В. Железняк
Мастера
// Железняк В. Зарницы над Русью. – Вологда, 1983.


Что на славной реке Вологде,
Во Насоне было городе,
Где, доселе было, Грозный царь
Основать хотел престольный град
Для свово ли для величества
И для царского могущества...
Из народной песни

ДЕЛА ПРИКАЗНЫЕ

В решетчатые окна архиерейского казенного приказа бил мелкий сухой снег. На улице темно, и только бой часов на новой каменной колокольне нарушал тишину.
За столом, залитом чернилами и воском, сидели двое. Один из них — черноволосый, с редкой бородой, в черном кафтане, другой — в коричневом, молодой и голубоглазый, с чуть пробивающейся бородкой.
— Скажи, Иване, кто сии часы утвердил? — спросил молодой.
— Наши русские люди, Ванюша. Исак Богданов, Засодимской волости плотник, с шестью товарищами утвердили часовое колесо, а часы с боем починил старец Михайло Кириллова монастыря, да что, Ванюша, починил — он их заново сделал: шестерни новые, бой колоколам привел, и стали часы на загляденье вологжанам.
— А ты, Иване, не помнишь, сколь им за это уплатили?
— Богданову один рубль четырнадцать алтын, а Михайле шесть рублев.
Восковая свеча горела кротко, умиротворенно.
Старший — Иван Слободской, архиерейский певчий и летописец, коему владыка Гавриил указал вести историю города Вологды и окрестностей, задумчиво глядел на трепетный язычок пламени.
— Ты, Ванюша, хоть и разумен и подьячий, а все же по юности мало видел, а я по должности своей знаю и то, что было при наших предках, и то, что деялось страшного, о чем лишь в потаенных делах слово сохранилось.
— Мне дядюшка протопоп сказывал, что при владыке Маркеле в такой-то вот мороз девку голую в землю зарыли.
— Правду сказывал дядя твой. То дело в декабре было. По наговору молодую крестьянку Агрипенку, крепостную Корнильева монастыря, Маркел повелел за якобы убийство мужа в землю окопать до смерти.
— А може, взаправду, она мужа порешила?
— То сущая напраслина: умер муж от грибов, на ночь поел, да, видно, поел много и от коликов богу душу отдал. А хозяйство у него было богатое, вот родичи и оговорили, дабы завладеть имением. Девка-то из бедных, за старого просватана.
— Будь добр, поведай.
— Ин, слушай. Зарыли ее на лобном месте неподалеча от архиерейских палат. Окопали по грудь. Старосты присутствовали: земский Кузьма Панов и губной Данилов. Да снег еще стрельцы утоптали. Рядом поставили деревянную мису, дабы граждане вологодские подаяние клали на обряд похоронный. Видя сие, вологжане зароптали, стали теснить стрельцов, мерзлый снег в них пригоршнями кидать... Да ты сам, Ванюша, посуди, разве можно на сии муки младой невинной Агрипенки глядеть? Зачали кричать: идем к архиерею Маркелу, его-де монастырская крестьянка, должон ослободить.
— Ну и что же, Иване, ослободили?
— А ты не перебивай. Темень была, смоляные факелы зажгли. Тут один старичок писарь был, упросили его составить челобитную на имя царя Алексея Михайловича, бумагу достали, и стал писарек при факеле отписывать. И пошел народ на архиерейское подворье. В церкви домовой архиерейской шло позднее служение. Маркел вначале отказал: не мешайте, мол, службе нашей. Народ загомонил; ослобони, а то сами откопаем. И писарек владыке челобитную сунул этак дерзко: читай, владыка... Пришлось Маркелу распорядиться откопать женку. С бережением откопали Агрипенку, положили на овчинный полушубок, староста Данилов влил ей в рот глоток водки, зачали снегом окоченевшую растирать и принесли сюда, в судный приказ, где мы с тобой сидим. Пробыла в яме смертной Агрипенка несколько часов. К утру богу душу отдала.
— А ты, Иване, сие в летопись записал?
— Разве запишешь? Разве такое разглашать можно? Владыка нынешний Гавриил умолчать велел. Лишь грамотка Маркела боярину Репнину в Москву в делах архиерейских сохранилась, где Маркел писал, что к нему пришли вологжане, дабы разрешил тою женку из земли раскопать. Да-а... А теперича ждет Гавриил из Ярославля гостя — живописного мастера Димитрия Григорьича Плеханова. Вызвал его преосвященный для подряда: покрыть стенописью Софию. О сем деянии, конешно, в летопись запишем, прославим не токмо мастеров, а и Гавриила.
И замолчал летописец Иван Слободской.
За решетчатым окном снег, ветер. В морозном тумане еле просвечивала луна.

ГОСУДАРЕВА ДОРОГА

Государева дорога от Ярославля до Вологды построена во указу Ивана Третьего, чей брат Андрей Меньшой был удельным вологодским, а затем передал удел старшему брату — великому князю московскому. Сам Иван Третий еще отроком жил в Вологде с отцом Василием Темным, ослепленным Шемякой.
Тянулась дорога от Ярославля через глухие леса, богатые монастырские пашни, через топи, мимо помещичьих усадеб и бедных крестьянских деревень. При царе Иване Васильевиче Грозном она обновилась. Многочисленнее стали «ямы» — ямские станции, где менялись лошади.
Скакали в Александрову слободу и в Москву с грамотами о посыле на Вологду всяческих припасов, ибо строил пресветлый царь в облюбованной им Вологде каменную крепость и кафедральный собор во имя Софии — Премудрости божией, украшение для всего царства и для посрамления государевых недругов — московских бояр и строптивых новгородских феодалов. Летопись гласит: «царь повеле соборную церковь поставити внутри града у архиерейского дома; и делаша ю два года: а колико сделают, то каждого дни покрывали лубьем и того ради оная церковь крепка на расселины». Каменное строение крепости освятили в день апостола Насона, и потому в песнях именовали Вологду Насон-градом.
По государевой дороге ездили и иностранные гости, и купеческие обозы, ибо лежала Вологда в центре Руси Северо-Западной, и вели пути и проезжие, и водные на Пермь и к Устюгу Великому, к Соли Вычегодской — вотчине Строгановых, к Архангельскому городку, откуда морской путь вел в зарубежные страны и в аглицкое королевство, где на троне тогда сидела Елизавета Первая, которую, после ее вежливого отказа на сватовство московского царя, тот обозвал «пошлой девкой».
Запустела ярославская дорога в годы лихолетья панско-шляхетского, когда отряды захватчиков и «тушинских воров» грабили население Вологодского края, да и саму Вологду и собор зорили и жгли. При первом Романове, Михаиле Федоровиче, и «тишайшем» Алексее Михайловиче разбойничьи шайки нападали на обозы, и надо было ехать с превеликим бережением в сопровождении стрельцов или вооруженных слуг. А после Степана Тимофеевича Разина многие холопы боярские и помещичьи от батогов и тюрьмы бежали в леса и соединялись для совместного житья.
Вот по такой-то дороге в 1686 году вьюжным февралем из Ярославля по именному вызову архиепископа вологодского и белозерского Гавриила в архиерейском возке выехал в Вологду иконописец Дмитрий сын Григорьев Плеханов.

ВЛАДЫКА ВОЛОГОДСКИЙ

У Гавриила к вечеру опухали ноги и уставало сердце. Был он роста среднего, широк в кости, одутловат, голубоглаз, лицом благообразен; бородка его рыжеватая с проседью, а волосы на голове густые. Немчин Иоганн Фридрих Мейер, что жил во Фрязинове, насупротив реки, где стоял дом Иоганна Гутмана, голландского консула и купца товаров аптекарских (а там была и лакрица, и финики, и даже для девиц марципаны),— так вот, лекарь Иоганн Фридрих, ставя Гавриилу пиявки и капая в чарку успокоительное из разных трав, говорил, подбирая русские слова:
— Вашему преосвященству необходимы прогулки по саду, отдых в кресле на воздухе. От долгого стояния на церковной службе и от постной пищи вред большой здоровью вашему приключается.
— Нельзя, лекарь, никак: пост и служба для монаха вроде воздуха — спасение души,— качал головою владыка.
— Спасение души, а не тела, милостивый господин епископ,— возражал лекарь.— Великий Гиппократ советовал...
— Что мне твой Гиппократ,— махал пухлой рукой Гавриил,— ты лучше скажи, Иоганн, что делать со стеснением в животе, третьи сутки в нужник не хожу, аж тошнота подступает?
Иоганн в соседней горнице, где в ларе хранились лекарства, приготовлял слабительное и, попрощавшись с владыкой, накидывал на плечи подбитую мехом епанчу, а на голову — треух беличий, садился на лошадь и уезжал. Лекарь Иоганн, как и все немчины, уважал епископа — тот относился к иностранцам не только терпимо, но и поощрительно. Беседовал о торговле, никогда не заводил разговора о преимуществе православной веры над лютеранской и католической, читал по-гречески и латыни, и во Фрязиновской слободе о нем всякого мастерства люди отзывались почтительно и любезно: «Наш господин епископ, да продлятся его лета, мудрый господин и благожелательный — при нем жить можно без тяготы».
Вологда в конце семнадцатого была не та уже, что в начале века, когда епископ Сильвестр после погрома, учиненного в городе бандами польских и литовских воров, писал князю Дмитрию Пожарскому и Козьме Минину о том, что враги «город и посады выжгли» и что виновны-де в этом воеводы, ослабившие караульную службу. Пережила Вологда я пожар, учиненный воеводой Леонтием Плещеевым.
После подавления народного движения Степана Тимофеевича Разина (когда атаман даже в Ферапонтов монастырь к опальному патриарху Никону присылал казаков, чтобы освободить того из заключения и привезти к нему — атаману для «общего дела»), Вологда купеческая и торговая, ведшая через Архангельск заморский торг, стоявшая в центре страны на путях в Сибирь и Великий Устюг, быстро отстроилась. Появились новые каменные храмы и купеческие палаты, а склады и баржи наполнились товарами из чужеземных государств, из Соли Вычегодской и Перми от Строгановых, из Великого Устюга и от батюшки Урала. В самой Вологде процветал богатейший купец Фетиев, заслуживший своими торговыми и благотворительными делами похвальный титул «Московского гостя».
А что бывали мор и голод в окрестных селах и деревнях,— то сие дело для воевод, старшин и церковных властей было извечным, привычным, и работали плотники, и каменщики, и пришлые бобыли «ради единого хлеба, безденежно». Строили архиерею кремлевские стены, а купцам и дворянам затейливые деревянные дома на каменных фундаментах, и были те дома, как бревенчатые сказки, разукрашенные и деревянной кружевной резьбой, и просечным железом, с выгнутыми птицами сиринами, единорогами и львами.
В крытом сукном и кожей рыдване выезжал владыка Гавриил с архиерейского подворья, впереди на сером коне скакал стрелец с нагайкой и кричал: «Пади!» — и народ, видя архиерейский возок, крестился и кланялся, а владыка осенял их благословением.
Зимой и сухим летом в Вологде еще можно было ездить, а весной и осенью в распутицу — не дай бог, грязь по колено, в глине застревали колеса. С этим мирились: на то и грязь, божье соизволение, а если хочешь без проволочек — на коня садись.
Зато красивы многочисленные церкви, и по утрам и по вечерам висел над Вологдой золотой колокольный звон. Были такие искусные звонари, соборные и спасоприлуцкие, монастырские, что подолгу стояли, не шелохнувшись, на улице вологжане, восхищенно приговаривая: «Эх, и умудрил господь». Сам владыка Гавриил любил колокольный красный звон и лучшим мастерам приказывал выдавать суконные кафтаны с позументами, сапоги, а не зиму для отличия — катанки белые купеческие.
Одно угнетало Гавриила: в Софии — ах, до чего же храм прекрасен, ах, до чего же храм близок сердцу владычному! — нет в сем храме древнего украшения, стенной росписи, чтобы мог христианин православный в назидание уму и радость велию при созерцании дивных событий библейских и евангельских получать.
Ждал с нетерпением владыка приезда Дмитрия Григорьевича Плеханова, знаемого и почитаемого многими достославными иерархами и боярами изографа. А сколько запросит мастер с вологодской епископии за написание? А сколько припасу всякого понадобится? А главное — согласится ли Дмитрий Григорьев со своей артелью в Софии стенопись творить?
И вот, когда Гавриил у архимандрита в Прилуцком монастыре вкушал из серебряного ковша сухарный квас (умели его монахи готовить — и сладок, и в нос ударяет), приехал конный стрелец и доложил, что на владычное подворье прибыл в добром здравии ярославский изограф Плеханов.
Успокоенный известием, возвратился Гавриил в архиерейское подворье. Служка бережно поддерживал его под руки. Тут к Гавриилу бросился старый крестьянин в рыжем потертом зипуне, и, сорвав с головы треух, опустился на колени, и ударился лбом в снег.
— Чего тебе, сыне?
— Смилуйся, преосвященный владыка,— хрипло заголосил крестьянин: — Смилуйся, совсем обнищал, а твоего Прилуцкого монастыря последнюю корову отобрал, детишки от голода плачут, женка больная на полатях лежит... Сделай милость, прикажи корову воротить!
— А в чем ты провинился перед отцом Серапионом?— морщась от боли в ноге, спросил Гавриил.
— За долги, преосвященный владыка, не полностью внес. Веришь, последнее отдал, сами на мякине сидим... Прикажи!
— Не могу, сыне, как тя звать?
— Никифор Андреев, всю зиму, почитай, по велению монастыря лес валил, одежонка износилась, осемь пар лаптей сносил, овшивел весь, коростой покрылся...
— Бог труды любит,— ответствовал Гавриил,— а в дела монастыря входить не могу! Кланяйся отцу архимандриту, дабы он милость тя оказал и отцу Серапиону приказал с долгом повременить, а ежели с вас всех долги снимать, то как монастырю жить? Он за вас перед богом заступник.
— Владыка милостливый,— запричитал Никифор,— твой архимандрит глух к нашим просьбишкам, во всем полагается на отца Серапиона, а тот аки лютый зверь — все ему подай...
— Благослови тя, Никифор, господь! Не вводи меня в сумление, не клевещи на отца Серапиона.
Тягостен был Гавриилу разговор с крестьянином, но он знал, окажи послабление одному, завтра же десятки таких придут на архиерейский двор со своими просьбишками. А монастырю на что жить? На что храмы украшать?
Гавриил благословил склоненную голову Никифора и молча проследовал в свои покои.

МАСТЕРА С КОЗЛЕНЫ

На Козлене, слободке грязной, всегда пыльно. Едкая пыль оседала на бороды, на шапки, на платки, летом лежала на крышах, а при ветре поднималась тучей, забивала глаза,— вот какая пыль на Козлене.
Издавна Козлена считалась слободой бунтарской. Воеводы и стрелецкие сотники, земские старосты и купцы побаивались посадских и работных с Козлены. Здесь и в медный бунт, и в соляной, и в разиновский всегда горланили мужики, отсюда тайком шли парни на Дон и Волгу, отсюда ночами на дощаниках переправлялись к Степану Тимофеевичу канаты крепкие, смоляные, что любую ладью удержат; да что ладью — целый корабль.
Веревку здесь делали всякую — от тонкой до якорной. На все московское царство славились вологодские просмоленные канаты из отличной пеньки.
Жил на Козлене старый мастер Ефрем Андреевич Чучин, уважаемый на весь посад. Был он вдов, сын давно переехал в Устюг, и осталась у Чучина дочка восемнадцати лет — Евдокия, умная девка, бой-девка, глаза голубые с поволокою, а коса, ах, эта коса, девичья краса, до пояса, как лен, коса; характер, да уж характер — прямой, без лжи и утайки. Песни-то пела, ох, господи, как пела! И стар, и млад, и купец, и посадский молодец, и дьякон — все заслушивались Дуню.
Не жаловала Дуня только никонианское духовенство. Была она, как и отец, веры истинной, благочестивой и память мучеников старца протопопа Аввакума и иже с ним старицы Феодосии, в миру боярыни Морозовой, чтила.
Вышивала Дуня прелестные воздухи и платы для скитских храмов и посылала их на Белозеро и на Сухону, где в лесах отдаленных тотемских и тарногских святые обители древнего благочестия, как алмазы веры, сияли нетленным светом.
Грамоте девушку обучила мать Сосипатра из Белозерского скита, что две зимы прожила в большой и теплой избе Чучиных. Было это сразу же по смерти жены Ефрема Андреевича, и Сосипатра в особой кладовушке, где стояли аналой и иконостас, молилась вместе с хозяином, Дуней, стряпухой Маврой, дворником Митрием, пятью подмастерьями и подростком-учеником.
Ефрем Андреевич считался мастером первостепенным. Его мастерская стояла во дворе, а в деревянной пристройке хранились разных сортов канаты, веревки. Тут была и конюшня с жеребцом, в хлеву корова, овцы, в закутке птица и горластый огненно-рыжий петух и пес Полкан в конуре. На краю обширного ухоженного огорода стояли баня и смолокурня.
Дуня считалась невестой богатой, и многие сватались к ней, и не только из посадских, а и купецких сыновей. Один молодой стрелецкий сотник сваху засылал, а Дудя смеется — подожду еще. Сам хозяин отвечал свахам:
— Дуняша у меня в дому не лишняя, не перестарок, единственная богоданная дщерь, так пусть цветет, а там видно будет, все в господней воле.
Вечером при свече восковой читала Дуня домашним, да приходили и другие мастера, те, что по древлей вере. Любили слушать Дуняшино взволнованное чтение. А читала Дуня в книгу переписанные увещевания блаженного Аввакума к царю покойному Алексею Михайловичу — сынок которого царь Федор лютой смерти огненной Аввакумушку предал. Были в книге такие слова грозные:
«Перестани де государь, проливати крови неповинных, пролей в то место слезы, угаси пещь, палящую рабов христовых в Боровске и в Казани; с воздыханием из глубины сердца расторгни узы седящих в темницах и изведи живых закованных в землю.
О царю Алексее! Покажу ли ти путь к покаянию и исправлению твоему? Иной тебе так не скажет, но все лижут тебя — да уже слизали и душу твою. Ведаю разум твой; умеешь многи языки говорить, да што в том прибыли? Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком, не уничижай его и в церкви, и в дому, и в пословицах».
Слушали благоговейно, дивились силе слов Аввакумовых. С самодержавцем, великим государем — и так разговаривать! Аи, силен Аввакумушка, силен святой протопопище! Когда расходились и в избе оставались только почетные старики, разговор касался дел сугубо сложных.
— Почему так, свет ты мой Ефрем Андреевич, Никон-то — враг лютый Аввакумов и святой веры, а его Степан Тимофеевич на Дон звал, сулил место патриаршее.
— То, други, хитроумие Степана Тимофеевича. Никон от царя пострадал, у него, у Никона, власть великая была, он ведь не из боярского племени, а природный кержак, крестьянит, даром, что учен.
— Теперя в Москве Софья Алексеевна (цари несмышленыши — Иван да Петр), вкупе со старым кобелем патриархом Иоакимом многих чернецов, коих стрельцы поддерживали, побили, а попа Никиту люто казнили. Тут стрельцы промашку дали, испугались, когда бояре да дворяне закричали, что будут стрелецкую слободу зорить.
Слушала такие беседы Дуня, слушала, запоминала, и казались ей никониане антихристовым порождением, казались, но не все. Был один молодец, по виду приказный, казенный человек, никонианец и, возможно, трубокур, да ничего не поделаешь — пришелся по сердцу, припекся крепко, не оторвешь. И знать его не знала, а у реки на бережку встретила, два словечка промолвила, и во снах стал чудиться и в молельне — тьфу, тьфу окаянного. Окаянного-то окаянного, а сердцу милого. Всякое в жизни бывает...
На Козленой улице — древлее благочестие и крепкий посадский люд, друг за друга стоят и в обиду своего не дадут.
Вот что значит Козленая слобода.

ДМИТРИЙ ПЛЕХАНОВ

Изограф Дмитрий Григорьев Плеханов понравился Гавриилу. Опрятен, даже наряден, вежлив, говорил по-ярославски мягко, с закруглениями, и, сразу видать, дело свое знал досконально.
Пошли в собор. Взял с собой владыка певчего — Ивана Слободского, что вел с тщанием книгу, именуемую «Летописец Вологодский».
Окна алтаря смотрели на северо-восток, на реку. Так велел царь Иван Грозный, и это удивило иконописца. По канону, алтарь всегда обращен на восток, но царю пожелалось, чтобы он смотрел на реку. Так было красивее.
Храм холоден и велик.
Голоса звучали в нем гулко, отдаваясь эхом.
— Много работы, владыка, в сем храме,— сказал Плеханов, подрагивая от холода. (Шубу он оставил в архиерейском доме, и на нем только зеленый суконный кафтан да на ногах валенки щегольские, расписные).
— На западе,— владыка как бы не слышал слов изографа,— след страшный суд изобразить во всю стену. И прошу тебя, любезный друг Митрий, особливо выдели архангелов, вострубивших о справедливом суде господнем.
— Так, владыка преосвященный.
— А штиль письма столповой, прославляющий Софию — премудрость божию. Покажи, друг Митрий, пренебесную славу Христа и его божественной матери, покажи и их земную жизнь, и акафист богородичий.
— Так, владыка преосвященный, ведомо мне, что писать. Только разреши в хоромы пойти, задрог.
— Ин, ладно, — нехотя согласился Гавриил. Ему хотелось подольше побыть в соборе, хозяйским глазом еще осмотреть. Смущал владыку иконостас: пообносился очень, надо новый ставить. Выходя на улицу, молвил укоризненно.
— Больно ты зябок, Митрий Григорьев.
В архиерейском домашнем покое тепло, печка, кафельная с изразцами букетного узора, накалена. У икон в серебряных окладах мерцают лампады, пахнет кипарисом и росным ладаном — любил владыка этот запах.
— Ну а теперь давай рядиться: сколько возьмешь, каковы твои условия, какова твоя артель?
Гавриил сел в кресло, указав Плеханову на лавку. Плеханов сел щепотно, бочком.
— Артель моя, владыка, тридцать мастеров. С божьей помощью за два лета справимся.
— Надо стенописанием покрыть весь храм: и своды, и алтарь, и осьмерики, и окна. Сдюжите ли за два лета-то?
— Мы, ярославские, сдюжим,— улыбнулся Дмитрий Григорьевич.— Сначала надо левкасить, гвоздьями подбить.
— А сколько, к примеру, гвоздьев понадобится? — поинтересовался Гавриил.
— Сколько? На такую махину гвоздья тысяч сто пятьдесят али того больше. Работы посчитай, владыка!
Изограф стал загибать пальцы.
— Перво-наперво, — очистить стены от извести. Второе, околотить стены гвоздьями, на коих левкас должен держаться. Третье, стены левкасить...
— Ладно те,— вздохнул владыка,— сам знаю, трудоемкая работа. Сколько поясов предполагаешь написать?
— Да уж не впервой мне. По соборным размерам, в алтаре да и диаконике — по четыре пояса, в жертвеннике — пять, в храме — по шести.
— В нижних поясах на столпах изобрази благоверных защитников земли нашей — князей русских.
— Все будет в благовременьи. Только придется, владыка, проемы оконные увеличить, дабы свет на живопись ложился. Ты сам сие знаешь: в Москве архимандритом служил, понимаешь зело благолепие.
Гавриил был польщен:
— Знаю, Митрий Григорьевич,— сказал с «ичем», уважая иконописца,— знаю, что ты славный мастер, не подведешь. Цена-то какая? Мы с тобой вокруг да около ходим,
— Тысяча осьмсот рублев,— Плеханов лучисто посмотрел в глаза Гавриила, — меньше никак нельзя, в июле и приступим к писанию, а до того все надо подготовить.
— Господи! — Гавриил нарочно удивился,— что ты, окстись, любезный, тысячу триста можем дать от нашего недостоинства, храм-то божий украшаешь, Митрий, пойми!
Рядились долго, еще раз осматривали собор, совещались о том, что писать в верхних поясах, то есть в поясах первых (счет поясов шел сверху). Решили, что в сводах надлежит быть великому поясному изображению Спасителя, благословляющего, с надписью по нижнему краю всего осьмерика: «Пречистому твоему образу поклоняемся, благий».
Наконец 25 марта 1686 года в утро солнечное, когда воробьи шумно безумствовали на архиерейском дворе, а голуби томно ворковали на карнизах, в палате казенного приказа после молебствия, что служил отец Иосиф, ризничий соборный, был подписан наряд. Архиерейский дьяк, преисполненный важности, гнусаво читал бумагу, скрепленную красной печатью:
«Подрядился на Вологде соборную церковь и с алтарем и с приделы подписать стенным писмом ярославец иконописец Дмитрий Григорьев сын Плеханов: ряжено ему от того всего стенного писма 1500 рублев; дано ему, по рядной записи наперед 400 рублев. Да ему ж иконописцу Дмитрею Григорьеву к тому стенному писму дано на покупку гвоздья восемдесять тысяч пятьдесят рублев».
В домовой трапезной отец казначей угощал Плеханова медом, крепким, вкусным и до того прозрачным, что в серебряной позлащенной чаре он светился таинственно и проникновенно. А на блюдах разложены постные яства: стерлядка шекснинская, снетки белозерские, рыжики устьянские один к одному с лучком, ну и, конечно,— икорка, без нее архиерейский стол не стол. 
Когда установилась дорога, на сытых монастырских конях в мягкой кибитке, сопровождаемый двумя вооруженными послушниками, Плеханов выехал в Ярославль.
Весенняя дорога была более оживленной, чем зимняя. На полях работали мужики, запаренные лошадки старательно таскали деревянные сохи. По мокрой вспаханной земле важно, глянцевито отливаясь на солнце, выступали грачи, и убогие деревеньки, крытые соломой, казались помолодевшими.
Так только казалось. Мужик знал, что работает на помещика или на монастырь, что лучшая часть урожая пойдет господину, он это знал, но все же работал с упоением, работал до потери сил. Под домотканой рубахой напружинивались мускулы, пот выступал солеными каплями, и все же он работал, изредка смотрел на солнце, прикрывая глаза мозолистой ладонью. И Сивка, вечная каурка, низкорослая, рыжая, помахивая куцым хвостом, напрягая силы, помогала своему хозяину, помогала в самом святом крестьянском деле — выращивать хлеб для державы Московской.

ЛЕДОХОД НА ВОЛОГДЕ

Ледоход в 1686 году на реке Вологде был страшный. Льдины с шумом бились о берег, громоздились друг па друга, раскалывались. Большие плыли посреди реки. На них видны следы полозьев, сено, жерди. На навозе прыгали воробьи и галки, и в воздухе стоял, как колокольный перезвон, ледоходный перестук.
У дома Гутманов и у ближней на берегу церквушки глазел на реку вологодский люд. Тут и Дуняша с подружками лузгала тыквенные семечки. И, конечно, невдалеке от девиц — парни в распахнутых полушубках и шапках набекрень. По голубому небу — белые барашки...
И опять Дуня увидела его поодаль от парней. В коричневом теплом кафтане, в зеленых юфтяных сапожках, по всему облику — служилый человек. Лицо у него доброе, а бородка шелковистая, русая, мягкая, и доброжелательно смотрит он на Дуню.
Она тоже на него взглянула. И от того Дуняшиного взгляда улыбнулся молодец, подошел ближе, снял шапку, бобром отороченную.
— Здравствуй, красавица!
— И ты будь здрав.
Дуня как бы ненароком, как бы очарованная рекой отошла от подруг ближе к берегу. Рядом он очутился. Заговорили. Кто да откуда. Дуня сказалась отеческой дочкой Ефрема Андреича Чучина, а он — так и знала, так и чуяла — никонианец Иван Миронов из архиерейского дома, приказной подьячий. С таким не только разговаривать, на него и смотреть зазорно.
— Да разве дело в том — никонианец я или старовер? — спросил Иван.— Пойми, Авдотья, одна вера есть христианская, а все иное только суеверие. Нам, молодым, оно ни к чему. Пусть уж келейные старцы да церковники из-за буквы спорят.
— Вы щепотью молитесь, кукиш небу кажете,— возразила Дуня.
Иван промолчал.
— Чего приумолк, парень, али возразить нечего?
— Эх, Авдотья Ефремовна, нам бы не о том, как персты складывать, а о себе поразмыслить. Ты мне сразу по сердцу пришлась, да и я, видать, тебе не поперек горла, чем препираться, постоим, помолчим, на реку полюбуемся.
Иван ближе придвинулся к Дуне, взял ее руку в варежке и пожал. Она покраснела, но не отодвинулась. Так и стояли без разговора. Да какой тут разговор, ведь на небе солнце, а на реке веселый ледоход.
...Вечером дома у дяди Михаила — священника церкви Герасима, что на Ленивом торгу, Иван поведал о староверческой девице Авдотье. Михаил, рано облысевший, но с густой черной с проседью бородой, в домашнем домотканом подряснике, сидел на лавке и кушал простоквашу из глиняной миски, откусывая от большой ржаной лепешки. Он был опекуном Ивана, отец которого — посадский человек из Верхней слободы, поверстанный на государеву службу в рейтарский полк писарем,— погиб в украинской степи в походе на орду.
Слушал Михаил племянника задумчиво, шевеля бровями. В Иване он и попадья Мария Даниловна души не чаяли. Их единственная дочка Маша скончалась от черной оспы, и стал Иван старикам за сына.
— Ты бы, Ваня, владыке докучался с просьбишкой и со старшим другом своим Иваном Федоровичем Слободским посоветовался. Слободской у архиерея не токмо любимый певчий, но и летописец, а ты ему в сем великом деле — помощник.
Михаил поднял кверху указательный палец:
— Это понимать надо, все одно, что Нестор Киево-Печерский. Ну и то в расчет возьми — отец у Авдотьи мастер, я и то о нем слышал, богатый хозяин. Он хотя и старой веры, но с никонианцами водится, не чурается. Там ведь не только по старообрядческому живут, а и в церковной приходской православной молятся и особливой разницы не делают промеж себя, одним и тем же занимаются — канаты смолят. Так что, Ванюша, похлопочи у архиерея Гавриила, даром что он лишь два года пасет епархию, и немчины, и православные, и по древлей вере — уважают а дочитают его.
— Невместно, батя, в такое приватное дело владыку вмешивать, он-то ведь монах.
— Монах-то монах, а любил когда-нибудь. Не может мужчина, чтобы хоть и в сновиденьях, а о девицах не думать. Когда я, грешный, в Ярославле обучался духовному обиходу, мой приятель, ныне ярославский настоятель, пел кантату, кою распевали в Киевской академии.
И отец Михаил, грустно улыбаясь далеким милым воспоминаниям, надтреснутым басом провозгласил:
От дивчины отлучили
И в монахи посвятили,
Ах, боже, боже, ах,
Ах, как жаль, что я монах!
— Вот так-то, сынок Ванюша...
— Ладно, батя, поговорю со Слободским. Да суть еще в том, что упорна Авдотья Ефремовна в старой вере. А я без нее страдаю.
— Хороша та девица, Ванюша?
— Не спрашивай, батя. На слободу, да что на слободу, на Вологду такой не сыщешь.
Они беседовали допоздна, пока не пришла матушка и не послала их на опочив.

МАСТЕР «СТРАШНОГО СУДА»

В конце июля в Вологде стояла неимоверная жара, дождя не предвиделось, и все кругом: и листья на деревьях, и трава на пастбищах, та, что не успели скосить, поблекла и пожухла. А в соборе прохлада. А в соборе пахло мокрой штукатуркой, и шел от еловых досок густой смоляной дух.
Дмитрий Плеханов ж его артель приступили к работе в Ильин день. Стояли живописцы на шатких лесах и сводили на левкас очертания (графьи) фигур, чтобы затем накладывать цвет1[1 «Стенопись вологодского Софийского собора исполнялась техникой, общепринятой в то время для русской монументальной живописи и основанной на совмещении фрески, то есть живописи по непросохшему левкасному грунту, с последующей работой темперными (клеевыми) красками». Из книги: В. Баниге и Н. Перцев. Вологда. Архитектурные и древние фрески Вологды. Искусство, 1970].
Расписывали собор по заранее составленному «знаменщиком» — старшим мастером и обсужденному артелью композиционному плану. Расписывали на тех местах, где уже был левкас. Стены левкасили в течение двух лет, до конца работы живописцев, ибо артель Плеханова писала только по мокрой подготовленной штукатурке. Левкасили каменщики Корнильева монастыря и засодимцы. В приходо-расходной книге Софийского собора указывалось, например, под «августа двадцатого числа»: «Засодимцы, каменщики работали, в соборной церкви под письмо левкасили стены, Сенька Трефилов, Ивашка Васильев четыре недели, шесть дней, дано им по найму за работу по тридцать два алтына, по две денги человеку, и того обоим один рубль, тридцать один алтын, две денги».
Таких записей было много. За всю работу каменщикам уплачено сто двадцать рублей.
— Без мирского суда не бывать доброму,— говорил Плеханов Гавриилу.— Великое дело стенопись соборная, и артель в нее вкладчик, и душа должна гореть у каждого.
— Правильно рассуждаешь, мастер,— хвалил владыка Плеханова.— Мир миром, а все же ты подрядчик и спрос буду держать с тебя, а не с артели.
— Понятно, я ответчик. Плеханов расчесал гребешком бороду.
— Может, владыка, сие мое последнее рукописание. Борзо мыслю о премудрой Софии и западную стену сам исполню. Ты только не ставь сему препон. Страшный суд изображу тако, что будет оная картина не токмо в назидание православным, а и память об иконописце Дмитрии.
— Есть ли у тебя наметки стенописи сего страшного суда?
— Да сам ты, владыка, приказал архангелов выявить, а я мекаю, надо их сделать центром картины. Уподобить твоего тезку Гавриила грому гремящему.
Глаза мастера вспыхнули сине, аж владыка вздрогнул.
— Чтобы люди поняли и восчувствовали сей последний суд нелицеприятный, справедливый, для всех почивших отцов и братьев наших, восстающих из праха в плоть и равный для царей и князей, богачей и архиереев, прости слово мое, владыка, ибо троица святая скорее снизойдет до нищего и убогого, нежели до бояр и князей. Сказано убо: кому много дано, с того много и спросится.
Гавриил удивленно взирал на иконописца; всегда спокойный и вежливый, Плеханов ныне превратился в одержимого — и глаза сверкали, и голос прерывался от волнения.
— И все изобразишь?..
— Так, владыка. Оно, конечно, изображение праздников использую и по книге Пискатора, а одеяния, вестимо, русские, богатые, и обычай не заморский — московский.
Плехапов, в мягких сапожках, неслышно ходил по архиерейским хоромам. Сапожки летние, шаровары аглицкого сукна, рубашка льняная с узором, и кафтан легкий синий. Если бы не седина в волосах, да морщины сеточкой у глаз — совсем молодцом был бы Дмитрий Григорьев.
Гавриил понимал, что мастером овладела живописная страсть и что это на пользу храму.
— Знаемо ли тебе, Григорьевич, роспись Дионисия со чады в монастыре Ферапонтовском?
— Знаемо, я из Вологды на дощанике сплыл с пятью артельными, поклонился и Кириллу Белозерскому, и Ферапонту с Мартемьяном, роспись Дионисия лицезрел с благоговением перед даром, коим господь на склоне его дней сподобил. Токмо, владыка, писать в Софии: по своему разуму буду.
— По своему разумению делай, Григорьевич, ни я, ни казначей Афанасий не будем вмешиваться в твое художество... — оп милостиво отпустил Плеханова.
В соборе работали. При виде Дмитрия обернулись. Селен Фомичев, старейший в артели, с болезненным желтым лицом, в посконной, заляпанной краской рубахе, крикнул с лесов:
— Хозяин, седни и вечером пишем. Сделай милость, позаботься свечами-то.
Раздавался стук молотков. Словно огромный дятел долбил железным клювом старинный камень. Пять мастеровых прилуцкого монастыря проламывали к окнам, для света, стены. Затем они должны были вновь те окна с решетками построить и под стенное письмо подмазать.
Когда темнело, зажигались восковые толстые свечи, приносил их свечник Мишка Ларионов.
И осенью в соборных окнах золотился свет и плыл он го реке, задумчивый и немного печальный.
Шли дни, недели...

ВОЛОГОДСКИЙ ЛЕТОПИСЕЦ

Иван Слободской любил смышленого и искренне преданного ему юношу Ваню Миронова. И на другой день после разговора с ним оделся парадно, расчесав густые черные полосы и бородку, не спеша пошел — благо недалеко — в архиерейский дом. За ним увязался его пес Балуй, черный, с белой проплешиной на лбу, Гавриил принял Слободского ласково. Иван докупался к Гавриилу с просьбишкой: полюбил, дескать, подьячий Иван Миронов Авдотью Ефремовну — единую дщерь знаемого мастера канатчика Ефрема Андреева Чучина, что состоит в древней вере.
Гавриил, человек столичный, книжный, в глубине души считал, что раскольники нисколько не хуже, а может быть, даже и лучше православных церковных: у старообрядцев и семьи крепкие, и табаку не употребляют, пак ныне, не только молодые, а и зрелые мужи, да и пьяниц среди них меньше. Плохо то, что они до своей веры лишку подвержены. И вспомнил Гавриил Аввакума, пастыря заблудшего, но умнейшего и жестоко пострадавшего. Гавриил хотя и строг был, но полагал, что языки резать и живьем сжигать за то, что мыслит не так, как патриарх Иоаким, не годится, и что не по православным канонам уподобляться иезуитам, сжигающих еретиков с благословения святой церкви на кострах.
Ивана Слободского Гавриил отмечал за уменье кратко излагать события гражданские и церковные в летописи вологодской, за честность и справедливость.
— Рад бы помочь те, Иван, да и парня знаю: скромен и начитан зело, книжник.
— Спасибо, владыка, что не отвергаешь моей просьбицы.
— Не печалься, Иване, авось что-нибудь и придумаю. Мекаю съездить по Сухоне в соседнюю епархию — в Устюг, так вот надо мне мою архиерейскую ладью в порядок привести, буду рядиться с канатным хозяином, понял?
— Понял, владыко, позвать к твоей милости Чучина?
— Так я с ним потолкую. Неповадно архиерею сватать невесту, но уж возьму грех на душу.— И суровый архиерей улыбнулся.
У ворот Слободского терпеливо ждал пес. Года три назад соседский малец вел его на веревке к реке топить: пес загрыз куренка. Иван пожалел собаку, уж больно умоляюще смотрела, и взял в нахлебники. Пес так привязался к Ивану, что не мог и дня без него прожить. При виде хозяина Балуй умильно раскрыл свой зев и тонко, что не шло к его комплекции, взвизгнул — как будто засмеялся. Они пошли по Соборной горке на свое подворье.
В горенке Слободской присел к столу. Там — чернильница, песочница, чинно в песочницу воткнуты гусиные, по-разному заправленные перья. На поставце свернутые рукописи. Гавриил разрешил Слободскому иногда писать не в казенном приказе, а дома.
Раскрыл шероховатые листы рукописи. Кое-что записанное третьего дни вымарал. Была одна запись о монашке Корнильева монастыря: послушник Гаврасий непотребно обзывал отца игумена козлом вонючим, иудою и мучителем! Тот велел его смирить плетьми и посадить в земляную тюрьму. Гаврасий после наказания удавился в монастырском лесу. Вчера владыка прочитал сие и поежился:
— Верно, превысил игумен меру наказания, попеняю его, епитемью келейно наложу, но запись ты вычеркни, ведаю, что плох игумен, а где лучших возьмешь? Вызывал я трех священников из Белозерского уезда, мздоимцы и пьяницы, а один из них — Егор Воздвиженский читать грамотно не может, через пень-колоду несуразит. Горько мне, Иване, от таких попов...
И пришлось Ивану вымарать, запись про Корнильев монастырь.
В летописи были сведения примечательные и о голоде в земле Вологодской, о повальном море, о воеводиных неправдах, и о цене на зерно и мясо, и о том, как при предшественнике Гавриила епископе Симоне строились каменные стены вокруг архиерейского подворья и как работали крестьяне: «ради единого хлеба, безденежно».
Много записей горьких оставил на рукописи «Летописца вологодского» Иван Слободской. Но были и сведения гордые о всей земле Московской. Вел их Иван от создания града Москвы: о Дмитрии Донском, о том как северные дружины ходили на Куликово поле бить хана Мамая. Были записи и о великом государе московском Иване Третьем и о брате его Андрее Меньшом — удельном князе вологодском, что оставил удел старшему брату, и об Иване Васильевиче Грозном, возлюбившем град Вологду паче других городов и украсившем ее Софией и крепостью. Много было записано в летописи вологодской и хорошего, и печального: о шайках Лжедмитрия и Тушинского вора, о воеводе Плещееве — любимце царя Михаила Федоровича, что град Вологду пожег, кроме посадов дальних. Записал Иван Слободской и о Дмитрии Григорьевиче Плеханове.
Чтобы отвлечься, прочитал Иван запись о «пещном действе», свершаемом перед рождеством только в трех соборах: в Москве — в Кремле, в новгородской и в вологодской Софии. Свершалось оно до второй половины семнадцатого века, и теперь его помнили лишь старики.
В «пещном действе» участвовали три иудейских царевича: Ананий, Азарий и Мисаил, ввергнутые в Вавилоне за отказ поклоняться идолу в огонь. Посреди собора ставилась печь из дерева в виде круглой открытой сверху башенки, внизу печи — горн с горящими углями и множеством свечей. Слуги вавилонского царя — «халдеи» спускали туда трех, юношей, одетых в стихари и украшенных венцами, причем халдеи в красных одеяниях разговаривали между собой: 
— Товарыщ! Это дети царевы?
— Царевы.
— Нашего царя повелений не слушают?
— Не слушают.
— И телу златому не поклоняются?
— Не поклоняются.
— И мы кинем их в печь?
— Кинем в печь и станем жечь.
Халдеи из железных трубок бросали в печь стертую в порошок и легко воспламеняющуюся траву плаун. Но тут в печь спускался ангел (его фигуру вырезали из двух сшитых кож, и на них с обеих сторон писался лик ангела). Халдеи опять спрашивали друг друга.
— Товарыщ, видишь ли?
— Вижу.
— Было три, а стало четыре, а четвертый ликом грозен, как он прилетел, то нас и победил.
И отроков, прославлявших бога, халдеи выводили из печи со словами: «Грядите, царевы дети...»
Пес Балуй лежал в садике у окон горницы Ивана. Когда тот засветил свечу, Балуй поднялся на задние лапы, положив передние на карниз, и залаял. Иван открыл окно, погладил пса, и тот, благодарно лизнув ему руку, снова успокоенный, лег на траву.
В другом конце города — на Козленой, в усадьбе Чучина, в светелке девичьей, у иконы, где мерцал огонек лампады, стояла Дуня. Надо отбивать семипоклонный начал, а она думала о подьячем Иване, и не шла на уста успокоительная молитва.
Не спал и молодой подьячий. Вышел на крылечко — и, вздохнув запахами сирени, травы и реки, задумался.

СВАТОВСТВО

Гавриил сдержал слово, данное Слободскому, и когда по вызову к нему приехал канатный мастер Чучин, принял его ласково и усадил на лавку. Поговорили о деле — надо к владычной ладье и на прочие баркасы канатов крепких. А затем владыка спросил:
— Скажи, Ефрем Андреевич, семья у тебя большая?
— Одна дочка, девица Авдотья.
— Женихи, поди, есть?
— Как не быть, владыка, я чать не нищий, Авдотья не перестарок.
— Ты, Андреич, кажись, старовер?
— Прости, владыка, ведаю, что не осерчаешь, живем по старой вере.
— Христос у нас один и вера одна — христианская, Ефрем Андреевич.
— Вестимо, батюшка, вестимо,— согласился Чучин, понимая, что неспроста завел с ним беседу Гавриил.
— Як тебе, Андреич, хотя и не по чину мне, архиерею, сватом, — немного смущаясь и отводя глаза в сторону, сказал Гавриил.
— Честь великая! — Чучин встал с лавки и снова сел.— А жених-то кто?
— Мой подьячий из рода посадских Иван Миронов. Молод еще, а разумен, аки муж. Я его не оставлю своими милостями, да дядя его, протопоп с Ленивого торгу, достатки имеет хорошие, так что жених не голяк.
— А знает ли молодец мою Дуню?
— Встречались они.
— Где же встречались?— недовольно буркнул Чуши и помрачнел.
— Не серчай, Ефрем Андреевич. Тут никакой порухи нет.
Разговор кончился тем, что Чучии согласился принять на дому Ивана и в присутствии Дуни выяснить отношения.
— Неволить едину дщерь не буду. Коли согласна — ей жить, а ежели не захочет за никонианца выходить — ее право.
На другой день Миронов приоделся и поехал на Козлену.
Иван в ворота чучинского дома не въехал. Соскочил с коня и, сняв шапку, чинно пошел к дому. Когда, в дверях появился Чучин, Иван низко поклонился, пожелав хозяину и всем домочадцам здравия на долгие годы. Чучин провел молодого книжника в горницу и долго с ним беседовал, угощая медом и домашней снедью.
Ефрем Андреевич уважал людей грамотных, умных. С удовольствием заметил, что Иван и почтителен, и всей своей статью, видать, не робкого десятка. И чем дальше шла беседа, тем старый канатчик благосклоннее становился к Ивану.
— Ин, ладно, Иван, по нраву ты мне пришелся. Одна беда — не нашей веры. Пойду кликну Дуняшу. А молвить правду, от такого сына я не откажусь.
Дуня в светелке плакала. Ночью ей приснился страшный сон, будто старая-престарая монахиня присела к изголовью. «Авдотья,— сказала монахиня,— я с того света от твоей маменьки Анны Ильиничны. Божья душенька раба Анна не велела за никонианца выходить, а покрыть власы черным куколем и быть христовой невестой»... И старица исчезла.
Проснулась Дуня с криком, накануне же радовалась, когда отец поведал ей разговор с епископом. Думала, Ваня, видать, добрый, не обидит, а что — никонианец, то простит господь мою молодость и не осерчает богородица. Молиться буду по старине. Ваня препятствовать не станет, не таков он человек... И вдруг такой сон. Вещий сон, со старицей.
Ах, зачем приснилось, зачем! Разве сможет быть теперь она невестой архиерейского подьячего, разве не осудят ее силы небесные и маменька-покойница? Отец вчера ласково сказал: — «Надень, Дуня, монисты, колечки и сарафан шелковый!..» Теперь не надо надевать убранства.
Сидела Дуня в светелке, в стареньком сарафанчике зеленом и белой рубахе. И в таком виде была она мила, может быть, лучше, чем в шелку.
В светелку вошел Ефрем Андреич.
— Дуня,— улыбчиво проговорил,— Дуняша, женишок-то пришел. По душе он мне. Неволить тебя молиться по-своему не станет. Только свадьбу сыграет в церкви.
Дуня зарыдала.
— Ты что? — прикрикнул отец.— Что ты, Дуня, и не прибралась, и плачешь чего?
— Ах, батюшка, ах, родимый! Вековать, видно, мне вековухой, не иметь тебе, голубчик батюшка, внучат, а покрывать мне голову черным куколем.
И Дуня рассказала отцу про страшный сон.
— Чуешь, батюшка, не будет материнского благословения, свези ты лучше меня по большой воде в Тарногу, в обитель старицы Гликерьи, и буду я там в лесах за тебя господу богу молиться.
Чучин побледнел, сел на лавку.
— Ты что, в монахини? Отца оставишь? Для кого хозяйство сбирал? Для кого сундуки копил, денно и нощно трудился? Одумайся, Авдотья, сон твой не от бога, покойница Анна говаривала: «Дожить бы нам до внучат, вот счастье». Дурак я седой, отдал тебя на воспитание старице Сосипатре и сам ее слушал.
И стал старый вытирать кулаком глаза.
— Постыдись, Дуня! — поднялся и, не глядя на дочь, вышел из светелки.
Иван в большой горнице ждал решения своей судьбы. Отец долго не шел. Неужто отказ?..
Вошел Ефрем Андреевич. Сумрачный, глаза покрасневшие.
— Верно, догадываешься, Ваня?
— Догадываюсь, Ефрем Андреевич. Не судьба... Подьячий поклонился Чучину.
— Благодарствую, и нет тут твоей вины.— Опустив голову, пошел к выходу и не заметил, что из светелки выскочила Дуня, выскочила, как была в затрапезе, с косой распущенной, выскочила и бросилась ему на шею, обняла, плача и смеясь.
— Не уходи, Ваня, люб ты мне, буду тебе верной женой.

ТАЙНЫ МОНАСТЫРСКИЕ

Свадьбу молодых Мироновых справили скромно. В угоду старику Чучину при венчании соблюдали древние обряды: водили жениха и невесту посолонь, вино они пригубили из стеклянной чары и тут же раздавили ее в церкви каблуками. Молодых осыпали зерном и хмелем — все, как до Никона.
Жить молодые стали у дяди Михаила на Ленивой площадке, у церкви Вознесенья. Дом был поместительный, обжитой.
Ваня Миронов привязался к Дуне, да и та во всем угождала ему, а к своему старшему другу Слободскому Миронов питал такую благодарность, так старался быть полезным, что тот сказал:
— Ты, Ванюша, уж больно меня почитаешь, я есьма грешник, выпить люблю и во хмелю буен зело.
— Да что ты, Иване любезный, напраслину на себя наводишь, лучше тя не встречал человека, мы с Дуней по гроб твои должники.
Служил Миронов по-прежнему в архиерейском приказе. Однажды в ноябре вызвал Ваню в свои покои Гавриил, был он сердит, взволнован.
— Садись,— сказал,— вот к этому столу и пиши мой указ Кирилловскому архимандриту. Токмо о сем никому не болтай.
И Гавриил, сердясь и тяжело вздыхая, рассказал Миронову судь дела.
Молодая инокиня Марфа Горицкого женского монастыря родила мертвого ребенка, и от родов скончалась. Такое в монастыре девичьем было остудой на весь иноческий чин.
— И по сему вывезть Марфу на дровнях за монастырь и закопать в берег безо всякого церковного отпевания и без провождения, и к церкви божией о ней приношения не принимать, и в синодик имени ее не писать. Игуменье Анфисе приказать начальную ее старицу, у которой она в келье жила, за то, что та, видя ее плутовство, укрывала, сковать на шесть недель, а после того смирить перед сестрами по монастырскому чину. Возьми грамоту и отошли со стрельцом в Кирилловский монастырь архимандриту Иосифу, и чтобы стрелец подождал отписки. Когда отписка придет, мне доложишь.
Через неделю пришла отписка. Миронов пошел с ней к владыке. Тому не здоровилось, лежал в постели.
— Ну прочти, что пишет архимандрит. Ваня медленно и раздельно стал читать:
«Государю преосвященному архиепископу Гавриилу Вологоцкому и Белозерскому Кириллова монастыря архимандрит Иосиф челом бьет. По твоему, государь, архиерейскому указу о том, что в Воскресенском девичьем монастыре, что на горах, черницу Марфу вывезли и в берег закопали. А Никицкого монастыря черный священник Тихон подал челобитную, что черница Марфа ему на исповеди сказала — изнасиловал ее блудно монастырский наш черный поп Сергей Троицкой. Сей Сергей из монастыря от нас бежал безвестно, и в погоню за ним посылали, и сыскать нигде не могли, а как он, поп Сергей, где объявитца — мы велим его поймать и к тебе, государю епископу, будем о том писать».
Когда Миронов прочитал отписку Иосифа, Гавриил тихо молвил:
— Вот они какие, дела-то, Ванюша. Попа сего надлежит расстричь, и батогами нещадно бить, и к воеводе для суда светского направить.
— А как же, владыка, с покойной черницей быть? Велеть записать ее в синодик и крест над могилой установить? Не виновна она, выходит.
— Нельзя, — отвечал Гавриил, — все едино нарушение иноческого обета есть. И жалеть ее невместно тебе, сблудила сия Марфа, и нет ей прощения, нет.. А теперь иди и помни — не разглашай сие.
Смутно было на душе Миронова, жаль и погубленной молодой жизни черницы, и неприятно было слушать суровые речи Гавриила. Нет правды на земле!
Под большим секретом рассказал он об этом Слободскому.
— Как же, Иване, верить в добро? Слободской положил руку на плечо Миронову:
— Нет, Ванюша, не прав ты. Правда не умрет. Годы пройдут, и она скажется, скажется, друже мой милый.

ЧУДО ВОЛОГОДСКОЕ

Два года украшала стенным письмом артель Дмитрия Плеханова храм во имя Софии-премудрости, и архиепископ Гавриил по обету, данному Плеханову, молчал, в собор заходил, зорко вглядывался в живопись и только на улице вполголоса говорил настоятелю собора Муромцеву и Ивану Слободскому, сопровождавшим его:
— Сей Плеханов не токмо иконописец отменный, а паче философ,— на что протопоп кивал почтительно.
— Истинно, ваше преосвященство, будет София украшением града и епархии и ваше имя вознесет.
Беспокоили Гавриила установка нового пятиярусного иконостаса и внешний вид собора. Иконостас строили долго и за образец взяли иконостас собора Троице-Сергиевской лавры, что сиял витыми золотыми колонками и виноградными гроздьями и чему удивлялись иноземцы. Покойный царь Алексей Михайлович умилялся виду лаврского иконостаса:
— Утешение сердец! — восклицал он.
Иконостас для Вологды делали знаменитые резчики Троице-Сергиевекой лавры: бобыли Влас Федотов и Артемий Алексеев. В иконостасе надо было еще подновить местные иконы и не только подновить, но частью написать новые. Этот заказ передали вологодским иконописцам.
К окончанию стенописи в 1688 году собор выбелили, на пять глав собора устроили прорезные золоченые кресты.
Гавриилу желалось, чтобы и на колокольне звон был еще громче и слышнее, чем прежде. Не поскупился Гавриил: архиерейские и свои деньги вложил, заказав большой колокол в городе Любеке. Подрядчиком был голландской земли торговый человек Бансырь (Балтазар Фадемрехт). В июне того же года из архангельского порта колокол на дощанике прибыл в Вологду и был поднят на колокольню. Весу в колоколе 462 пуда 23 фунта, лит мастером Альбертом Бенинком. Деньги 2197 рублев 7 алтьш и 4 денги выплачены за смертью подрядчика его вдове Юдифи. Дьяк, уплачивая деньги, жалел:
— Всю казну, владыка, истратите на Софию вологодскую.
— Не печалься, Иваныч,— сказал Гавриил.— Умрем мы, а колокол звонить будет.
— Оно так-то так,— покачал головою дьяк,— да ведь казна умаляется. На твой стол, ваше преосвященство, дала прислужников пришлось кое-что скостить. Отец казначей от денежного неустройства заболел, пожелтел.
— Ничего,— рассердился Гавриил,— монаху яство да питье постное, грибное полагается, а слуги архиерейские приобыкли к сигам, да к пирогам с белорыбицей. Насчет казны не печалься. Не нищие!
Лекарь Иоганн Фридрих Мейер после такого разговора ставил Гавриилу пиявки на затылок и кровь отворял.
— Вредно вам, милостивый господин, волноваться, годами вы не старик, а пообносились.
— Эх, Иоганн, Иоганн! Хороший ты немчин, а не знаешь, как тяжел омофор архиерейский. Ну да, ин, ладно. Расскажи, что на Москве слыхать, ведь ты оттуда недавно.
— Неспокойно, господин. В кремле все вершит царевна Софья, а государь Иоанн — я от его лекаря узнал — болеет почками...
— Умом болеет государь, сие важнее. Мы с тобой в палате вдвоем, значит, толковать можем без опаски. Иван Алексеевич хоть и первым в титле пишется, а слабенек. У Софьи Алексеевны ум зрелый, Василий Васильевич Голицын — сберегатель у ней в талантах. Опять-таки вельможа он зело велик и грамотен, но ни воинской доблести, ни счастья в правлении бог ему не дал. Крымский поход православным и государству разорение. Вокруг царевны Милославские и другие родичи боярские. Поборы с народа удвоили, а все прахом.
— Дворяне и торговые люди на младшего Петра надеются, и немецкой слободе Питер Алексеевич люб. И забавы у молодого государя в Преображенском умные, кораблями интересуется.
— Да, ты прав, Иоганн, у царя Петра светлый ум. Когда он в законные лета войдет, много от него пользы державе будет. Патриарх Иоаким и тот его одобряет, хотя и косится на иноземцев.
— Придется, видно, принцессе Софии уступить Петру,— заключил лекарь и, чтобы отвести разговор от высоких особ, рассказал, как с согласия господина живописца Плеханова рассматривал фрески собора.
— Понравилось? — заинтересовался Гавриил.
— Господин Плеханов и его подручные совершили подвиг. Фрески пленительны. На куполе и ярусах сочетания цветов гармоничны. Все фигуры величественны, и самая великолепная фреска «Страшный суд». Я могу не соглашаться с тем, что художник уготовил ад для нас, иноземцев, но ад он уготовил и для многих вельмож. Главная сила в изображениях справедливости.
— Спасибо, коли так думаешь,— и Гавриил велел служке подать лекарю чару вина...
Лето... Погода ясная, солнечная, с ветерком. По небу кучевые облачка. Заново выбеленный собор сверкал новыми покрытиями па главах. Оп был величествен, этот собор, имеющий форму почти правильного куба, с алтарем, который выдавался тремя полукружьями. Обширные порталы открывали вход в храм. На колокольне переливался ярко начищенный «звон», возглавляемый только что полученным из Любека «Большим Праздничным» колоколом. Тут красовались и любимцы горожан — колокола «Часовой» и «Водовоз великопостный» мастера вологжанина Карпа Евтихиева.
Шел осмотр стенной росписи. Гавриил пригласил на только духовенство, а и воеводу, воеводского дьяка, стрелецких сотников, именитых купцов и первостепенных горожан.
Когда архиерея в сопровождении приглашенных вышел из ворог подворья, звонари ударили в колокола, и бархатно зарокотал «Большой Праздничный», октавой «Великопостный», и весело заперекликались задорные зазвонные и перезвонные колокола, и взмыли с крыш голуби в голубое небо.
В соборе архиерея ждали подрядчик Дмитрий Плеханов, Илья, брат его и тридцать помощников. Все в праздничных кафтанах, волосы намаслены, бороды расчесаны. Они истово поклонились благословившему их Гавриилу. Писаная крупной вязью надпись, опоясывающая три внутренние стены, сообщала:
«Начата бысть сия соборная и апостольская церковь Софии премудрости слова божия стенным писанием при державе великих государей ж царей и великих князей Иоанна Алексеевича и Петра Алексеевича, всея великий и малыя и белыя России самодержцев, при святейшем Иоакиме — патриархе Московском и всея России благословением и снисканием благолепия в дому божий господина нашего преосвященнейшего Гавриила — архиепископа Вологодского и Белозерского, в лето от создания мира семь тысяч сто девяносто четыре, месяца июлия в 20 день, на память пророка божия Ильи, и во второе лето боговрученного ему святительства, и совершися семь тысяч сто девяносто шестого года».
Иконописцы в два года упорным трудом создали монументальное произведение живописного искусства. Сюжеты, воспроизведенные по библейским темам, передавали бытовые особенности не отдаленных времен, а семнадцатого века, что особенно заметно на фреске «Пиршество Ирода».
На мощных столпах, поддерживающих своды, написаны больших размеров великомученики и мученики, а на нижнем поясе канонизированные князья русские, среди которых Владимир Святославович Киевский и в черной схиме Александр Ярославович Невский.
Стенопись переливалась голубыми, алыми, золотисто-охристыми красками, как бы наполняя пространство собора и на сводах, на куполе, в осьмерике между окнами, в диаконике и на стенах — на каждой свой цикл изображений.
Тут на южной стороне можно увидеть «Изгнание Иисусом торгующих из храма», «Укрощение бури на озере Тивириадском», житие Марии, изображения четырех вселенских соборов. На северной стене запоминаются «Брак в Кане Галилейской», «Лазарь в раю, а богач в аду».
А во всю западную стену, властвуя над предстоящими,— картина страшного суда с четырьмя могучими архангелами, трубящими в золотые трубы.
Воевода, дебелый стольник, несмотря на лето, в тяжелом широком кафтане, спросил отца казначея:
— Отче, дивно зело сие рукописание, Красовито-то оно красовито, а сколько простоит?
Казначей, не любивший воеводу, притеснявшего архиерейских слуг и крестьян, все же вежливо ответил:
— Думаю, господин стольник, крепко будет, левкашено на густой извести и мелко избитом льне, а писано земляными красками. Двести лет простоит.
— Ой ли?— недоверчиво воскликнул воевода. Западная стена понравилась и духовным и светским.
— Лепота!— закатив глаза, басовито прогудел пышноволосый иеродиакон из Духова монастыря.
— Господи, избави нас от геенны огненной,— истово перекрестился дородный купчина.
И грешники, и восстающие из плоти мертвецы, и немчины в круглых шляпах и кургузых костюмах — все вызывало интерес. Но больше всего воображение присутствующих поражал написанный в строгих тонах великолепный архангел в белом хитоне. Грозный, он как бы выходил из стены. В его фигуру, удлиненную, с могучими ступнями, изограф вложил и страсть, и весь запал своего творчества.
— Ну, владыка преосвященный,— лобызая руку Гавриила, сипел купец Никита Никифорович.— От всего града тебе низкий поклон и вековечная благодарность.
Обнимая Плеханова, дружески хлопали по спинам мастеров его артели. Звонили радостно колокола. На архиерейском подворье устроили богатый стол для почетных гостей и плехановской артели. Гавриил лично подарил Дмитрию Григорьевичу золотой нательный крест на цепочке.
Расстались друзьями.
На одиннадцати извозчичьих телегах за счет архиерея после молебна выехали иконописцы из Вологды в Ярославль.
Отец казначей положил в телеги прокорм: сулею меда крепкого, бочку пива, достаточное количество пирогов со снетками и молоками, пирогов с грибами, пирогов с горохом, хлеба подового и вяленой рыбы — судака, чтобы те иконописцы в дороге добрым словом вспоминали и Вологду, и Софию Вологодскую, и подворье гостеприимное архиерейское.

ПЕТР I И ГАВРИИЛ

Шли годы. И однажды...
«Через пять ден молодой государь Петр Лексеич имеет быть в Вологде, осматривать будет Кубенское озеро и все городские промыслы...» Два Ивана — Слободской и Миронов — доложили о царском приезде Гавриилу, тот обеспокоился, велел крестовую палату приукрасить, ковром застелить, столы дубовые поставить, а отцу келарю наказал изготовить в избытке два стола: скоромный — для государя и свиты и постный — для духовенства и монашества.
— А вы, други, — сказал Слободскому и Миронову,— будьте при мне, гостей московских встречайте, услужайте им и записывайте для летописи.
...Царь со свитой из преображенцев с неизменным другом Меншиковым выстоял молебен в Софийском соборе. Собор понравился царю. Петр на своих журавлиных ногах обошел его и вокруг и внутри.
— Велик и украшен зело!
В архиерейских палатах Гавриил угощал царя.
— Государь, окажи честь, выкушай еще чару.
Петр — в зеленом Преображенском с красными отворотами мундире, ростом высок, лицо круглое, глаза навыкате, курнос и над пухлыми губами усики торчат:
— Окажу!— и лихо опрокинул в рот чару.
Петр расспрашивал вологодского воеводу стольника Ивана Кирилловича Захарова:
— Скажи, Захаров, сколько сажен в Вологде-реке, глубина и сколько в Сухоне?
— Не могу знать, пресветлый государь, позапамятовал. 
— А что ты знаешь, дурак?— закричал вдруг Петр,— насадили вас тут, кобелей, сидите на...,— загнул царь такое, что Гавриил печально опустил глаза, а молодые сержанты заржали на весь покой архиерейский.
— Изволь, стольник, к завтраму представить мемориал о глубине рек.
— Как прикажешь, царское величество!
Затем разговорился царь с бурмистрами и купцами.
— Державе Российской канаты нужны, баржи и все судостроение. Ты уж не гневись, отче,— обратился царь вежливо к Гавриилу,— покину твой двор, съезжу с бурмистром... на... как ты слободу назвал? Козлена?
На Козлене Петр обошел канатные мастерские, поговорил с каждым хозяином, пообещал льготы и велел больше изготовлять разного размера смоляных канатов. Чучина Петр обнял:
— Ты, дед, живи, державе еще пригодишься. Твои канаты и взаправду лучшие.
— Зер гут, зер гут!— залопотали иностранцы.
У пристани царь осмотрел строительство баркасов, зашел в смолокурню, где, голые, в одних портах, трудились работные люди.
Через день Петр с Меншиковым и иностранными инженерами выехал на Кубенское озеро для его исследования...
И во второй приезд (июль 1693 г.) царь зашел в Софию и на обед к Гавриилу. Принимал челобитные, осматривал город, с корабельщиками и мастерами-канатчиками встретился, как со старыми знакомыми. Снова София обедней встречала царя — свита из трехсот человек!— 4 мая 1694 года, и Гавриил опять обласкан Петром за то, что но его указу заготовил двадцать два дощатых карбаса.
Шла русско-шведская война. Даже в такое тяжелое время царь не забывал о вологодской Софии и приказал в начале нового по летоисчислению 1700 года произвести подробную опись собора, о чем Гавриилу сообщил царский секретарь Макаров, бывший посадский из Вологды, ставший впоследствии доверенным сотрудником царя, тайным советником и сенатором.
В Вологду епископу и воеводе приходили распоряжения о сборе колокольной меди и о постройке к весне 1702 года ста дощаников и сорока пяти барок... Вологжане поставили колокольную медь для пушечного и мортирного литья и корабли, за что последовали царские благодарности.
Ввиду дошедших до правительства слухов о намерении шведского флота идти в Белое море и напасть на Архангельск, царь приказал сделать еще двести двадцать пять судов, и чтобы каждая барка поднимала груз в четыре тысячи пудов.
— Откуда только я для государя корабли возьму?— уныло говорил воевода.— Всех работных людишек приписал к верфи, только на тя надежда, господин архиепископ.
— Нельзя волю государя нарушать,— отвечал Гавриил односложно.
И Слободской и Миронов разъезжали по монастырям епархии с владычными указами о посылке послушников и монахов, знающих плотницкое дело, в Вологду. Игумены монастырские злились, но посылали в Вологду и лес, и монастырских крестьян, и послушников.
На пристанях неумолчно скрипели пилы, звенели топоры. Кормили людей плохо, хлеба не всегда хватало. Рыба была до того протухшая, что посадские, проходя мимо, зажимали носы. А работа кипела. Опытные мастера отдавали распоряжения, ночью дымились факелы, в чанах кипела смола. К весне тысяча семьсот второго года корабельное строительство было закончено.
Кроме того, Гавриил, понимая, сколь необходима медь для литья пушек, снял во многих церквах и монастырях колокола для перелива на орудия. Петр благодарил Гавриила через своего обер-секретаря Макарова.
Март 1707 года выдался простудным, с короткими оттепелями, резкими ветрами, метелями.
Гавриил тяжко занемог, кашлял, ноги отекли, дышал прерывисто. Лекарь Иоганн Мейер каждый вечер ездил в архиерейский дом.
В конце марта, еле передвигаясь, поддерживаемый служками, Гавриил дошел до Софии, дабы в последний раз взглянуть на стенопись Плеханова. Долго простоял он у фрески «Страшного суда», с неимоверным восхищением смотрел на мощного трубящего архангела. Смотрел, не утирая слез с морщинистого лица.
— Прости мя, господи!— воскликнул и опустился на колени, простершись ниц.
Обратно в покои отнесли Гавриила в кресле.
В ночь на 30 марта у владыки началась агония, а к утру он скончался. Похороны, как и подобает, были пышными. Вологжане искренно оплакивали Гавриила. Когда Петру сообщили о кончине Гавриила, он сказал сожалеюще:
— Добрый помощник был. Таков, как Афанасий Архангельский!
В Софийском соборе Гавриила положили под спуд и учинили надпись: «Преставился великий господин преосвященный Гавриил и погребен на сем месте».
...Весной 1725 года Вологду снова посетил Петр. Больной ипохондрией, возвращался с олонецких минеральных вод. С ним была императрица Екатерина Алексеевна. Петр, как всегда, остановился в каменном домике вдовы-голландки Гутман.
Государя лихорадило. Он отказался от официальных приемов, но все-таки вместе с женой посетил Софийский собор. Затем, отправив Екатерину на квартиру, зашел к архиерею.
— Да,— сидя за угощением сказал,— поизносились с тобой, Павел. Видать по всему, пора туда, где несть ни болезней, ни воздыханий.
Потребовал огня, набил из кожаного кисета табак в трубку, закурил.
— Ваше величество и мыслить о сем не можете,— воздел руки к небу Павел.— Без вас отечество осиротеет. Нас грешных легко заменить, а ваше величество кто сменит?
— То-то и оно, отче Павел!
Мрачно встал, прошелся по залу, походные медные шпоры бряцали на грязных ботфортах.
— Ну, прощай. Авось еще побываю в Вологде. Надвинул на глаза треуголку и вышел из покоев архиерейских.
Больше, однако, Петру Алексеевичу не пришлось побывать на Севере. Как памятник преобразователю России остался в Вологде каменный домик Гутмана с низенькими потолками и кафельными печами.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

В 1848—1850 годах производилась в Софии реставрация стенописи Плеханова. Ею руководил епархиальный ярославский художник А. Колчин. Деньги на реставрацию собора были собраны от добровольных пожертвований церквей и населения губернии.
Историк-археолог Н. И. Суворов в книге «Описание вологодского кафедрального Софийского собора», изданной в 1863 году, так описывал состояние фресок: «Стенная живопись, существуя 160 лет, от самой продолжительности времени во всем храме сделалась бледна, померкла в цвете, потеряла вид, а снизу на стенах от сырости стала и вовсе повреждаться и с отпадающей штукатуркой уничтожаться; чугунный пол опустился, огромный иконостас по причине опустившегося пола дал наклон, иконное письмо от давности значительно потемнело и частью облиняло».
Художник Колчин и его помощники, среди которых были и палешане, в конце лета 1850 года представил законченные реставрационные работы суждению комитета, куда входили официальные лица и представители цеховых мастеров иконописи. Комитет работу одобрил «как по прочности, так и по качеству кисти».
Стенопись сделалась действительно «свежее и ярче», но художник Колчин не обладал талантом Плеханова, его «настроем», лиричностью. Реставрация нарушила красоту стенописи, цвет стал намного грубее. Об этом немало писали ученые и искусствоведы. В угоду пожеланиям заказчика некоторые изображения Колчин изменил.
Во время Великой Отечественной войны 1941 —1945 годов собор как памятник искусства был открыт и его посетили тысячи солдат и офицеров, отправляющихся на фронт.
Сейчас вологодская София реставрирована. Сняты неуклюжие тамбуры, портящие внешний вид,— открылись изумительные входные порталы. Вместо четырехскатной крыши — изящные закомары. Даровитые реставраторы укрепили и расчистили фрески Плеханова, вернули им первоначальную прелесть.
Собор предстал во всем своем прежнем великолепии.
В белую теплую ночь весной выйдите к Соборной горке — взгляните на Софию вологодскую. Прислушайтесь, как она дышит могучим каменным телом, как блестят ее главы и как мелодично отбивают четверти часы звонницы.
Или пройдитесь мимо Софии в ослепительный солнечный день зимой, когда удивителен снег на главах собора и когда особенно чувствуется История. Как будто вот-вот раскроются тяжелые двери — и в портале покажется, в окружении черных опричников, в охабне, в меховой шапке с железным посохом во властной руке, основатель собора — грозный царь Иоанн Васильевич Четвертый.
Пройдитесь мимо собора и вспомните также художника ярославца Дмитрия Плеханова, скромного вологодского летописца Ивана Слободского, старца Гавриила — всех тех, о ком эта маленькая повесть, тех, кто с великим: тщанием и любовью украшал Софию Вологодскую.