения, легонько приткнулся к берегу; женщина спустилась по круто поставленному трапу и замахала нам. Девушка-аптекарь возмутилась:
– Неужели нельзя придумать машину лен дергать?.. Подкапывать бы его в крайнем случае какими-нибудь плугами...
– А что машина? – сказала мать с ребенком. – Мы вон сколько в лесу машинами сосенок вытоптали! Вот по какой-нибудь подвесной дорожке выволакивать бы бревна с лесосек, тогда бы и молодняк спасали.
Норильский старичок вдруг осердился:
– Да еще вашего брата бабье в лес по подвесной дороге забрасывать, а то как бы вы свои барские ножки о сучьё не поцарапали. – И покраснел от злости, глазки засверкали под припухшими веками. – Работенка в лесу эти годы шаляй-валяй. Мотовоз, лесовоз, подвесная, навесная, автобус, а мы на одиннадцатом номере до лесосек добирались. Вконец народ избаловали!
Старуха быстро зашипела в самое ухо мужа.
Старик затих, поднял воротник плаща, как будто холодно ему стало, и лишь у пристани Бобровское мы услышали от него:
– Ям Бобровский, сто тридцать девятая верста от города Тотьмы, до Устюга сто семнадцать остается. Отсюда до Устюга подряжались новые лоцмана и кормщики.
Старуха заворчала, и дед снова поднял воротник дождевика. Старуха сказала матери с ребенком:
– Скорее бы уж в Норильск. Находились по грибы и по ягоды. – И улыбнулась. – По глупости дед скажет, что хочешь. Маленько глотнет – и вожжа под хвост. С самой коллективизации не живал здесь, а судить берется. – И махнула рукой на старика. – Не держать бы его в ежовых, дак спился бы, как самый последний ярыжка.
– Вот-вот Опоки увидим, – часом позже сказал дед искательницам икон и деревянных церквей. – Самый большой последний перебор, вода кипит, как в котле. Раньше камешков много выглядывало, а теперь, бают, повыловлены... Эвон деревня Порога. Мыс Носок.
Опоки? Село Опоки. Об этих Опоках, как и о камне Лось, всю дорогу нет-нет да и вспоминали пассажиры, едущие по Сухоне. Откуда у села такое название? Опоками называют обычно в литейных цехах рамы для формовочной земли. Старик сказал: местные жители опоками называют красящий камешек по берегам речек. И глина – опоки. Опоки – белый камень, который здесь сверкает на обрывах высоченных берегов у села и которым выстлано дно Сухоны. Давно уже сопровождали нас высокие алебастровые берега, причудливо раскрашенные известковыми суглинками; у села они возвышались гладкими стенами высотой метров сто, пожалуй.
– Сюда художников возим, – рассказывал мне капитан, – такой красоты, говорят, по всему Северу нет. Художники больше из Ленинграда. Ленинградцы любят Север.
Кажется, эго не берега, а гладкие стены возвышаются справа и слева от воды, бурлящей на угловатых поворотах, стены их по линейкам слоисто выложены разноцветными плитами. Вон под хвойным лесом после почвы – розоватая полоса, вон – зеленая с примесью охры, кирпичной пыли; узкою лентой на добрых полкилометра тянется меловой известняк, строго по прямой, словно отрезанный от сероватой глины с черными пятнами, с прослойками ржавых пластин; полосы желтоватые, бурые, красно-бурые, полосы в пятнах различной раскраски, местами будто пропитанные ярко-марганцевым раствором... И все это спрессовано тысячелетиями.
Стружок с подвесным моторчиком птицей пролетел, едва касаясь воды, за ним – второй стружок, тоже с двумя рыбаками и. сетью, положенной на носу.
– Легкость-то какая! – восхищенно сказал Владимир Никифорович. – А мой папаня не хочет ставить мотор на стружок... По старинке – с одним веслом, а то, говорит, и рыбу и птицу распугаешь. – Он долго молчал, напряженно работая рулевым колесом, потому что, как я заметил, плыли мы по каменному корыту.
Старик, размахивая руками, рассказывал искательницам икон: прежде здесь никакое суденышко не могло подняться вверх без мужицкой помощи... Промысел был: суда перетаскивать через перебор.
– И я, пожалуй, согласен с отцом, – сказал Владимир Никифорович, – на охоту и на рыбалку – лучше без мотора. Вокруг Опок по лесам замечательная охота. Я здесь как-то двенадцать килограммов дичи принес. Глухари. Старика убил – перья на ногах, мозоли наросли. Картечью или нолевкой...
Мне хотелось побольше узнать о Вавиле Игнатьевиче, и капитан сказал:
– Беспокойный полковник. Сперва тихо жил, присматривался, слушал, высказывался осторожно, а потом местным начальникам стал говорить: «Вы не правы, товарищ Панкратов, и вы не правы, товарищ Власов». Пошел и пошел в открытое море: в магазине – комиссия, на пекарне – контроль, а при контроле воров трудно выгораживать. Заведующую детскими яслями – по шапке! Нашел какие-то незаконные отчисления со стоимости строительного песка, который здесь добывают. Рыбак и охотник тоже. Таких бы полковников нам три-четыре – поломали бы многие барьеры.
Ждали встречу с Великим Устюгом. Оживились искательницы икон и церквей, ходившие по палубе в брюках и пестрых кофтах. Низкие, пологие берега открывали перед нами широкие дали, простор зеленый, усеянный маленькими деревеньками, и путешественницы то и дело прикладывали к глазам бинокль: не Устюг ли начинается.
– Устюг мы сразу увидим, – сказал старичок. – Еще осталось в городе четырнадцать церквей. Главные-то все сохранились: Вознесение, Успенский собор, Троице-Гледенский монастырь...
День солнечный, и город перед нами сразу возник на высоком берегу: белые церкви, фабричные трубы, и, наконец, заметными стали пароходики у пристани, баржи, землечерпалки, обозначился и сам берег по всему спуску, покрытый бетоном или асфальтом.

Великий Устюг

Зеленые дворы с поленницами распиленных дров и штабелями коротья, приплавленного рекой. Запах сырого, гниющего дерева. Дощатые мостки и полевые цветы. На главной улице – кирпичные дома, построенные еще в восемнадцатом веке, а на окраинах – двухэтажные, бревенчатые, с большими окнами.
В музее молодой человек, настроенный весело, приподняв книги с широкого подоконника, сказал о себе:
– И географ и краевед, историю тоже люблю, так что здесь у меня что-то вроде общественной нагрузки на добровольных началах. – При улыбке на его щеках появились ямочки. – А полковник тот приходится мне родственником. Вас что интересует в музее? ...
– Путешественники, – начал я.
– Ага. Понятно. Первопроходцы.
Небольшая стена тесно покрыта портретами и схемами дорог неутомимых первопроходцев, которые либо родились в Великом Устюге, либо в пригороде Устюга, либо поблизости от него (в Сольвычегодске). Едва ли еще какой-нибудь город за один век дал столько великих путешественников в дальние страны. Из Устюга отправился за счастьем в Сибирь Семен Дежнев, за восемьдесят лет до Беринга проплывший через пролив, отделяющий Азию от Америки. Берингу не удалось проплыть весь пролив, а устюжанин Дежнев прошел по всей его длине.
К своим причисляют устюжане знаменитого «добытчика и прибыльщика» Ерофея Павловича Хабарова (город Хабаровск, железнодорожная станция Ерофей Павлович), родившегося в Сольвычегодске, устроившего на Дальнем Востоке соляные варницы и взявшегося засевать тамошние плодородные земли.
– Первый целинник, – сказал Алексей Мартемьянович и улыбнулся. – Личность в высшей степени беспокойная. Пахал там, сеял, воевал, с губернатором ссорился, бедствия терпел, но все-таки после суда в Москве в сибирском приказе был реабилитирован, как мы теперь выражаемся, и пожалован «в боярские дети»... Мужичок попал в боярские дети.
Из Устюга первооткрыватель Камчатки – Атласов Владимир Васильевич (Володимер Отласов), «от скудости переселившийся в Сибирь».
Житель Великого Устюга Неводчиков открывал утесистые, пустынные Ближние острова Алеутского архипелага. На одном из них есть бухта имени Неводчикова.
Из Устюга замечательные землепроходцы – Бахов, Шилов, купец Шелагуров и многие другие, уходившие «в мире скитатца», искать плодородную землицу в те годы в особенности, когда «солнцем и зноем хлеб выжгло» (1654–1655) или «дожжев вовремя не было, а которой... хлеб зжат был, в копнах складен, и после того были дожжи великие и клади пробивало и хлеб изросл и згнил», «хлеб вызябл и оттого учинилась хлебу большой недород и в мире скудость большая».
– А водолея я бы вам посоветовала сфотографировать, многие из приезжих фотографируют.
«Водолей» – это герб Устюга Великого: благообразный мужичок, похожий на святого с иконы, сразу из двух кувшинов сливает воду вместе, как сливаются около города реки Сухона и Юг.
В музей вошли белесые молодые водники в темных кителях и остановились около нас. Алексей Мартемьянович, зарумянившись, поспешил:
– Мне передавали! Пойдемте, – уходя с речниками в другие комнаты, он кивнул мне на свои книги: – Поразвлекайтесь малость. Я скоро вернусь.
Я взял книгу с подоконника. Семнадцатый век. Подчеркнуты Шергины. Шергиных много упомянуто в писцовых и таможенных книгах. В 1677 году посадский человек Василий Афанасьевич Шергин послал «московитянину» Гавриле Романову «устюжского дела» погребец, окованный железными прутьями. Уж, я думаю, с особым замочком, чтобы утереть нос московским мастерам. Замки устюжских кузнецов славились на всю Русь. Замки амбарные, «отворные» (к воротам), «коробейные», «колодные», «нутряные», круглые, висячие, клинчатые, «с прутьем», «без прутья», замки со звоном, без звона. Наличие замков у амбаров, житниц, сараев специально оговаривалось даже в купчих, закладных кабалах. В том же 1677 году Василий и Федор Шергины отправили в Холмогоры двадцать пудов меди «в дело на котлы». Федор Шергин занимался винокурением, поставлял в год до тысячи ведер вина, алтын по десять за ведро. В алтыне три копейки. Ну, а третий Шергин, владелец лавки в Мыльном ряду, после пожара в мире скитался...
– Алексей Мартемьянович, ради чего отметили вы Шергиных? – спросил я, когда он вернулся ко мне, оставив моряков где-то в дальних комнатах.
– А ради того, что есть наш современник писатель Шергин, писатель интересный, с нашим северным языком. Родился он в Архангельске, а отец его в Архангельск выехал отсюда... Вот я и подчеркиваю всех Шергиных по устюжской земле, которые встречаются в прошлых веках...
– А сохранились ли на устюжской земле Дежневы и Хабаровы хоть где-нибудь? – спросил я.
– Хабаровых – сколько хотите, Дежневых – нет, а Хабаровы на водном транспорте, по селам и деревням...
В большой комнате много фотографий, цифр, щеток, волокон льна, тканей, рассказывающих об устюжских фабриках – щетино-щеточной, чесальной, прядильной, ткацкой, бельно-отделочной. Нарядно одетая женщина, державшая за руку высокую девочку с красным бантом в белых волосах, близоруко склонялась к фотографиям, чуть не касаясь их носом, постоянно спрашивая девочку: – А тут нет наших?
– Что-то не вижу, мама...
– А там вон не тетя Катя?
– Она, мамочка, она! Ой, да, в бригаде коммунистического труда.
– Гляди-кось! – удивилась мать. – Брови черные-пречерные, отродясь таких бровей у Кати не бывало. А вот Глафира, соловей-пташечка... И механик Артемий Шпынев лыбится, как будто сладехонькое съел...
У другой стены басистый парень веско сказал:
– Щетинка – из моего цеха.
Девочка, кинувшись к дальней фотографии, воскликнула:
– Папка! Мама, читай скорее, про его что-то написано. Мать, покрасневшая, дернула девочку за рукав.
– И в самом-то деле отец наш. Ну-ко, ты не засти. Кричать-то не надо, зачем кричишь?
Едва они вышли из комнаты, как я немедленно вернулся к фотографии, на которой нашли они главу своей семьи. Среди четырех мужчин, с удовольствием смотревших с фотографии, один был Хабаров. Да, да! Хабаров Е. П. Ну, может быть, не Ерофей Павлович, а, скажем, Евгений Петрович. Он что-то изобрел на фабрике и отличался редким трудолюбием. У него были усы, и мне даже показалось, что пошевелились они чуть, скрыв улыбку, а то и усмешку, обращенную ко мне.
Обрадованный встречей с Хабаровым, я читал подписи под фотографиями с других фабрик, с лучших пароходов, катеров, с судоремонтного завода. А вот и Шергин! Откинув голову назад, он строго смотрел на нас выпуклыми глазами. Двадцать лет преотлично проработал на фабрике... Молодая женщина с чесальной фабрики держала в одной руке куделю, похожую на расчесанную длинную косу, а другой подбоченилась, чуть выставив вперед сильный, круглый локоть, и свысока поглядывала на нас.
Шутя назвал я эту женщину Марфой-посадницей, а остальных на фотографии – потомками древних новгородцев. Алексей Мартемьянович, рассмеявшись, объяснил мне, что первые устюжане новгородцами не были, а были выходцами из Ростово-Суздальского княжества.
В большом зале рассказывалось о годах гражданской войны, иностранной интервенции на Севере. Дальше – Великая Отечественная война, двенадцать героев Советского Союза из Великоустюжского района. С крупных фотографий смотрели на нас молодые глаза солдат. Вот остановилась перед ними девушка, она поправила прическу, воротник своей кофточки, подтянула на ремешке ручные часы, как будто солдаты могли заметить какую-то неряшливость в ее внешности.
Алексей Мартемьянович шепнул мне:
– Самая младшая сестра одного из героев. Часто приходит.
Мы вернулись к окну с видом на Сухону. Пробегали пароходики, катера, медленно плыли баржи, проносились моторные лодки. На том берегу с песчаного пляжа медленно вошел в воду трактор и остановился. Алексей Мартемьянович сказал о тракторе, как о человеке:
– Моется. Запылился, грязью замазался и пришел мыться.
На главной улице города, тянущейся вдоль Сухоны, Алексей Мартемьянович показывал места, где были старинные базары, ряды со всевозможными товарами. Громкая речь и жесты моего спутника привлекали внимание прохожих.
– Кузнецы, серебряники, плотники, – говорил он, размахивая руками, – ведерники, кожевенники, овчинники, швецы, мельники... Один шутя богател, а другой, чтобы выпутаться из беды, кабалы на себя давал двойные и тройные, а росты сулил понедельные...
– Какие же ряды были главными?
– Мясной и хлебный. В мясном бывало до тридцати с лишним лавок... А базар-то какой веселый: харчевники, маслевники, квасники, кисельники, пряничники...
Шумно в очереди за яблоками. Продавщица в белых нарукавниках зычно спрашивала: «У кого меуконькие денежки? Подходи с меуконькими...» – «Не тоукайся! У меня большая деньга... Агаша, сколько времени?» – «А половина вцерашнева...» – «А ты дай ему в дубово рыло!» – «Чем торгуют?» – «Девкима!» – «Да но-о?» – «А вот-те и «но»! В придачу по две новы пуховых подушеньки да по соболиному одеялу...» И веселый смех в шумной очереди. «Полуцяйте сдацю!» – «А где двадцать-то копеек?» – «Вешай, за деньгам дело не станет!» Остановилась женщина-почтальон с туго набитой сумкой. «На-ко, дам я тебе письмеце...» – «Почтальону – вне очереди!» – «Куда, молодец, едешь?» – «А в лес, на трактор, да хотел вот яблоками разживиться... Мало взять – ни то ни се, а много – не дадут. Не доезжают яблоки до лесу...»
По улице проходили грузовики, легковушки, мчались мотоциклы, редко проплывали запыленные автобусы. А вот скособочилась избушка, мало-мало не касаясь земли тесовым козырьком. Где-то я такую избушку видел, и видел недавно.
– У нас в музее,– подсказал- Алексей Мартемьянович. – Недавно сфотографировали. Недолго стоять ей.
Мне почудились в этой избушке старинные полати с могучим брусом, голбец между полатями и печью, широкие лавки у стен, рундук в сенках: а не зайти ли? Вдруг еще и древнюю икону встретишь! Устюжские мастера в Москве расписывали Успенский собор. На устюжской иконе «Спас» (1652 года) есть надпись: «А писал многогрешный и недостойный в человецах Усолья Камского Федор Евтихеев сын Зубов». Был он жалованным иконописцем Оружейной палаты. Устюжские иконники проходили в Москве испытания, и против многих имен их главный мастер Симон Ушаков писал слово «добр»...
Встретила нас пригорюнившаяся женщина. Никакой старины в домике не было. В окошки, косо припадавшие к земле, заглядывали фиолетовые флоксы и до того зеленая трава, что в избушке с зеленым ковром на всю стену, с пестрыми половиками царило сказочное, изумрудное царство.
– Что случилось у вас? – спросил я.
– Не выдержал, – сказала пригорюнившаяся хозяйка, положив на стол оголенные руки. – Поехал в Ленинград, в химический, а там конкурс большой, а блата в Ленинграде нет. Академик был в Ленинграде родом из Великого Устюга, да умер недавно. Не выдержал и денег на дорогу просит. Сколько говорила негоднику: поезжай в Вологду, в Молочный, в Архангельск – тоже институты, дак нет – в Ленинград! В химический! – Ударила по столу ребром ладони. – Родную мати не послушал, а она его своима руками...
«Мати» вместо «мать»! Воззри на мя... аки мати на младенца. Киев... мати градом русским. Седая старина и в окончании «има» вместо «ими»: двоима, троима...
– Силом взять его не в моей воле...
Я посматривал в окно на зеленую траву, на фиолетовые флоксы, мысленно рисуя перед собой парня, который скоро вернется из Ленинграда в эту избушку и пойдет работать сплавщиком, а затем, если он упрям, настойчив, снова поедет поступать в химический институт.
Поблизости от Великого Устюга соблазнительный водный простор – Сухона встречается с рекой Юг. Катерок наш летел, как синяя птица, ударяясь грудью о воду.
– Боны, боны, во всех сторонах боны, – сказал Алексей Мартемьянович.
Голландское слово «бон» (бревно) с давних пор у наших сплавщиков обозначает наплавные границы на реке или озере, сколоченные или связанные из трех-четырех бревен, соединенных между собой в торцах, чтобы сплести сетку запани или отгородить на воде от лесной стоянки протоки, отмели, камни, места, временно заливаемые весной или после сильных дождей. Боны лентами тянутся по рекам Севера. По бонам ходят сплавщики с баграми. На бонах растет осока, тростник. В щели между сколоченными бревнами попадает песок, заносимый ветром, и попадают семечки разных трав, тоже либо заносимые ветром, либо сплавщиками на своих сапогах, облепленных грязью. И вот на реке по узким плотикам видишь цепочки озерного камыша, пушицы с густыми щетинками, белые цветы болотного вереска. По Сухоне и Двине нередко буксирные катера тащат за собой громадные кошели с лесом, по границам которых на бонах зеленеет трава, мелькают ромашки.
– А вон сплоточные станки, – сказал Алексей Мартемьянович и попросил моториста подплыть ближе к запани. – С детства я работал на сплаве леса. Совсем недавно студентом в летние месяцы здесь хорошо подкреплялся.
Сперва мы увидели не сплавщиков, а рыбаков-любителей. На бонах рыбаки сидели так близко к воде, что могли свободно касаться ее руками. Удочки! На червя, на миногу, на хлеб ловят щук, язей, сорогу, окуньков, попадаются стерлядки, лещи.
– И ночью сидят. – Алексей Мартемьянович мельком взглянул на меня: удивлен ли я? – Сверху электрический свет, а рыба стремится к свету...
Катер мягко прикоснулся к плавучей бревенчатой стенке, и мы с Алексеем Мартемьяновичем пошли по бону вдоль главного «коридора» сортировки леса. Мы как бы шли по тротуарчику шириной метров девять-восемь, по которой беспрерывно плыли бревна к станку; направо и налево встречались сортировочные «дворики», огороженные бонами. Дальше – ворота запани шириной метров десять, а то и двенадцать. Три плавучих мостика, и на каждом из них – рабочие с баграми. Отсюда и начинается первая сортировка бревен по породе, размерам.
Железный станок. Длина его тридцать шесть метров. Держится на воде: поперечные двутавровые балки изогнутыми концами опираются на поплавки понтонов. Под балками на воде сплошною стеной подвигались бревна к переднему мосту, на котором в будке стоял оператор, нажимавший на кнопки и легонько двигавший рычажки. Это и был главный сплавщик, потому что по его приказу станок проволокой завязывал бревна в большие пучки. Сплавщик – в тапочках на босу ногу, в капроновой шляпе и безрукавке. Да и не сплавщик, а оператор, нажимающий на рычаги и кнопки.
– Чудо, – сказал я, припомнив давнишних сплавщиков в тяжелых сапогах с высокими голенищами.
У Алексея Мартемьяновича при улыбке возникли ямочки на щеках.
– В три смены до десяти тысяч кубометров сплотки одним станком, – сказал он, кивнув на бревна, сплошным настилом продвигавшиеся по воде к месту их завязки в пучок, – это примерно картина такая: тысяч сорок бревен округло. – И лоб наморщил, складывая в миллионы сплавляемые бревна.
Посмотрели мы на город с церквами, трубами и вспомнили Дежнева, Хабарова и других открывателей дальних стран – с этого поворота реки, отправляясь в путь, они по последнему разу оглядывались на Великий Устюг. 

Капитанша

Два лося переплывали Северную Двину и увидели пароход, вдруг показавшийся из-за мыса. Один лось кинулся обратно к берегу, в кусты, а другой, растерявшись, стал огибать пароход и еще более перепугался потому, что, во-первых, матросы заулюлюкали, а во-вторых, за пароходом тащился длинный плот. Лось кинулся в широкое пространство между пароходом и плотом, не заметив два буксирных троса, наполовину провисших в воду, закидался туда-сюда между тросами и выскочил на плот, проваливаясь между бревен. Как бы плотно ни связывались пучки бревен, но между ними всегда есть водяные «окошки» – маины. В одну из таких маин лось и провалился. Пока отвязывали подвешенную лодку на пароходе, да усаживались в нее, да подплывали к плоту, лось так избился о бревна, столько потерял сил, что уже не сопротивлялся, когда люди вытаскивали его из «окошка» за хвост, за рога. Это был крупный лось, и чуть не вся команда тащила его на мокрые, скользкие бревна.
– Ухлопался, – продолжала рассказ Аксинья Климентьевна Ревякина, - брюхо исцарапал, с коленок содрал ножу. Не выволоки, дак ему бы не вылезти.
Аксинья Климентьевна настолько высока, что, поглядывая на нее, я вспоминаю Петра Первого. Но у знаменитого царя, как известно, были маленькие руки, маленькая голова, лицо круглое, а у Аксиньи Климентьевны лицо продолговатое, смуглое по-южному. Руки мужские. Басовитая.
Мы плыли на деревянном буксирном судне – «шлепали колесами», за нами тащился длиннющий плот, распластавшийся посредине Двины. Две ветви буксирного троса, в одном месте прикрепленные к судну, то провисая в воду, то натягиваясь, уходили к боргам плота. Плыли вниз, вероятно, чуть побыстрее течения, и плот послушно следовал за нами. Капитан, как я понял, постояв рядом с ним, больше всего заботился о том, чтобы дальний конец плота не выходил за пределы судового хода, то есть из глубокой части реки. Если голова плота на изгибе реки повернула, скажем, вправо, то хвост его смещается влево и может сесть на мель. Этого-то капитан и не допускал, избегая делать крутые повороты.
– Когда это было – с лосем? – спросил я Аксинью Клементьевну.
– Сей год. Шли с плотом где-то пониже Верхней Тоймы, около речки. Лось появился из леса, И с какой стати понесло его там, где Двина широка? – Она хлопнула руками по коленям. – Вытащили мы его. Стал он. Дрожат ноги. Трясется и шатается на бревнах. Боится с плота идти, и нас боится. Что думает, за такие за нехристи его окружили? А сам страшнее страшного. Голова – чудище рогатое. Губа отвисла, нос горбатый. У него сверху губа козырьком нависает. Уши длинные, а хвост короткий. Что делать? Давай мы его подталкивать: бойся не бойся, а идти надо с плота. Умирать никому неохота, он и пошел тихонько по бревнам – ноги высокие, копыта узкие, прямые, по-коровьи рассечены, и неловко ему шагать по бревнам. Срывается. Скочил в воду и поплыл потихоньку. На берегу постоял. А в кустах лег. Сил не хватило.
Мы с Аксиньей Климентьевной познакомились в Котласе, а в Шипицыне вместе сели на этот пароходик, потянувший громадный плот.
Полжизни Котлас оставался в моей памяти мрачным городом без солнца. Случилось это потому, что лет тридцать пять тому назад в городишко я приехал ночью, и утро выдалось пасмурное, с низкими тучами. Таким и запомнился деревянный город. А нынче я прошел по асфальту, и город оказался светлым. Возле домов – палисадники. И на клумбах – цветы...
Аксинья Климентьевна, возвращавшаяся от дочери с целлюлозного комбината, посоветовала мне вместе с ней отправиться в Шипицыно посмотреть новый поселок речников, судоремонтный завод и вместе же с ней на грузовом пароходе поплыть, вниз по Двине.
– Сдумала с муженьком сбегать в Архангельск. Надоело дома на завалинке сидеть. А вам если с водниками поближе знакомиться, то на грузовой – самое подходящее. На пассажирском, да в первом классе – уши пылью у вас покроются. – И засмеялась, прищурив карие глазки.
На катерке мы пересекли Двину, слившуюся здесь с Вычегдой, и высадились в Шипицыне.
Теперь большие запани расположены поближе к Архангельску – раскинулись на водных просторах гигантскими фабриками сплотки, а в тридцатые годы шипицынская запань считалась самой крупной по Двине и чуть не до заморозков на ней связывали бревна и плоты. В тридцатом году в конце октября мы в «Правде Севера» давали заголовок на всю страницу: «В Шипицыно разоблачать и беспощадно карать оппортунистов, нытиков, спокойно ожидающих заморозки миллиона бревен». Перед ледоставом – миллион бревен на воде, а нынче в августе я не увидел бревен ни в шипицынском рукаве, ни на берегах.
Аксинья Климентьевна сказала мне: 
– В эти года шибко-то не стали разбрасывать лес. Собирают и коротьё, и мелкотьё, и топляки, где можно, подымают со дна.
Из Шипицына мы уходили с последним плотом. Тихая вода мягко блестела под припекающим августовским солнцем: налетал прохладный ветерок, и вода, покрываясь рябью, синела полосами. По берегам – голубые пески. Хотелось мне где-то близ Красноборска увидеть на высокой горе дом покойного художника-пейзажиста Борисова, но близ Красноборска наступил вечер без луны, и берега потемнели.
Аксинья Климентьевна долго не выходила на палубу, и я от нечего делать заглянул к ней в каюту капитана. Она шила цветастый сарафан, держа иголку в своей крупной руке. В каюте – полочки с книгами, стопка газет, судовой журнал. Два чемодана. Тесновато. А я все-таки у самых дверей уселся на раскладной стульчик и спросил Аксинью Климентьевну, часто ли у нее бывали встречи с лосями на плотах.
– На плоту – первая, а на реке, поди, сто первая. Осенесь переходил речку, пал на лед, подняться не мог. Лед ровнехонек – ноги скользят. Помогали тоже. По закону их нельзя трогать, да и народ не голодный. Не война.
– А еще какие звери встречались вам на Двине?
– Ой, да мало ли их: и зверей, и птиц, и рыб. – Она продолжала шить. – В июльскую теплую ночь расстели на палубе простынь – летучая мышь сядет. Белки – те переплывают реку табунами. Какой-то год их полно было – сотнями через реку. Ошалели – на пароход лезут, на мачту забираются. А скакать ей с мачты некуда, в лесу она – с дерева на дерево, а с мачты в воду бросайся...
– А плавают они?
– Ну. – Аксинья Климентьевна «ну» говорила вместо «да». – Они всякое дело в кою пору делают. По сорочьим и вороньим гнездам кто кочует? Белка. А больше по дуплам. И свистят и бормочут. Я их сызмала знаю. Белки из лесу пошли – к пожару! А плывет красиво шельма и скоро. Хвост кверху. Намочила хвост – прощайся с жизнью, пошла ко дну.
– Стало быть, давненько вы на пароходе?
– Ну. Третий десяток. В первый год войны приехал вербовщик из Котласа: «Девка, айда к водникам в матросы. Матросская жизнь легка – у трубы грейся. У трубы грейся, а деньги пойдут». Век не забуду этих слов. Труба-то была теплая, да греться некогда. Пароход сжирал в сутки по семьдесят кубометров дров, а я эти дрова с берега таскала. Жарко и без трубы. Колеса: хлоп, хлоп, хлоп... День и ночь. Выходных нет. Работа при любой погоде, в любой праздник. Близко никого не видишь, кроме своей команды.
Она посмотрела из каютки на берег и, сказав, что здесь русло для большого плота опасное, скинула с коленей сарафан и пошла на палубу. Я последовал за ней.
– У той вон косы в сорок третьем посадили бревна. Ох, капитан и погорячился. Пароходишко – с колесами по бокам, дрова сырые – и нет силенки. А плот – будь здоров. Прислали вспомогательный – оттаскивать хвост плота. Вспомогательный нажал, плот изогнулся и больше еще вылез на мель. Что делать? Вспомогательный давай наш плот назад тащить, чтобы избавиться от изгиба. Я тогда сутки на вахте отстояла.
– Как бы вам сегодня не посадить, – озабоченно сказал я. Аксинья Климентьевна, чуть улыбаясь, рукой махнула.
– Мой не посадит. Ветерок вот мешает, будь он проклят.
Ветер гнал высокие волны, ветер бортовой, и залетали на плот пенистые гребешки; плот гнулся, поскрипывал, туго натягивая ветви буксирного троса, но покорно полз, пугая лишь ворон, садившихся на крайние бревна.
– Река – не море. – Рассуждая, Аксинья Климентьевна похаживала вместе со мной по палубе. – На море плоту горе, там он голосит и рвется, а на реке плот смеется. В сорок втором от комсомольской организации меня ставили на штурвал, а в сорок третьем сдавала на второго помощника капитана. Ну, спрашивали: какова осадка плота, каков запас его по самому опасному перекату. И был вопрос, который сроду не забыть: расскажи-ко, Оксинья, про каспийскую сигару. Я глаза вытаращила. Что за така за каспийская сигара? А там особые узкие плоты длиной по шестьдесят пять и по восемьдесят восемь метров. Крепко вяжут их, потому что море-то, говорят, шибко волнистое. Это ни к чему совсем: речника морем экзаменовать... Вот и не посадил. – Оглянулась на косу. – Миновали.
– И были вы вторым помощником капитана?
– Ну. А как же? Первым ходила. – Она вглядывалась в пароход, ползущий навстречу нам. – Это кто бежит? – закричала мужу, стоявшему у штурвала. – Иван? Кто бежит?
– «Омск». На переформировочный рейд вызвали.
Переформировочные рейды – это, в сущности, запани, расположенные в удобных местах по Двине, промежуточные пункты на длинной сплавной дороге; чем ближе к Архангельску, к устью, тем река шире, глубже, и, стало быть, можно тянуть плоты более широкие, да и с большей осадкой. И вот где-то на переформировочном рейде комплектуется увеличенный плот, к нему и вызвали «Омск». С «Омска» помахали нашей команде кепками, беретами. Женщина в трубу закричала:
– Привет Оксинье Климентьевне! Далеко ли потащилась? Аксинья Климентьевна мощно забасила:
– В Архангельско! Капитан захотел с женой прокатиться!
– А-а! Ясно-о... Свежей рыбинки в дороге покушать. Каптерка отощала, что ли?
Матрос, на вахте стоявший, заголосил к нам:
– Эй, Генка, здорово!
Пароходы перекликнулись гудками; начали сливаться пенистые волны, оставшиеся от них. Генка, крепыш с загорелой шеей, спутанными волосами и золотым зубом, в трубку сложив ладони вокруг рта, закричал вместо Аксиньи Климентьевны:
– Каптерка жирная! А о рыбинке стосковались!
«Омск» ушел, и мы по-прежнему тихо следовали вниз. Аксинья Климентьевна и я – гости. То прогуливаемся на палубе, то в носу сидим на скамейке, то спускаемся в капитанскую каютку. Рассказчица неутомима, а я послушать любитель. «В мае при большой воде в каждый полой ташшит».– «Полой? Уже забыл, что такое полой».– «Больно скоро забывать»,– Аксинья Климентьевна засмеялась, показав крепкие белые зубы, особо яркие на смуглом лице, тронутом оспой. «Шипицынскую запань видел? Да вот она – в рукаве, в протоке, в полое. Полая вода весной заливается куда... Тебе бы в июне приехать – ночи светлые, ветров мало. Берега душистые. Травы цветут. Как остановились, так скорее на берег. А осень-матушка не радует. С вечера лампы заправь, стекла вычисти. Вечером на лодке ездят к плоту – лампы зажигать по четырем углам да пятая в середке. Пять огоньков на плоте. Ночью гаснут при ветре. При ветре не один раз ночью зажигают...»
Она ушла к поварихе – картошку чистить. Она и вчера помогала поварихе. Блинами кормили команду. Блины тонкие, поджаристые, хрустящие на зубах. А потом, уже под звездами, стирала бельишко капитана, мурлыкая что-то себе под нос.
Маловато суденышко, и ароматные запахи с кухни весь его заполнили, терзают мой аппетит, разгулявшийся на речном просторе. Едва дотерпел до обеда. Уселись за стол. Сильные брови у капитана, такие на редкость сильные, как будто из металла вылиты. Тоже темноват лицом. Родился он где-то в Калининской области. Темноват обличьем и первый помощник, а все остальные – чудь белоглазая, светлые брови, еще светлее ресницы. Механик с помощником, два кочегара, штурвальные – молодежь зеленая. У кочегара фамилии Дежнев. Наконец-то я Дежнева встретил! Горбатый нос, толстые губы, руки большие – заметный детина.
Парень родился в деревне где-то между Великим Устюгом и Сольвычегодском, и почему бы не оказаться ему потомком Семена Дежнева?
– Слыхивал про своего земляка, – сказал он, чуть улыбаясь, – попадалось в учебнике.
Повариха Валя подала нам миски с пол-литра нежидкого супа. Всем – одинаковые порции. И мясо Валя разделила на равные кусочки, сложенные на доске. Равные грудки каши по тарелкам, кубики масла. Полстакана компота. Добавочное можешь взять из каптерки либо за наличные, либо с последующим вычетом из зарплаты. Генка с золотым зубом сказал:
– Наелся – молчи, не наелся – молчи.
Мы съели еще по куску рыбного пирога, поблагодарив Аксинью Климентьевну за вкусный гостинец команде. Все время молчавший механик сказал: при первой же возможности наловит он рыбы.
– Давай, давай поскорее, – откликнулась живо Аксинья Климентьевна, – мы ее нажарим и нафаршируем. Одной Вале где же успеть на такую ораву, а вдвоем и котлет из рыбы наделаем, и леща запечем. В молодые годы я не знала, как леща запекать, а нынче научилась. Обваляй в муке либо в толченых сухарях и – на подмасленную сковороду. Это бы знатье мне да лет с двадцать тому назад!
– Я бы тебя с парохода не отпустил, – с улыбкой сказал капитан, – а если бы умела любую рыбу в сметане валять – держали бы в команде до шестидесяти.
– Эвон какой ты! А меня еще научили – котлеты и фрикадельки из фарша трески. А уж тресочки мы поели, но завсегда в целом виде...
Генка с золотым зубом, покачав головой, сказал поварихе:
– Валюша, учись на примере передовиков поварского искусства.
Вале под тридцать. Молодят ее веселые глаза и вздернутый нос, да и молодят тугие щеки с румянцем. Генка сказал мне о Вале: «Яблоня в цвету. Она неразведенная, он где-то плавает вторым помощником. А какой интерес ей дома пылиться? Дочку с мамой оставила. Он в каждом рейсе от Котласа до Архангельска влюбляется в разных краль, а когда наши пароходы встречаются – посылает Вале воздушные поцелуи. Тип».
Капитан, быстро поднявшись из-за стола, побежал к рулю, потому что до нас долетели гудки с чьего-то судна. Я тоже поспешил в носовую часть парохода: что же там? Что за гудки? Чьи они?
Пассажирский корабль, многоэтажный белый красавец, гудками просил нас чуть-чуть потесниться, дать ему путь, а мы тянули с лишним пятьдесят тысяч бревен и не могли потесниться.
– Уступить можно бы, – сказал Генка за моей спиной, – да неуступчив наш.
– И чем это кончится?
– А они уже остановились. Жмутся в сторону. Будут ждать терпеливо, пока мы протащим свой хвост. Что поделаешь – рабочая река! Господа плоты хозяйничают...
И в самом деле, пассажирский, похожий на гигантского лебедя, затих в сторонке, а мы, неторопливо шлепая колесами, заняли чуть не всю реку своим плотом. 
«Ракета» пролетела мимо нас, едва касаясь воды; пробегали катера. Медленно двигались мы, и я сказал об этом Генке, а он усмехнулся, сверкнув золотым зубом.
– Торопиться некуда. Скорость известная: весной по быстрой воде семь-восемь, а летом около шести километров. С таким подвеском, – он кивнул на плот, – дай бог не посадить на пески хвост, не рассыпаться.
– Так-то оно так, – сказал я, – но и триста годов тому назад у плотов была почти эта же скорость.
– Вполне понятно, – уверенно сказал Генка, приглаживая растрепанные волосы, – такую махину разве можно оторвать от скорости течения воды? Хочешь быстро – грузи на баржу. Мне главное – вахту отстоять. Самая легкая – с шести до десяти вечера или утром с шести до десяти – хоть рано и неохота подниматься; а самая трудная – с двух ночи до шести. Клонит в сон! Так закрываются глаза – все на свете отдал бы за полчасика сна. Недаром в ночь не ставят несовершеннолетних из профтехшкол.
К нам подошла Аксинья Климентьевна и уселась на какие-то канаты, прикрытые чистым брезентом.
– Взял бы ты, Геннадий, да влюбился, – завела она вдруг разговор. – Гляди-кось, какой ладный из себя, а ни одну еще деваху не приголубил.
– А вам это кто доложил?
– Команда знает. Команда все знает.
– Платоническая любовь у меня, – сказал Генка, посмотрев на небо.
– Это что еще за такая за платоническая? – Воздушная. Невесомая!
Заметив неудовольствие на лице Аксинья Климентьевны, я сменил разговор, спросив, давно ли она рассталась с работой на судне.
– Отошло время – и рассталась. В войну женщина-матрос – это я понимаю, а в мирное время не пустила бы я женок в матросы. Не к работе рвутся, а к мужикам поближе. На берегу, что ли, мало дела?
Генка заспорил с Аксиньей Климентьевной: ведь она же была вторым помощником, считалась лучшим рулевым, получала премии за своевременную доставку больших плотов к месту назначения, а теперь говорит несуразицу.
– А что я сказала несуразное? Своими глазами насмотрелась и своими ушами наслушалась. Всяко бывало. Многое зависит от команды, от капитана, а все-таки лучше на суденышке без бабы.
– Ну, чудная же вы, честное слово! Вы поднялись до помощника капитана, а вам вдруг бы сказали: уходи, баба, с судна. Понравилось бы? А?
– А что ты меня сравниваешь? Я была строгая к себе. Таких мало земля родит.
Маленько посидели молча. Солнце уже заметно скатывалось к западу, оставляя на воде неяркий след. Голубели широкие полосы песков, да и голубели хвойные леса по невысоким берегам. Тихо, в общем-то лишь вода побулькивала у бортов да неумолчно работал глуховатый двигатель в триста лошадиных сил. Аксинья Климентьевна, облокотившись на острое колено и подперев кулаком щеку, посматривала на чаек, носившихся над рекой.
– Чем же вы дома занимаетесь? – спросил я.
– А особо ничем, особо ни к чему руки не тянутся. У меня и детки росли, а я плавала, пока мать жива была... Томимся без дела... Вон деньки стоят – только сено и убирать с поля, а много ли возни с сеном для одной коровы? С коровой не могу расстаться. Магазинное молоко не сравнишь со своим, да и навозишко для огорода требуется. Пусти бабу в рай, а она и корову за собой на веревке... Да еще чуть с луком не связалась. Соседки лук садят и в город возят продавать. В прошлом году магазинам по пятьдесят копеек сдавали, а нынче – по тридцать пять. Если продать с трех соток лук, то у одного человека в доме получается средняя годовая зарплата рублей по сорок – сорок три в месяц. А ломки сколько с этим луком? Обрезывать перья – голова болит. Да сушить его. Чистить. Ладно хоть не поливают. Дождь польет. Я пустила в свой дом лук сушить – клопы уходят! Лук навалишь – клоп уйдет. Леший его знает, куда он денется... Не приведи, господи, бабой родиться – будь мужиком, плавала бы я капитаном.
На береговой горушке поселок – двухэтажные бревенчатые дома под тесом и железом, громадное здание клуба, общежития с лозунгами по стенам, а под горушкой на реке запань – бревенчатая корка, плотно покрывающая воду и сплоточные станки, лебедки; между опрокинутых лодок забыт мертвый трактор, обросший цветущим репейником. С горы к запани шли рабочие с баграми на плечах и бежали босые мальчишки с удочками и банками из-под консервов. Не сразу место узнаешь, потому что в дни моей молодости запани и поселка здесь не было, на горушке стоял редкий бор с голубым песком. За бором в райцентре в тридцатом году печатали мы газетку «Лесная правда». Государственный план лесозаготовок по северному краю в двадцать девятом был около одиннадцати миллионов кубометров, а в тридцатом сразу поднялся до двадцати миллионов кубометров. Рабочих не хватало. Мотор только-только входил в лес. По сельсоветам объявлялись трудовые повинности. Мы в газетке давали заголовки: «Все – в лес!», «Взять большевистский разгон!», «Позор предателям пятилетки!», «Придавим врага рукой революционной законности!», «Никакого уклонения от трудовой повинности!»... Многое вспомнилось, и мы с Аксиньей Климентьевной, как старые знакомые, заговорили об этом береге – ведь я в тридцатом расстался с ним, а она – в сорок первом встретилась.
– И я захватила тут сосны и березы – в войну дрова грузили. Сызмалетства на мужской работе.
Аксинья Климентьевна стала к рулю рядом с капитаном – давать, по-видимому, советы, потому что против запани мы тащили громадный плот по узкому месту; затем были встречи с баржами, затем река сузилась, стесненная высокими берегами...