Мысль собрать в одно место
письма царя Алексея Михайловича заслуживает полной благодарности и
от исследователей и от любителей русской старины. «Письма царя
Алексея Михайловича, как говорит издатель и с чем мы совершенно
согласны, принадлежат к числу замечательнейших памятников древней
русской письменности. Они исполнены живой занимательности,
непосредственно вводят читателя в круг понятий и деятельности
старого времени и лучше всех других исторических свидетельств
изображают лицо и характер писавшего». Впрочем, настоящее собрание
не есть полное собрание всего, что писал когда-либо Алексей
Михайлович; сюда вошло только то, что случайно было открыто и
напечатано в разных изданиях. Издатель не без оснований
предполагает, что еще многое в этом роде может храниться и у частных
лиц и в государственных книгохранилищах. Так в 1851 г., в одном
рукописном сборнике, было найдено весьма замечательное письмо царя к
князю Одоевскому. «Будем надеяться (говорит издатель), что, при
возрастающей любви к старине, счастливые открытия, подобные находки
будут повторяться еще не раз», и будем надеяться, прибавим мы, более
на трудолюбивых изыскателей, чем на владельцев этих, казалось бы,
дорогих для каждого заслуженного рода памятников. Известно,
например, что историк Татищев видел несколько царских своеручных
писем, и именно таких только, которые писаны были киноварью: у князя
Дмитрия Михайловича письмо царя Михаила Феодоровича к Федору
Шереметеву, который Голицыну был дед по жене; у князя Алексея
Михайловича Черкасского два или три письма царя Алексея Михайловича
к дяде князю Ивану Борисовичу Черкасскому, который женат был на
сестре царя Михаила Феодоровича (*) [«Судебник Царя Иоанна
Васильевича», изд.2, М. 1786, стр.233]. Новиков, в предисловии к
изданной им «Истории о невинном заточении боярина Матвеева» (М.
1785), рассказывает, что «царь Алексей Михайлович писывал к нему
(Матвееву) обыкновенно в письмах своих: друг мой, Сергеевич! что
одно из таковых писем доказывает совершенно, сколь велики были к
нему любовь и доверенность сего государя. Сие письмо писано было к
нему из Москвы под Смоленск, где тогда Артемон Сергеевич с войсками
находился; а в нем, между прочим, написано: приезжай к нам скорее:
дети мои и я без тебя осиротели; за ними присмотреть некому, а мне
посоветывать без тебя не с кем, и пр. Таковых писем (продолжает
Новиков ) и других известий и собственных Артемона Сергеевича
записок и сына его Андрея Артемоновича, весьма много находится в
доме князей Мещерских, о чем я сам слышал от покойного его
сиятельства князя Василия Ивановича Мещерского, и которые он,
разобрав, обещал ко мне прислать». В заключение Новиков выразил
подобное же желание видеть эти бумаги изданными и употребленными на
историческое дело. Но где же эти бумаги, эти драгоценные письма? Где
письмо царя Михаила Феодоровича, которого собственноручной ни одной
строки, сколько помнится, никто еще не видывал?.. Все это погибло
невозвратно или хранится в таких, может быть, руках, которые и сами
не ведают о своем сокровище. Память предков у нас быстро унесена
была потоком петровских преобразований. Скинув старинные кафтаны, мы
в их карманах оставили, забывши, и все бумаги дедов, все памятники
их прежней деятельности и прежнего значения, их домашних и
общественных отношений. Не прошло и полстолетия, как собственная же
наша старина так удалилась от нас во мрак времен, что мы потеряли
всякий интерес к ее делам, и почитали ее более за старину
ассирийской или вавилонской монархии, чем за родное время, от
которого, в сущности, мы вовсе не были так далеки. Но так крут был
поворот. Мы не успели оглянуться, как наше прошедшее скрылось от нас
уже навсегда. Пред глазами явились новые предметы, замелькали новые
образы; мы погрузились в созерцанье нового пути, и воспоминанию о
добром старом времени не было уже места. В фамильных архивах письма
предков, их родословные, разрядные, по которым они когда-то считали
и взвешивали свою службу, свое значение в допетровском свете, даже
царские к ним письма стали нас мало интересовать. Перебирая все эти
тлеющие курьёзности отжившего времени, с которым мы, расставшись
навсегда, не хотели уже иметь ничего общего, мы выбрали для себя
только более существенные бумаги: это – так называемые крепости,
акты, документы, утверждавшие наше владение населенными землями,
домами и т.п. Великую важность этих бумаг нельзя было не понять: они
обеспечивали за нами те средства, на которые приобретали мы если не
действительную образованность и просвещение, то, по крайней мере, ту
внешность людей образованных, которая, на первый случай, должна была
скрывать нашу русскую лень и неохоту к ученью. Вот почему почти все
фамильные наши архивы наполнены большею частью документами только
этого рода, то есть крепостями и вообще бумагами, которые остались
от этого крепостного делопроизводства, и вот почему все исторически
дорогие памятники, эти домашние клейноды, подвергались самой
печальной участи. Так, например, знаменитая грамота, данная в 1613
году земским советом князю Дмитрию Тимофеевичу Трубецкому на богатую
область Вагу со всеми волостьми, за труды, понесенные им при
очищении Московского Государства от ляхов, писанная на большом
пергаментном листе, с собственными подписями членов земской думы,
хранилась при Новикове, издателе Древней Российской Вивлиофики, у
князя Петра Никитича Трубецкого, а в 1847 году находилась в
собственности у частного лица, вотчинного поверенного, г. Брагина,
который и принес ее в дар Московскому Обществу Истории и Древностей
(*) [«Древн. Росс. Вивл.» XV, стр.211. – «Чтения», год 3, №3,
протокол заседания 1847 г. сентября 27]. То же самое случилось и с
письмами царя Алексея Михайловича к Матюшкину: они ходили, ходили по
рукам и наконец куплены были г. Масловым, который передал их графу
С.С. Уварову. В изданной теперь книге эти письма, числом 25,
занимают первое место; за ними следует «Урядник сокольничья пути»;
потом четыре письма к Никону, два письма к князю Одоевскому и одно к
семейству, всего 32 письма. Собрание скудное, но тем больше мы
должны дорожить им. Несмотря на случайность, которая имела силу в
сохранении этих именно писем, представив не то, что мы желали бы
выбрать из переписки царя, а только то, что прихотливый случай спас
от безвестности или от гибели, собрание это все-таки в высшей
степени важно и служит действительно одним из существеннейших
материалов для знакомства с характером Алексея Михайловича.
Большая часть писем и самые
замечательные из них писаны в первую пору юности царя, от 20-ти до
25-ти лет, следовательно, интерес их становится еще значительнее.
Эпоха первой юности, по многим отношениям, принадлежит к лучшим дням
человека. При неиспорченной природе в это время в человеке живы и
стремительны все впечатления правды и добра; сердце раскрыто и мало
еще стесняется существующими условиями, хотя и благоразумных, но
церемонных границ. Человек в это время всегда выскажет более, чем
требует опытность мужа, искусившегося в жизненных отношениях. Одним
из бесчисленных доказательств этому служат и письма Алексея
Михайловича. Чтоб яснее видеть, что это был за человек и какие
высокие душевные качества украшали эту живую, любящую натуру, нужно
прямо обратиться к его же собственному слову, к его речи
необыкновенно выразительной, простосердечной, в высшей степени
беспритворной, если можно так сказать, не упоминая известного
иноземного слова. И в самом деле, перечитывая эти письма, нельзя не
увлечься их необыкновенною искренностью, которая свободно,
прямодушно высказывает и объясняет даже самые тончайшие движения
чувства. Он пишет к Никону о смерти патриарха Иосифа: покойного
вынесли в церковь; государь приходит проститься, и не застает никого
так называемых сидельцев, которым назначено было дежурить у гроба.
«Над ним (пишет царь) один священник говорит псалтырь, и тот,
говорит, во всю голову кричит; а двери все отворил; и я почал ему
говорить: для чего ты не по подобию говоришь?» – «Прости де,
государь, страх нашел великой, а в утробе де, государь, у него
святителя безмерно шумело больно грыжа до тебя государя, то-то де
меня и страх взял; часы де в отдачу, вдруг взнесло живот у него
государя и лицо в ту ж пору почало пухнуть: то-то де меня и страх
взял, я де чаял ожил, для того де я и двери отворил, хотел бежать».
– «И меня прости владыко святой, от его речей страх такой нашел,
едва с ног не свалился; а се и при мне грыжа-то ходить прытко добре
в животе, как есть у живого; да и мне прииде помышление такое от
врага: побеги де ты вон, тотчас де тебя, вскоча, удавит; а нас
только я да священник тот, который псалтырь говорит; и я
перекрестясь да взял за руку его света и стал целовать, а во уме
держу то слово: от земли создан, и в землю идет, чего боятися?...
Человек, так искренно,
чистосердечно раскрывающий себя, не мог принадлежать к числу людей,
которые скрывают действительное, живое лицо. Впрочем, нужно и то
сказать, что в его время редки были подобные явления; тогда большею
частью всякий выражал только самого себя, ибо условия жизненных
отношений отличались еще первобытною простотою и вовсе не были
знакомы с многообразием отношений более развитого общества.
Как бы то ни было, но открытая
ясная природа служит всегда верным залогом добрых качеств души. Те
же письма раскрывают нам в Алексее Михайловиче нежного друга,
способного на самую горячую привязанность; умная и в высокой степени
правдивая природа царя тотчас же могла отличить среди толпы
человека, сколько даровитого, столько же исполненного и твердых
нравственных достоинств; родственное себе она узнавала издалека и
сердечно протягивала ему руку... Известно, кто были эти люди,
пользовавшиеся особенною любовью или особенным уважением государя.
Это был собинный друг Никон, муж строгой правды и строгих правил,
это был друг Сергеевич, Матвеев, это был Ордин-Нащокин... И этих
трех имен достаточно для того, чтоб уяснить, чего именно искал, что
высоко ценил в людях государь и на что отвечал он глубоким чувством
дружбы и расположения. В 1658 году он пожаловал мелкого и небогатого
дворянина Ордина-Нащокина в Думу, в думные дворяне. «Пожаловали мы
тебя Афонасья (пишет государь в жалованной грамоте) за твои к нам
великому государю многая службы и радение, что ты, помня Бога и его
святые заповеди, алчных кормишь, жадных поишь, нагих одеваешь,
странных в кровы вводишь, больных посещаешь, в темницы приходишь,
еще и ноги умываешь, и наше великого государя крестное целование
исполняешь, нам великому государю служишь, о наших великого государя
делах радеешь мужественно и храбро, и до ратных людей ласков, а
ворам не спущаешь, и против свейского короля славных городов стоишь
с нашими людьми смелым сердцем...». Здесь нравственным достоинствам
человека, нравственной его деятельности дано важнейшее место. Вы
видите, что пожалование, то есть введение в Думу, приближение к себе
сделано собственно не за внешние служебные дела, не за деяния
официальные, по назначению, которые хотя и бывают большею частью
полезны государству, но не всегда соответствуют чистоте нравственных
побуждений, а сделано пожалование за службы и раденье так сказать
домашние, которых не видит, да и не требует официальный свет, но в
которых ясно обнаруживается благородная сущность добрых направлений
души и сердца, следовательно, благородная сущность вообще человека.
Словом, в Ордине-Нащокине царь прежде всего ценит человека, а затем
уже – верного и радетельного слугу.
Но для того, чтоб можно было с
любовью останавливаться именно на этой, самой существенной, стороне
достоинств человека, чтоб можно было, среди общей угодливости и
раболепного ласкательства, верно оценить только нравственную высоту,
истинный облик человека, необходимо самому обладать теми же высокими
дарами нравственного характера. Письма царя и здесь послужат
красноречивыми свидетелями его светлой, в высокой степени человечной
природы. Посланник Потемкин, в разговоре с испанскими дипломатами,
выразил, что Всемогущий Бог украсил царя дородством, разумом,
красотою лица, милосердым нравом; что своею милостию он всех
призирает; что никто же видя его царское лицо, печален отходит...
Действительно, милосердие было едва ли не преобладающею чертою в
характере царя Алексея Михайловича. «Мы всем беспомощным и бедным по
Бозе помощники (писал он к князю Одоевскому); на то нас Бог уставил,
чтоб беспомощным помогать». В домашнем быту почти каждый день
государя сопровождался делами милости. Особенно любил он нищую
братию. На царском дворе каждый праздник нищим давались кормы –
обеды; весьма часто столы на нищую братию давались и в собственных
комнатах царя, где он из своих рук оделял всех деньгами. Известно
также, что подле его хором жили так называемые верховые нищие,
верховые богомольцы – столетние старики, чтимые за их праведную
жизнь; кроме того, царь любил и особенно чтил странных, юродивых
Христа ради. С одним из таких странных, Васильем Уродивым, он даже
был в переписке и в письмах к Никону о нем называл его братом,
странным братом. В большие праздники и по случаю важных семейных
событий он обходил обыкновенно в ночное время все тюрьмы в Москве,
освобождал заключенных и раздавал им щедрую милостыню. Мы не говорим
уже о делах милосердия, обращенных собственно на церковный чин и на
благолепие Божиих храмов. В отношении внешних действий религиозности
царь стоял, может быть, выше всех из своих современников. Но в этих
благочестивых знаках милости еще не вполне выражается милосердый
нрав, и тем более, что дела милосердия возникали в то время более из
обычая, из тех понятий о жизни, которые полагали в раздаче милостыни
всю сущность добра, на какое призван человек. Милостыня служила
почти единственным практическим удовлетворением сердечной
потребности делать добро; почти на ней одной только
сосредоточивалась вся практическая сторона добродетели. Это было
ходячее правило доброй жизни, установленное общественною мыслью,
которая признавала в этом высшую степень деятельного добра. Оттого в
древнем обществе нищий занимал одно из почетнейших мест; он был
необходимым, существенно нужным звеном в тогдашней общественной
цепи; без него мало представлялось возможности удовлетворить
законным стремлениям доброго сердца. Оттого, разумеется, и нищенство
было распространено в неимоверной степени. Таким образом одна, чисто
внешняя деятельность милости еще не может достоверно определить
внутренних, сердечных движений милосердого нрава. Милосердый нрав
Алексея Михайловича яснее и прямее выражается в том человеколюбии и
милостивом схождении к людям, которое являлось везде, где только
видело действительную нужду в помощи, которое облекало и самые
отношения царя к людям в чувство дружелюбия и родственности. Таким
чувством проникнуто, например, все письмо к князю Одоевскому о
смерти его сына, где царь подробно описывает все обстоятельства,
сопровождавшие это печальное для старика событие. Кто, как не
близкий родной, как не человек глубоко почувствовавший чужое горе,
мог написать эти строки, исполненные горячего участия: «И тебе
боярину нашему, и слуге, и детем твоим через меру не скорбеть (пишет
государь, заключая подробности события), а нельзя, что не поскорбеть
и не прослезиться, и прослезиться надобно, да в меру, чтоб Бога
наипаче не прогневать; и уподобитца б тебе Иеву праведному» и пр.
Когда Никон, быв еще
митрополитом, в поездке своей за мощами св. Филиппа, стал требовать
от сопутствовавших ему светских лиц строгого исполнения ежедневных
церковных служб и правил, налагаемых только обетом монашества;
когда, по этому случаю, возник ропот, милостивое схождение царя
явилось тотчас же примирителем там, где менее всего нужно было
насилие, строгое понуждение... «Да ведомо мне учинилось от князь
Ивановых грамоток Хованского (пишет царь к Никону), что будто он
пропал, а пропасть свою пишет, что будто ты его заставливаешь с
собою правила ежедень; да и нас перешептывали на меня: николи де
такого бесчестья не было, что ныне государь нас выдал митрополитом;
и потом и я тебя, владыко святый, о том молю с молением, пожалуй его
с собою не заставливай у правила стоять: добро, государь владыко
святый, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему
есть... Да Василий Отяев пишет к друзьям своим: лутчя бы де нам на
Новой Земле за Сибирью с князь Иваном Ивановичем Лобановым пропасть,
нежели де с новгородским митрополитом, как де так что силою
заставливает говеть, никого де силою не заставит Богу веровать...».
Прося Никона сохранить и скрыть это письмо в тайне, царь послал к
нему вместе с князем Хованским официальную грамоту, в которой
приказывал Никону заставить служилых людей только говеть в петров
или госпожин посты и наказывал боярину унимать их от всякого дурна и
чтоб ехали с благочинием, а не смехом: «зане же и к нам, земному
царю, едут со страхом и трепетом, а то кольми паче подобает ехать к
такому великому светильнику со страхом и трепетом».
«Милосердие (говорит
Рейтенфельс) составляет венец высоких добродетелей царя, и им так
преисполнено его доброе сердце, что и от других требует он того же
настоятельно. Однажды грузинский князь (Николай Давидович),
изгнанный из своего отечества и живший с матерью в Москве, приказал
обрезать нос и уши своим людям за некоторые непристойные поступки:
когда дошло это до сведения царя, то он послал сказать князю, что
«если и вперед намерен поступить так же, то может отправиться в свою
Грузию или куда угодно, а в Москве подобных жестокостей не терпят».
Когда один иностранец (говорит
Коллинс) предложил государю назначать смертную казнь всякому, кто
оставит его знамена, он отвечал, что «это было бы жестоко: Бог не
всем даровал равную храбрость». В 1657 году, во время войны со
шведами, один из наших отрядов потерпел поражение и храбрый воевода
Матвей Шереметев, израненный, был взят в плен. Царя не смутило
известие о том, что наши побежали; ему в мысль не приходило, что
этот поступок могут рассматривать как преступление; он неразумную
храбрость называл прямо беспутною дерзостью; он, напротив, искренно
радовался при настоящем событии, что люди целы, и под впечатлением
этой радости писал Матюшкину: «Брат! буди тебе ведомо: у Матвея
Шереметева был бой с немецкими людми и дворяне издрогали (дрогнули)
и побежали все, а Матвей остался в отводе и сорвал немецких людей;
да на встречу иные пришли роты, и Матвей напустил и на тех с
небольшими людми, да лошадь повалилась, так его и взяли; а людей
наших всяких чинов пятдесят один человек убит, да ранено тридцать
пять человек; и то благодарю Бога, что от трех тысяч столько
погибло, а то все целы, потому что побежали, а сами плачут, что так
грех учинился... А с кем бой был, и тех немцев всего было две
тысячи, наших и болши было, да так грех пришел. А о Матвее не тужи:
будет здоров, вперед ему к чести; радуйся, что люди целы, а Матвей
будет по-прежнему».
Но милосердый нрав царя не
переступал, однако ж, границ той мягкости и слабосердия, которые
хотя и почитаются иногда за добродетель, но в сущности происходят
скорее от душевной лени, чем от истинно добрых качеств сердца. Царь
Алексей Михайлович был любителен и грозен, был милостив и строг,
строг особенно там, где требовалось исполнение обязанностей,
исполнение долга. Во время частых выездов своих из Москвы он очень
заботился о безопасности семейства, о бережении дворца, в котором,
по обыкновению, для сторожи на лестницах и у всех входов дневали и
ночевали дети боярские. Однажды по этому поводу писал он к
Матюшкину: «И ты прикажи диаку Петру Арбеневу моим словом про детей
боярских, по сколку у них наряжают человек на лестницу, и они б
отнюдь не отходили, разве для нужды; да и то мол (молвь) Петру, чтоб
сам почасту их днем и ночью смотрел, таки ль все тут, да и сам ты
смотри их почасту; да прикажи и то ему: а которова не будет, и он бы
на смерть сек батоги; да и истопничим мол, чтоб и у них бережно было
и пьяных бы не было, а за пьянство бы на смерть били...». Поручив
свою любимую потеху – соколов – Матюшкину и Голохвастову, своим
сверстникам по воспитанию, и зная, что успех каждого дела зависит от
совета и любви между исполнителями, а, может быть, подозревая и
вражду между ними, он пишет к ним: «да однолишно б вам с Васильем
для Бога и для меня быть в совете и любви; а будет вы Бога и меня не
послушаете, и вы да будете проклят в сей век и в будущий... И
сокольником приказать, чтоб они так же были в совете меж себя и в
дружбе и раздору б меж их не было никакова».
В том же письме, давая
подробные наставления, как лучше промышлять соколами, то есть как
ухаживать за ними, беречь их и учить, выдерживать, царь заключает:
«Я тепере кладуся на вас во всем, как лутче так и делайте; а будет
вашим небрежением адарь или мурат (имена птиц), или булат, или
стреляй или лихач или салтан умрут: и вы и меня не встречайте, а
сокольщиков всех велю кнутом перепороть, а если убережете, и вас
милостиво пожалую, а сокольников также пожалую». Как бы ни казались
грозными эти повеления, мы все-таки должны повторить, что строгость
царя не была следствием жестокого нрава, которого он не имел; она
вытекала из его понятий о правде и порядке, которых он искал всюду и
в больших и в малых делах, во всякой вещи, желая, чтоб никакой вещи
без благочиния и устроения не было.
В 1652 году в Москву принесены
были из Соловецкого Монастыря мощи св. Филиппа митрополита, который,
как известно, погублен был в крамолах Опричнины, при Грозном, как
защитник и печальник безвинных жертв. Описывая Одоевскому это
перенесение, рассказывая подробно о чудотворениях святого, царь
останавливается на самом событии: оно являет ему глубокий смысл. «А
как его световы мощи поставили на лобном месте – все прослезилися:
пастырь, гонимый понапрасньству, возвращается вспять и грядет на
свой престол». Вспомнив высокий подвиг святого страдальца правды,
изгнанного с престола ради правды, царь в его нетленном возвращении
созерцает торжество правды, некогда отверженной и злобно
поруганной». А как принесли его света в соборную и апостольскую
церковь (продолжает государь) и поставили на престоле его
прежебывшем, кто не подивится сему, кто не прославит, и кто не
прослезится, изгонимого вспять возвращающася и зело с честию
приемлема? Где гонимый и где ложный совет (восклицает царь)? где
обавники (клеветники), где соблазнители, где мздоослепленные очи,
где хотящие власти восприяти гонимого ради? Не все ли зле погибоша?
не все ли изчезоша во веки? не все ли здесь месть восприяли от
прадеда моего царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Росии, и
тамо месть вечную приимут, аще не покаялися?» Увлеченный высоким
смыслом события, исполненный глубокого чувства торжествующей правды,
государь торжественно высказывает любимому боярину свое сознание
правды, свой взгляд на сущность царского помазания. Трудно было
избрать случай более торжественный и более назидательный для
обнаружения благородных стремлений. Где ж, как не пред ликом
погибшего за правду, возвещать величие правды, величие страданий за
правду?
«О блажены заповеди Христовы!
о блажена истина нелицемерная (восклицает царь). О блажен воистину и
треблажен, кто исполнил заповеди Христовы и за истину от своих
пострадал? Ей, не избраша лутче того, что веселитися и радоватися во
истина и правде, и за нее пострадати, и люди Божия рассуждати в
правде! А мы великий государь ежедневно просим у Создателя и
всещедрого Бога нашего, и у пречистой Его Богоматери, и у всех
святых, чтобы Господь Бог, прошения ради Матери Своея Пресвятыя
Богородицы и всех святых ради молитв, даровал нам великому государю
и вам боляром с нами единодушно люди Его Световы рассудити в правду,
всем равно; писано бо есть: суд Божий николи крив не живет, разве
бесхитростные прямые статьи (то есть прямо-бесхитростной статьи), то
и Бог не взыщет. И о всех христианских душах побольше мы имеем, и в
вере; крепким бы и в правде и во истине, яко же столпом стояти
твердо, и за нее страдати до смерти, во веки и на веки». Это речь не
заученная, не выбранная из книг: здесь слышится глубокое убеждение
человека, который, сознавая, что суд Божий – правда, николи крив не
живет или не бывает и не должен быть, желая в правде и в истине
стояти твердо, яко же столпом, сознает в то же время, что он может
иногда и не понять правды, бесхитростно поступить против нее –
словом, сознает, что он, по ограниченности человеческой, может
ошибиться. Это-то сознание и указывает, что он был практическим
органом правды, по крайней мере в той ее исторической одежде, в
какой правда ходила в его время. Высказанное здесь свое понимание
правды он ставил задачею жизни: «а преже того мы жаловали к тебе
писали как жить мне государю и вам боярам, говорит он об этих
знаменательных строках, в другом письме к Одоевскому, который в
ответ писал, что мало понял эти речи царя, «прочесть не разумел» к
чему именно они клонятся. Так по крайней мере можно объяснить это
место в его ответном письме (*) [«Москвитянин», 1851 г.,
№14-й. Весьма жаль, что г. Бартенев пренебрег ответными письмами к
царю и не внес их в свое издание, которое от этого вообще много
потеряло].
Что правда царя не была
умозрительною только, но была в высшей степени деятельною,
практическою, на это мы можем найти много доказательств и в его
государственных и в домашних делах. Может быть, в мелких поступках
правда человека еще больше узнается, яснее раскрывается, нежели в
больших.
Так мы видим Алексея
Михайловича душеприказчиком умершего патриарха Иоасафа. Он, по
древнему выражению, строит душу покойного, входит самолично во все
подробности его домашних дел и сам перепечатывает, потом
переписывает, распродает и раздает на помин келейную казну,
собственное имущество умершего. «С полторы недели, ежедень, я сам
ходил (пишет он к Никону)... а то кабы я сам не ходил да велел
переписывать по прежнему, и меня прости, владыко святый, мню, что и
половины бы не почему сыскать, потому что записки нет; не осталось
бы ничего, все б раскрали; редкая та статья, что записано, а то все
без записки... А со мною у келейные казны (у переписи и продажи)
были боярин В. В. Бутурлин, да думной дворянин Ф. К. Елизаров, да
думной дьяк Михаил Волошенинов... Да и в том меня, владыко святый,
прости: не много и я не покусился иным судам, да милостию Божиею
воздержался и вашими молитвами святыми; ей, ей, владыко святый, ни
маленкому ничему не точен; было бы, владыко святый, и меня столко,
что и вчетверо цену ту дать, да не хочу для того, се от Бога грех,
се от людей зазорно; а се какой я буду прикащик, самому мне имать, а
денги мне платить себе ж? А тепере немерно рад, что ничему не точен,
ни патрьарховых, ни князь Юрьевских (Сулемова) животов; ни товарищем
своим, которые со мною переписывали, Василей (Бутурлин) с товарищи,
и им не дал купить, толко лише продал я Василью на двадцать на семь
рублев, и то из мелочи князь Юрьевских, а болши того отнюдь ничего
не дал купить, а и то дал купить, что никто не купи ; а я для того
себе не купил, что милостию Божиею, и отца своего благословением
всего много, и того не изжить». Нельзя не остановиться здесь на этой
необыкновенной строгости, чистоте в понимании своего долга, в
понимании взятой на себя обязанности. Царь искушается: иные вещи,
может быть, по достоинству своей работы и украшению, по красоте
своей, прельщают его; он готов был дать вчетверо против их настоящей
цены, и этого было бы весьма достаточно для удобного оправдания
своего поступка... притом здесь, казалось, и оправдываться не в
чем... Но строгая правда берет свое: «а се какой я буду прикащик,
говорит царь, самому мне имать (покупать), а деньги mite платить
себе ж?». Если допустим даже, что поступки царя управлялись в этом
случае одною только мыслью, что от людей будет зазорно, то все-таки
должно сознаться, что и в этой мысли выразился строгий суд самому
себе, ибо чем развитее, так сказать, тоньше, нежнее понимание
правды, тем внимательнее оно к общественному суду, к этому гласу
народа – гласу Божью. Его современники, даже самые близкие к нему
люди, иначе смотрели на свои обязанности и едва ли когда-нибудь
пускались в такие глубокие и строгие разборы своих поступков. Общий
колорит тогдашних нравов, тогдашних понятий о долге, обязанностях, о
значении службы и всякого общественного дела, представляет
решительную противоположность высоким стремлениям царя. Корыстолюбие
было одною из главных действующих сил в тогдашних общественных
нравах. Личный интерес ставился впереди всего, не потому, чтобы
общество, вследствие развращения, утратило всякое сознание
общественного долга, а потому именно, что, по молодости,
неразвитости своей, оно еще и не приобретало этого сознания. Службою
в смысле общественного дела оно почитало только службу военную на
защиту земли, и в этом понятии мало расходилось со всеми другими
народами и племенами, стоящими на первой ступени гражданского
развития. Всякую деятельность другого рода, собственно гражданскую,
наше древнее общество принимало как средство, вознаграждающее за
службу, то есть за заслуги на ратном поле. Само правительство,
раздавая должности гражданского управления, руководилось тою же
мыслью, и эта мысль была господствующею в тогдашних служебных
понятиях. Оттого и личный интерес необходимости являлся передовым,
главным двигателем каждого лица, принимавшего на себя какую-либо
гражданскую должность; оттого и пользы государства, пользы общества
наблюдались большею частью на столько, на сколько они могли служить
личным целям. Само собою разумеется, что все это мало относится к
массе народа, которого деятельность всегда более или менее
страдательная; она и называлась страдою. Масса – народ –
историческая почва. Мы говорим о той ее части, которой выпадала
завидная доля быть хозяевами этой почвы, действовать на нее, сеять и
пожинать. Здесь-то и раскрывается все неразумие тогдашнего
хозяйства. Действующие силы были направлены только на то, чтоб
собирать, как можно более дохода, не тратя ни малейших забот и
стараний об улучшении хозяйства, о благополучии, благоденствии почвы
– народа. Почти все, что действительно было сделано для
общественного устройства, все это явилось не как забота улучшить, а
как предупреждение явного и совершенного расстройства дел, было
вызвано не попечением , а скорее самосохранением, стремлением спасти
дело от конечной погибели. Таков был общий характер служебной
гражданской деятельности. Из этих чисто материальных побуждений, из
этой невежественной и неразумной среды выступали, конечно, личности,
сознававшие свое призвание в идее, сознававшие службу государству,
как долг, а не как средство кормиться и наживать вотчины. Но что ж
могли делать эти утлые челны в общем водовороте? Они неминуемо
гибли, увлекаемые, рано или поздно, общею силою вещей. Ордин-Нащокин,
Матвеев, Никон были рано унесены и разбиты этим течением... А
водоворот выдвигал на сцену Милославских, Траханиотовых, Плещеевых,
дьяков Чистых и т.п. Корыстолюбие и взяточничество Ильи Даниловича
Милославского, царского тестя и тестя Бориса Морозова, первого тогда
человека по влиянию, засвидетельствовано не только иностранцами, но
и русскими, например Котошихиным. Самый Борис Иванович Морозов,
любимейший человек, которого государь называл приятелем и чтил
вместо отца родного, оставил по себе довольно смутную и едва ли
безгрешную память. Свидетельством его небескорыстных действий по
управлению делами государства служат, во-первых, люди, которых он
льготил и выдвигал их, а потом огромное богатство, оставленное им
после смерти. Некоторые исследователи оправдывают Морозова (*) [Царь
Алексей Михайлович, статья г. Зернина, в «Москвитянине» 1854 г.
№44-й]. Но нам кажется, что почтенное желание оправдать это лицо
вызвано единственно только уважением к достоинствам самого государя,
у которого Морозов был дядькою, кормильцем, воспитателем и,
следственно (так, вероятно, думают) должен иметь также высокие
качества души, какими славился воспитанник. Морозов мог иметь
отличные достоинства, как воспитатель, и именно такие достоинства,
какие требовались для воспитателя по понятиям того времени: он был
честью велик (добророден), тих и разумен. Но тот же Морозов мог
иметь совершенно другие достоинства, как деятель
правительственный... Как бы то ни было, но, по нашему мнению, трудно
оправдать человека, а главное – временщика и администратора,
которого осудил единодушный голос народа. Глас народа – глас
Божий!.. Итак повторим: сознание долга явилось у Алексея Михайловича
в той строгой чистоте, в той святости, которая высоко ставить царя
над его современниками.
Действия правды, с другой
стороны, выражались у Алексея Михайловича и в его стремлении дать
всякому делу строй и порядок. Свои понятия об этом он высказал по
поводу составления «Сокольничьего Урядника». «По его государеву
указу (говорит этот «Урядник» в предисловии), никакой бы вещи без
благочиния и без устроения уряженного и удивительного (исполненного
красоты) не было; и чтобы всякой вещи честь и чин и образец писанием
предложен был, потому: хотя мала вещь, а будет по чину честна, мерна,
стройна, благочинна, никто же зазрит, никто же похулит, всякий
похвалит, всякий прославит и удивится, что и малой вещи честь и чин
и образец положен по мере. А честь и чин и образец всякой вещи
большой и малой учинен потому: честь укрепляет и утверждает
крепость; урядство же уставляет и объявляет красоту и удивление;
стройство же предлагает дело; без чести же малится и не славится ум;
без чина же всякая вещь не утвердится и не укрепится; бесстройство
же теряет дело и восставляет безделье... Что всякой вещи потреба?
Меряние, сличие, составление, укрепление; потом в ней, или около ее:
благочиние, устроение, уряжение. Всякая же вещь без добрыя меры и
иных вышеписанных вещей бездельна есть, и не может составиться и
укрепиться».
Царствование Алексея
Михайловича представит много доказательств, что высказанные здесь
мысли о стройстве, порядке, о важном его значении для всякого дела,
даже и для малой вещи, не были только теоретическими представлениями
в уме царя, но скорее всего, были выводами практического применения
этих истин в действительности. Кроме того, здесь открывается новая
черта в его характере: он любит стройство – урядство не только
потому, что это составляет, как говорят, душу дела, или, как он
выразился, «стройство предлагает дело», но и потому еще, что оно
уставляет и объявляет красоту и удивление. Слово удивление в старину
означало тоже красоту, но, как кажется, высшую ее степень. Оно
относится большею частью к внешней обстановке предмета и заключает в
себе понятия благолепия, велелепия; удивление в старинных понятиях и
представлениях имело то же значение, что у нас изящество. И в
современном царю обществе, может быть, не было человека, который бы
более любил красоту и удивление во всем, что касалось внешней
обстановки тогдашнего быта. А так как красота и удивление
заключались тогда по преимуществу в блеске, великолепии,
ослепительной пестроте золота, серебра, дорогих камней, ярких
красок, хитрых узоров и т. п., то удивительный вкус царя, в этом
отношении, далеко оставил за собою все, что в том же роде являлось у
его предшественников. Царский дворец и двор получили при нем
совершенно иной вид; иностранцы неоднократно высказывали свое
изумление при виде того велелепия, каким окружал себя московский
государь. Для удовлетворения потребностям царского вкуса призваны
были разного рода художества и ремесла, которые, под влиянием и
руководством иностранных мастеров, постоянно работавших в царских
мастерских, были преобразованы, усилены и в сохранившихся доселе
памятниках служат прекрасным свидетельством эстетических стремлений
Алексея Михайловича, по крайней мере, в той степени и в том
характере, как это было возможно в его время.
Самая страсть царя к соколиной
охоте служит также верною характеристикою благородных направлений
его вкуса. «Соколиная охота (говорит г. Аксаков в своей
пояснительной заметке к «Уряднику») по преимуществу благородная
охота. Тут дело идет не о добыче, не о числе затравленных гусей или
уток, тут охотники наслаждаются резвостью и красотою соколиного
полета или, лучше сказать, неимоверной быстротой его падения из-под
облаков, силою его удара». Красоту, поэзию этой охоты царь понимал
едва ли не лучше всех своих современников, всех своих
товарищей-охотников, да едва ли не лучше их он понимал и другую
сторону охоты, так сказать техническую, материальную. То и другое
ярко выступают в его письмах к Матюшкину. Необыкновенная забота о
птицах, доходящая до самых мелких подробностей, точные указания как
вести их, учить и наблюдать, подробное описание их славных добыч,
совершенных в его присутствии вот что большею частью наполняет эти
письма; и в каждой строке их вы видите охотника, преданного своему
делу с необыкновенною страстью, с необыкновенным увлечением. Есть
места, которые, по своей беспритворной изобразительности, обращают
особенное внимание. Однажды царь поехал отведывать, пробовать птиц
на добычах, и вот между Сущова и Напрудного, то есть в местах между
Бутырскою и Троицкою Заставами, наехал он прыск (*) [Г. Бартенев
объясняет: «до сих пор в псовой охоте говорится: ездить по прыску,
то есть по такому месту, где много налилось воды, и оттого при
проезде вода прыщет». Прыск, не от прыскать, а от рыскать, значить
собственно скорый, сильный бег; отсюда зверь прыскучий, упоминаемый
в древних песнях. Кроме того, прыск значит вообще след: прыск
богатырский, попрыски богатырские – следы богатырской езды,
богатырского бега, нарыск – лисий след], то есть наезженное, торное
место, которое, по весеннему времени, было еще залито водою.
«Отпустили сокола Мадина (пишет государь), и он хорошо полетел, да
не слез (*) [Не слез – не спустился, не шел на добычу. Лазить –
забираться вверх, перелезать – брать верх , отсюда и перелазка], а
утки многие свиязи и шилохвости и чирята; а в длину вода та шесть
сажен, а поперек две сажени, да тем хорошо, что некуда утечь, нет
иных водиц близко... Отпустили сокола Сечена Ширяева (**) [Соколы
обозначались иногда именами сокольников, их носивших] дикомыт: так
безмерно каково хорошо летел, так погнал, да осадил в одном конце
два гнезда шилохвостей, да полтретья гнезда чирят; так вдругорядь
погнал, так понеслось одно утя шилохвост и милостию Божиею и твоими
молитвами и счастием, как ее мякнет по шее, так она десятью
перекинулась да ушла пеша в воду опять: так хотели по ней стрелять
почаели, што худо заразил, а он ее так заразил, что кишки вон; так
она поплавала немножко да побежала на берег, а сокол-от и сел на
ней»...
Очень понятен этот восторг,
эта наивная радость страстного охотника, который видит торжество
своего любимого дела. Увлечение царя будет для нас понятнее, если
привести здесь рассказ г. Аксакова о том, как совершает свои добычи
копчик, без сомнения, во многом уступающий соколу. «Если случится
ехать лесистой дорогою, через зеленые перелески и душистые поляны
(говорит автор), только что выедешь на них, как является в вышине
копчик. Если он имеет гнездо неподалеку, то обыкновенно сопровождает
всякого проезжего, даже прохожего, плавая над ним широкими, снулыми
кругами в высоте небесной. Он сторожит изумительно-зоркими своими
глазами: не вылетит ли какая-нибудь маленькая птичка из-под ног
лошади или человека. С быстротою молнии падает он из поднебесья на
вспорхнувшую пташку, и если она не успеет упасть в траву, спрятаться
в листья дерева или куста, то копчик вонзит в нее острые когти и
унесет в гнездо к своим детям. Если же не удастся схватить добычу,
то он взмоет вверх крутой дугою, опять сделает ставку и опять упадет
вниз, если снова поднимется та же птичка, или будет вспугана другая.
Копчик бьет сверху, черкает как сокол, на которого совершенно похож
... Нельзя без приятного удивления и невольного участия смотреть на
быстроту, легкость и ловкость этой небольшой, красивой хищной птицы.
Странно, но самому жалостливому человеку как-то не жаль бедных
птичек, которых он ловит! Так хорош, изящен, увлекателен процесс
этой ловли, что непременно желаешь успеха ловцу».
Эту-то изящную сторону
соколиной охоты Алексей Михайлович понимал вполне и прекрасно
изобразил ее в своем «Уряднике», верно и живописно (слова г.
Аксакова) очертив характеристику добыч каждой птицы. «И зело потеха
сия полевая утешает сердца печальные и забавляет веселием радостным
и веселит охотников сия птичья добыча (говорит восхищенный
государь). Безмерно славна и хвальна кречетья добыча. Удивительна же
и утешительна и челига (*) [Челигами назывались самцы этих птиц]
кречетья добыча. Угодительна, потешна дермлиговая перелазка и
добыча. Красносмотрителен же и радостен высокова сокола лет.
Премудра же челига соколья добыча и лет. Добровидна же и копцова
добыча и лет. По сих доброутешна и приветлива правленых ястребов и
челигов ястребьих ловля; к водам рыщение, ко птицам же доступание.
Будите охочи (обращается он к охотникам), забавляйтеся, утешайтеся
сею доброю потехою, зело потешно и угодно и весело, да не одолеют
вас кручины и печали всякие». И, конечно, соколиная потеха
представляла живое и полное, да едва ли и не единственное
удовлетворение эстетическому вкусу царя.
Нам остается сказать несколько
слов об образованности царя, которая не могла же не отразиться в его
письмах. Мы уже имели случай заметить, что старинная наша
образованность заключалась собственно в книжности, начитанности.
Главным основным содержанием ее было св. писание, книги
церковно-исторические, догматические, учительные – словом,
вероучение во всей обширности. Сюда же присоединялись и
отечественные летописи. Другие сведения явились в нашей письменности
или как дополнение и объяснение этой главной основы, например
общеисторические в хронографах и т.п. сборниках, или вызваны были
новыми стремлениями и потребностями государства, например
географические и политические в космографиях, в посольских записках
и т.п. Европейские сношения заставили поневоле обратиться к
географии, или описанию государства.. Нужно же было хоть
сколько-нибудь знать, что за земли и что за народы существуют по ту
и по сю сторону нашей широкой Московии; нужно же было иметь понятие
об этих тридевяти царствах, тридесяти государствах, из которых
являлись к нам посланники, купцы, художники, солдаты и т.п. лица. С
другой стороны, европейские сношения познакомили нас,
преимущественно чрез Польшу, и с средневековой литературой, которая,
между прочим, доставляла и легкое, увеселительное чтение, в
новостях, историях, прикладах, прилогах и т.п., хотя и здесь
преобладал все-таки элемент поучительный, душеполезный.
Начитанность приобреталась не
одною только любознательностью: благочестивое обыкновение, особенно
в царском быту, начинать и даже нередко оканчивать каждый день не
только молитвою, но и чтением на каждый день духовных слов, поучений
и житий святых представляло одно из ближайших средств приобретать
самые обширные познания в вероучении, обширное знакомство с историею
церкви. Таким образом книжность, начитанность приходила сама собою,
естественным путем исполнения обычных правил благочестия. Для
действий любознательности оставались уже другие отделы сведений, к
которым и обращались пытливые умы. По своей начитанности, Алексей
Михайлович принадлежал к образованнейшим людям своего времени, и в
этом отношении, как можно полагать, он во многом был обязан влиянию
Никона, мужа строгой, крепкой правды, ясного, любознательного ума.
Начитанность Алексея Михайловича особенно ярко выразилась в его
письмах к Одоевскому, и именно во втором, где царь, утешая
старика-боярина по случаю смерти сына его, припоминает приличные
событию примеры из Ветхого Завета об Иове, из Златоуста, из жития
Варлаама Хутынского. В письме к Никону о смерти патриарха Иосифа
раскрывается самое точное знание церковных уставов, обрядов и пр.
Все это, вместе с другими данными, рассеянными в письмах, достаточно
свидетельствует, что царь обладал вполне старинною книжностью. Этою
книжностью, ученостью того времени отзывается отчасти и предисловие
«Сокольничьего Урядника», как справедливо заметил и г. Бессонов.
Иностранец Рейтенфельс, как сейчас увидим, также свидетельствует,
что Алексей Михайлович посвящал немало времени на чтение книг и тем
приобрел основательные познания в науках естественных и
политических. Именем естественных наук Рейтенфельс, вероятно,
обозначает вообще сведения о разных предметах гражданского быта, так
сказать, практически, опытные. Сведения о естественных науках у нас
тогда были скудны, отрывочны и составляли еще область чудес и басен.
Все изложенное служит только
попыткою выяснить, при помощи изданных, хотя и не новых материалов,
более или менее существенные черты характера царя Алексея
Михайловича. Насколько мы справедливы в наших указаниях – судить не
можем, но думаем и доселе убеждены в том, что характер Алексея
Михайловича носил в себе прекрасные задатки, прекрасную основу,
которая могла бы украсить и лучшее историческое время. Об этом
единогласно свидетельствовали и иностранцы, видевшие царя, и в своих
суждениях о нем не имевшие никакой причины быть пристрастными. Мы
отчасти пользовались уже этими свидетельствами, но отзывы их так
интересны в настоящем случае, что мы должны привести хотя некоторые
из них с большею полнотою.
«Царь Алексей Михайлович
(говорить Рейтенфельс, бывший в Москве в 1670 году) роста среднего,
имеет лицо полное, несколько красноватое, тело довольно тучное,
волоса цвета среднего между черным и рыжим, глаза голубые, поступь
величавую; на лице его выражается строгость вместе с милостью,
взглядом внушает каждому надежду и никогда не возбуждает страха.
Нрав его истинно царский: он всегда важен, великодушен, милостив,
благочестив, в делах государственных сведущ и весьма точно понимает
выгоды и желания иностранцев. Посвящая немало времени на чтение
книг, он приобрел основательные познания в науках естественных и
политических. Большую часть дня употребляет он на дела
государственные, немало также занимается благочестивыми
размышлениями, и даже ночью встает славословить Господа песнопениями
венценосного пророка; на охоте и в лагере бывает редко (*) [Царю в
это время было уже около тридцати лет, и в нем, без сомнения, уже
простыла страсть к охоте, доставлявшей ему самую веселую утеху в
первые годы царствования. Около этого времени царь пристрастился,
как известно, к сельскому хозяйству и завел огромный хозяйственный
хутор в подмосковном селе Измайлове]; посты, установленные церковью,
наблюдает так строго, что в продолжение сорока дней пред Пасхою не
пьет вина и не ест рыбы. В напитках очень воздержан и имеет такое
острое обоняние, что даже не может подойти к тому, кто пил водку. В
искусстве военном опытен, и в битвах неустрашим; но, одержав победу,
любит лучше удивлять своею милостью, нежели пользоваться правом
сильного. Это доказал он во время осады Риги. Благодетельность царя
простирается до того, что бедные почти каждый день собираются ко
дворцу и получают деньги целыми горстями, а в праздник Рождества
Христова преступники освобождаются из темниц и, сверх того, еще
получают деньги. Когда иностранцы вступают в русскую службу, то царь
дарит им одежды, лошадей и прочее, как бы в залог будущих милостей.
Вообще иностранцы теперь живут в Московии гораздо свободнее, нежели
прежде. Алексей Михайлович (заключает Рейтенфельс) такой государь,
какого желают иметь все христианские народы, но немногие имеют».
Почти то же говорить о нем и Коллинс. «Наружность императора (пишет
он) красива; он здоров сложением; волосы его светло-русые; он не
бреет бороды, высок ростом и толст; его осанка величественна; он
жесток во гневе, но необыкновенно добр, благодетелен, целомудрен,
очень привязан к сестрам и детям, одарен обширной памятью, точен в
исполнении церковных обрядов, большой покровитель веры; и если б не
окружало его густое облако доносчиков и бояр, которые направляют ко
злу его добрые намерения, то его, без сомнения, можно было бы
поставить на ряду с добрейшими и мудрейшими государями» (*) [«Чтения
И.О.И. и Д.Р.» Год 1-й, №1-й, стр.13]. Лозек, между прочим,
замечает: «Нынешней царь одарен необыкновенными талантами, имеет
прекрасные качества и украшен редкими добродетелями. Он покорил себе
сердца всех своих подданных, которые столько же любят его, сколько и
благоговеют пред ним. Его беспримерные к нам милости достойны того,
чтоб немецкие писатели увековечили его имя хвалами». Мейерберг точно
так же восхваляет милосердый, человечный нрав царя, его
приверженность к вере и благочестие и присовокупляет: «Истинно
достойно удивления то, что, облеченный высшею неограниченною властью
над народом, привыкшим безмолвно повиноваться воле своего владетеля
и всяким действиям оной, царь сей никогда не позволял себе
оскорблять кого-либо из своих подданных как лично, так и в имуществе
или чести их. Хотя, подобно всем великим людям с живыми чувствами,
он подвержен иногда порывам гнева, но и тогда из явление оного
ограничивается несколькими ударами или толчками». Но как бы ни были
единодушны хвалы современников, не нужно забывать, что Алексей
Михайлович был сын времени, сын страны и учреждений; благородные
черты здравой, человечной природы скрывались и даже заглушались в
нем чертами больного или искаженного века, в котором он был
действователем и который несравненно более действовал на него. Выйти
из грубых, жестокосердых начал, господствовавших в его эпоху, он не
мог, по тому же самому, почему не мог совершенно освободиться от них
и великий сын его, Петр, приносивший, может быть против сознания,
свою дань ветхой старине и имевший пред отцом несравненно более
выгодных условий, особенно в отношении обстоятельств своего
воспитания и образования. Такова, впрочем, участь каждого
исторического деятеля, даже каждого из нас... Как бы ни были здравы
и человечны наши стремления, сколько бы сил мы ни употребляли для
того, чтоб очистить, просветить себя в отношении к среде, в которой
вращаемся, все-таки сила этой среды, сила вещей, явит и в нас своих
послушных и покорных деятелей, иногда бессознательных, что случается
чаще, а иногда даже и сознательных. Вот почему для нас вовсе не
кажется странным слышать от царя, отличавшегося милосердым нравом,
как он грозит, например, проклятием Матюшкину и Голохвастову, если
не будут они в совете и любви, как он грозит перепороть кнутом всех
сокольников, если умрут любимые его птицы, порученные их бережению,
и, наконец, как он купает не поспевших к смотру стольников. С этой
же точки зрения мы совершенно не понимаем и тех оправданий этого
последнего поступка, какие сделал в своих примечаниях и Бартенев.
В изучении древности, в
разъяснении старой жизни – верный способ найти истину заключается,
как известно, в том, чтоб вести это изучение с полным
беспристрастием, если отчасти и с заготовленными положениями и
взглядами, что миновать едва ли возможно, то, главное дело, без
фанатического упорства в своих скороспешно и большею частью
поверхностно составленных выводах, теориях, системах. Нам кажется,
что достигнуть такого беспристрастия можно в таком только случае,
когда в изучение древности, истории мы внесем взгляд на дело и метод
естественных наук, будем бесстрастно, спокойно называть черное
черным, белое белым, так точно, как естествоиспытатель бесстрастно
делает свои исследования и заключения при изучении явлений, фактов
природы. В области естествознания нет места легкомысленному
глумлению над каким бы то ни было безобразием. Для
естествоиспытателя важен ход жизни, движение естественных сил.
Формы, в которых являются эти силы, для него равно интересны и
поучительны; восхищаясь красивою бабочкою, он нисколько не
возмущается уродливостью других насекомых; а уродство, как болезнь,
как видимое уклонение от нормы, во многих случаях для него еще
любопытнее; уклонения яснее раскрывают сущность жизненных сил.
Каждое безобразие, уклонение от нормы, и в природе физической, и в
природе нравственной, есть результат многих и многих условий. И там
и здесь мы должны пристально изучать пути, по каким дошел предмет до
своего искажения, должны изучать законы, в силу которых явилось
уклонение. В нравственной природе, которую обнимает история, это
делается с высокою целью, именно для того, чтоб узнав ложный,
уродливый путь жизни, предостеречь от опасности шествия по нем
современные или и будущие поколения. Вот ближайшая польза
исследований. Но если непозволительно и даже противно легкомысленное
глумление над искаженным человеческим образом, то несравненно
противнее доказательства, что именно этот-то образ и есть красота. И
в самом деле, как можно, например, оправдывать настоящий случай –
купанье людей в проруби (как говорить г. Бартенев), в проруби,
следовательно, зимою, в мороз. Хороша и награда за такой подвиг:
купальщиков кормили обедом; да хороши и стольники – будущие бояре:
они нароком не поспевали на смотр, имея в виду из проруби прямо
попасть на обед и есть вдоволь. «Да извещаю тебе (пишет государь к
Матюшкину), што тем утешаюся, што стольников беспрестани купаю
ежеутр в пруде: иордань хорошо сделана, человека по четыре и по пяти
и по двенадцати человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так
того и купаю; да после купанья жалую, зову их ежеден, у меня
купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: «мы-де нароком не
поспеем, так де и нас выкупают, да и за стол посадят; многие нароком
не поспевают». Г. Бартенев объясняет все это следующим образом:
«Иордань», конечно, означает здесь прорубь в пруде. Ходить на
иордань говорится доселе в смысле ходить на освящение воды накануне
или в день Богоявления Господня, когда совершается богослужение на
реке или пруду. Простолюдины и доселе иногда в жестокие морозы
купаются в иордани; в некоторых местах это делается даже по чувству
благочестия. Следовательно, по этой забаве царя Алексея Михайловича
никак нельзя заключать о жестокости и мнимой грубости тогдашних
нравов». – Простолюдины действительно и теперь иногда купаются в
крещенской иордани и всегда по чувству благочестия и к тому же в
благочестивом чаянии очистить себя от грехов, принесенных
преимущественно святочными играми, переряживаньем и т.п., или
получить здоровье. Таким образом это не забава, а действие крепкой
веры, и автор, конечно, согласится, что есть же какое-нибудь
различие в крещенском купанье, совершенном по убеждению, и в
крещенском купанье, совершенном недобровольно. Без сомнения,
находились многие, готовые на всякий подвиг из угождения, но кому же
придет в голову оправдывать такие побуждения и действия подвигами,
хотя и однородными во внешнем проявлении, но вытекающими совершенно
из другого источника – чистого и благородного в своей сущности? Кому
придет в голову это утешительное, следовательно, в настоящем случае
воспрещающее делать заключения о жестокости и грубости старинных
нравов? Нужно заметить при этом, что грубость и жестокость нравов ни
в чем так ярко не обнаруживается, как именно в увеселениях, забавах,
разного рода удовольствиях, какие существуют в известном обществе в
известное время. Это самые верные, самые беспристрастные показатели
общего состояния нравов, их грубости или мягкости, большего или
меньшего развития народа. Такие, например, общественные
удовольствия, увеселения и зрелища, как кулачные бои, чехарда,
медвежья травля, медвежий бой и т.п. служат ясным свидетельством,
что эстетическая сторона народных нравов далеко еще не развита, что
нравы вообще грубы и жестоки. Если человек находит в танцах страшный
грех, бесовское скаканье, в музыке, хотя бы и довольно еще грубой –
бесовское гуденье, и вовсе не замечает греха в том, что на кулачном
бою убьет до смерти или навек пустить калекой супротивника, то что
вы скажете о состоянии его эстетического развития, о направлении его
вкусов? Было время, когда с величайшим удовольствием потешались
шутами, дураками и другими такими же необходимыми лицами в боярских
домах; помирали со смеху над тем, как они таскали друг друга за
волосы, царапались до крови и т.п. Неужели все это свидетельствует
только о мнимой, а не действительной грубости нравов? Да, положа
руку на сердце, мы по необходимости должны были бы с этим
согласиться, если б все это действительно так было, как говорит г.
Бартенев. Нужно зрение г. Бессонова, которое, как он сам всенародно
засвидетельствовал, видит чище, светлее целой половины наших
историков или исследователей, пишущих в настоящее время, нужна его
собственная любовь к русской жизни в ее историческом развитии, чтоб
открыть в подобном факте человечную сторону. Но успокоимся: потехи
царя Алексея Михайловича, хотя и приносили дань веку, но никогда не
выходили из границ благодушия; недаром же его называли милосердым.
Объяснение г. Бартенева опирается главным образом на слове иордань.
Почему-то он заключил, что иордань значит прорубь... Но в старину
называли, да и теперь называют иорданью, ерданью, плот с перилами,
или и без перил, устроенный для водоосвящения на реке, или вообще на
воде, которая в этом случае всегда прообразует священную реку
Иордан. На средине плота оставляется свободное для воды место,
определенное для погружения св. креста. Для торжественных
водоосвящений, какие совершались в Москве пред Кремлем, у Тайницких
Ворот, и при которых почти всегда присутствовал и сам государь,
такой плот украшался великолепною сенью, навесом, балдахином, по
которой и самая иордань называлась нередко иорданною сенью. Притом
торжественное, всенародное освящение воды совершалось два раза в
год: 6-го января, в день Богоявления, и 1-го августа, в день
Происхождения Честных Древ Креста, когда, по обычаю, погружался в
иордань и сам государь. В Москве, в XVII-м столетии, это последнее
водоосвящение происходило обыкновенно под Симоновым Монастырем.
Таким образом, купанье стольников могло происходить и в августе, и
тогда дело принимаете иной вид. Нам кажется, что это обстоятельство
было бы весьма важно для исключительных любителей русской жизни в ее
историческом развитии, если б любители не ограничились одним только
люблением, а попристальнее всматривались бы в любимый предмет.
Слепая любовь – любовь неразумная, а вглядевшись поближе в любимый
предмет, можно иной раз открыть и новые красоты. Такие красоты
представляет настоящий случай. Дело в том, что письмо царя Алексея
Михайловича к Матюшкину, в котором он говорит о своем потешеньи и в
котором не обозначено времени, когда оно писано, должно относиться к
1653 году. В июне этого года царь делал церемониальные смотры
стольникам, стряпчим и вообще своему двору со всею службою, на
Девичьем Поле, под Девичьим Монастырем. Смотры эти начались 13-го
июня в понедельник. Царь пишет к Матюшкину, что он будет в Москву в
воскресенье: «а то конче, что в понедельник, часу в четвертом дни».
Так действительно и было. В книге Царских выходов (*) [«Выходы
Царей», стр.288. См. также «Временник Истор. Общ.» кн.17, стр.201],
на которую не раз ссылался г. Бартенев, отмечено, что 19-го июня, в
воскресенье, государь на Девичье Поле не был; а в понедельник, в
Золотой Палате у него были крымские посланники: вот и причина,
почему он должен был возвратиться в Москву. Смотры снова начались в
тот же день, в понедельник, после кушанья. Пруд, на котором была
иордань, то есть плот, сделанный, может быть, нарочно для купанья,
существует и доныне, подле монастыря. Недалеко от этого места, между
прудом и церковью Саввы Освященного, цари всегда останавливались в
шатрах, когда приходили в монастырь на богомолье. Здесь же, без
сомнения, стояли шатры и царя Алексея Михайловича, в которых он
кормил купальщиков обедом. Купаться в июне – дело обыкновенное. В
поступке же царя, судя по времени, выразилось несравненно более
благоразумия, нежели грубости и жестокости. Вместо батогов, которые
по справедливости следовали не явившимся на смотр, он их купал, да и
тут, чтоб не остаться в долгу, кормил купальщиков обедом. Таким
образом строгость Царь обратил на милость и сделал из этого для себя
забаву, потешенье. Вот почему и стольники так простодушно говорили:
«мы-де нароком не поспеем, так де и нас выкупают, да и за стол
посадят». Многие действительно нароком и не поспевали. Нужно притом
заметить, что в стольниках была боярская и дворянская молодёжь,
начиная лет от четырнадцати.
В наших соображениях и
заметках о некоторых более существенных чертах характера Алексея
Михайловича, мы старались показать высокий интерес изданных
материалов, их важное значение при объяснении старины. Многого мы не
коснулись, да и не могли коснуться, потому что это повлекло бы нас в
большие подробности, неуместные в настоящей статье. Перейдем теперь
к обозрению собственно издательского труда. Все письма разделены
издателем на четыре отдела; к каждому из трех первых отделов
предпослано особое введение, заключающее необходимые исторические,
биографические и другие пояснения. Сверх того, после каждого письма
отдельно следуют примечания и вообще объяснения памятников. Издатель
не придает ученого значения этим объяснениям и назначает их
преимущественно для большинства читателей, хотя в труде, вместе с
издателем, участвовали г. профессор Беляев и г. Бессонов, первый
некоторыми указаниями, второй – филологическими заметками. Мы,
впрочем, хорошо не поняли этой оговорки издателя, что он своим
примечаниям не придает ученого значения и проч. Что здесь разуметь
под словом ученое? Если слишком специальное, то оговорка
противоречит истине. Самая большая часть филологических объяснений
г. Бессонова для большинства не только слишком специальна, но во
многих местах и весьма туманна, а иной раз даже мало понятна и для
искусившихся специалистов. Наконец, как понимать назначение
примечаний для большинства читателей? Потому ли они назначаются для
большинства, что составлены популярно, или потому, что составлены
поверхностно и, стало быть, неудовлетворительно в ученом отношении,
хотя, может быть, весьма удовлетворительно для большинства? Должно
полагать, да это ясно и из общего характера объяснений, что
последнее справедливее, что оговорка указывает именно на
недостаточную научную обработку примечаний и объяснений, что они
составлены, большею частью, под влиянием случайности, не обнимают
объясняемого предмета всецело, кругло, полно, а берут только то, что
можно было растолковать, пользуясь средствами, случайно попавшими
под руку, или случайно пришедшими на мысль. Иное, и весьма многое,
осталось таким образом вовсе без объяснений и толкований. Затем это
же самое повлекло к недосмотрам, неправильностям и т.п. Такому роду
работы действительно трудно придавать ученые достоинства, и потому
легче всего предложить ее большинству, как такому отвлеченному лицу,
на которое всегда можно ссылаться, не опасаясь строгих ценителей и
судей. Но если мы лишаемся права предлагать издателю запросы от лица
науки, то, во всяком случае, можем сделать несколько замечаний, имея
в виду большинство. Наше внимание останавливают, прежде всего,
некоторые толкования г. Бессонова, того самого г. Бессонова,
который, выступая на поприще изъяснений русской старины, предпослал
свой взгляд, особого рода воззрение на современную ученую
деятельность по этому предмету. Не так давно, в «Русской Беседе» он
всенародно объявил, что наши историки (он считает половину), пишущие
в настоящее время, ненавидят древнюю Русь, терпеть ее не могут, а
потому постоянно делают на нее нападки. Изобразив очень живописно и
наглядно дурной глаз этих историков, он в одном месте очень жалеет
их, как стадо заблудившихся овец. Такое обращение к русским
историкам – не правда ли? Очень интересно. Оно рисует самыми яркими
красками не историков – ибо они просто-напросто выдуманы, суть
явления расстроенного воображения, привидения, может быть,
необходимые в области умозрений «Русской Беседы» – нет, самыми
яркими красками это обращение к историкам рисует самого автора.
Выпишем эти, более чем курьезные строки.
«Это уже судьба ее (древней
Руси), и нападки на нее в современной письменности сделались до того
любимым и общим местом, что ими скорее можно выиграть, чем проиграть
дело (какое?). Такова уже привычка, и все способы исследования
половины наших историков более или менее сюда сводятся : действуют
ли синтетически, синтез выражается в том, что наперед каждое явление
древней Руси предполагается ущербом правды, просвещения или
известного блага; анализ в том, что каждое такое явление, если оно
действительно дурно, служит опорою общим выводам о всей жизни.
Встретится ли где грубость, вся Древняя Русь изображается грубияном;
встретится ли признак невежества, вслед затем отрицается всякое
знание и просвещение: дурной глаз, наметавшейся отыскивать скверну
даже в самых чистых явлениях, думает сглазить всю жизнь былую, и
своим обаянием превратить ее в пошлость; образ, рисующийся вверх
ногами на перепонке больного зрения, выдается за истинную картину
действительности... Суждения о древней русской истории потому именно
бывают так часто несправедливы, что их не одушевляет искренняя
любовь. Любить русскую историю – значит у иных образовать в себе
привычку читать древние памятники и постоянно писать о них и из них
на бумаге; но это любовь к занятию, а заниматься можно самым
ненавистным, пустым и пошлым предметом; и точно, читая нынче
некоторых писателей наших, невольно думаешь: что за несчастная
судьба толкнула их и толкает постоянно на предмет, которого терпеть
они не могут! Их историческое сочинение – зверинец, в который водят
нас, чтоб показывать: вот верблюд, вот медведь. Недостает только
вывески зверинца: и для этого некоторые подготовляют уже краски.
Беспристрастием называется у них бессильная холодность; критикой
уменье отделить от хорошего и выставить напоказ дурное».
Затем г. Бессонов поучает, как
следует любить русскую историю, и говорит, что «любовь к русской
истории есть любовь к русской жизни в ее историческом развитии и
любовь только к тому, в чем развивается сущность русского народного
духа, и пр.
Как назвать, какое имя дать
этому возглашению? Для того, чтоб можно было так резко и решительно
обвинять целую половину русских историков в нелюбви, в ненависти к
русской истории, нужно иметь достаточные и твердые основания.
Публика, как нелицеприятный судья в этом и во всяком другом ученом и
литературном деле, не может же удовлетвориться голословностью навета
и потребует ясных, определенных подтверждений и указаний. Выносите
на свет ваши доказательства, укажите эти сочинения, этих историков,
обнаружьте их несправедливость – все за это крепко вам будут
благодарны, ибо все желают одного, любят одно – истину, да и самую
русскую жизнь в ее историческом развитии, любят настолько, насколько
раскрывается в ней истина. В противном случае, слова ваши –
напыщенная болтовня, суесловие, следствие стесненного мышления,
расстроенного суеверного воображения, которому всюду видятся злые
духи.
Впрочем, для нашей цели это
вопрос посторонний; мы вызвали его только на тот конец, чтоб лучше
познакомиться с автором по поводу его филологических примечаний в
предлежащей книге. Нам кажется, что и приведенное возглашение и
частью эти примечания изданы напуганным и потопу суеверным
воображением.
В одном письме Алексей
Михайлович приказывает Матюшкину, чтоб крестьяне его ведомства, то
есть Конюшенного Приказа, набрали на Иванов день, 24-го июня, разных
трав и корней «цвету сераборинного, трав иппериковой и мятной с
цветом, и дягилю и дягильного коренья по пяти пуд ...». Это
обстоятельство дало повод г. Бессонову рассказать следующее: «Царь
велит набрать трав: цвету сераборинного – вероятно зверобоя; травы
иппериковой, сличи с латинским hypericon, то есть зверобой; итак
царь употребляет одно название – русское – сераборинного, а другое
иностранное, знакомое ему, вероятно, от тогдашних дохтуров и
аптекарей, не умея, а может быть, не желая различить их и последним
объясняя только первое». Но почему ж сераборинный значит зверобой и
почему сераборинный название русское? и откуда это видно, что царь
не умел, или не желал, и почему не желал различить этих двух
названий? Нет, г. Бессонов, царь очень хорошо знал и понимал о чем
писал; ему очень было известно, что сераборинный вовсе не то, что
ипперикова трава, и он очень хорошо умел отличить шиповник от
зверобоя, ибо серебаринником, своробаринником, сербалиной назывался,
да и теперь по местам называется шиповник. Но это между прочим, а
главное: внимание автора останавливают следующие два обстоятельства:
1) «Охотники издревле умели гадать на травах, были знатоки полевых
трав и, как чаровники, становятся в отношение с чародейскою ночью
Ивановой; название многих трав напоминают охоту: лисий хвост, волчий
глас (sic), соколиный перелет, самое зверобой; подобными травами,
уваривая их, немецкие охотники в старину и заколдовывали свои
выстрелы, равно как лили заколдованные пули, примешивая сок подобных
трав. 2) Царь велит набрать трав на Иванов день (24-го июня); в эту
ночь, как известно, собирались и собираются травы, особенно
чародейские, и между прочим зверобой (также лопух или репейник,
медвежье ушко, богороцкая трава, душица или дрок, былица или
быльник, и т.п.). И в другом письме, от 21-го июня 1657 года, царь
опять ставит охоту в какое-то отношение к Иванову дню». (точка!) К
чему ж ведут эти обстоятельства и что должны мы здесь разуметь?
Приказ царя о набирании трав какое соотношение должен иметь с
чародейским значением этих трав, самой охоты и Иванова дня? По
простому пониманию, царь писал это письмо к Матюшкину не как к
охотнику, к начальнику охоты, а как к начальнику Конюшенного
Приказа. Поименованные в письме травы были всегда нужны в домовом
обиходе царей. Из сераборинного цвета делалась, например,
сераборинная или гуляфная водка, розовая вода, бывшая тогда в
большом употреблении; другие травы и коренья требовались и для
аптеки и для настоек, а мята употреблялась и в квас. Чародейского и
притом охотнически-чародейского мы в этих травах ничего не
примечаем... Да и всем известно, что чародейские травы, хотя и
собираются действительно на Иванов день, но, однако ж, не целою
волостью, а тайно, уединенно, чтоб никто не знал; они даются только
одному, да и то с весьма трудными условиями. К тому же невероятно,
чтоб нужно было для охотничьих чародеяний этих трав и кореньев по
пяти пудов! Насколько названия многих трав, каковы лисий хвост,
волчий глас, или глаз и т. п., напоминают охоту – мы не беремся
решить, потому что ничего не видим охотничьего не только в хвосте,
или в гласе, но даже и в соколином перелете: это простые сближения
представлений о травах и животных. На Иванов же день травы
собирались также и потому, что большая их часть к этому времени
достигают полной зрелости, или полного цвета. Что же касается того,
что в другом письме царь велит поехать к себе в Покровское всей
своей птичьей охоте в Иванов день, то что ж тут чародейского? это
был праздник, следовательно время как бы законное для увеселения. А
во все эти подробности мы вошли с тою целью, чтоб по возможности
уяснить себе, каким путем суеверное воображение создает иногда из
простой самой вещи что-то таинственное, чародейское, создает не
только чародеев -охотников, но даже и чародеев-историков, которых
дурной чародейский глаз имеет силу превращать все хорошее былое в
пошлость.
То же волшебство и чародейский
мрак обнимают и составленное г. Бессоновым общее примечание к «
Сокольничьему Уряднику». Мы видели, что соколиная охота была самою
любимою потехою, самым любимым увеселением царя Алексея Михайловича.
В 1656 году он возвысил ее особым чином, церемониальными обрядами,
по которым происходило возведение простых сокольников в начальные. В
то время церемония представляла одно из важнейших условий жизни.
Мысль, понятия века почитали чин и чинность не только необходимою
формою жизненных отношений, но и лучшим украшением быта. Оттого
почти каждый шаг и в семейном и в общественном быту облекался в
церемонию, совершался по чину; старина сохранила нам множество чинов
и нарядов, свидетельствующих об особенном чинолюбии того времени,
направлявших и уряжавших каждое действие предков. При господстве
таких понятий неудивительно, что и потеха могла принять также свой
чин, наряд, уряд, и получила особый урядник. Составляя такой урядник
для соколиной охоты, Алексей Михайлович действовал, следовательно, в
духе времени.
Сущность «Сокольничьего
Урядника» заключается, как мы заметили, в обряде возведения
сокольников из простых в начальные, следовательно это своего рода
чиновник, чин поставления в должность. Для избираемого устраивается
соответственное торжественное место, на котором его обряжали в знаки
его новой обязанности, в знаки нового чина, в который он вступал;
здесь же он произносил речь обещания, после чего ему вручали первый,
важнейший и существенный клейнод его чина, именно: начальному
сокольнику – кречета. Торжество, как и всегда, оканчивалось
церемониальным столом. Все это любопытно и заставляет нас раскрыть,
по крайней мере, общие черты урядника.
Поставление в начальные
сокольники совершалось следующим порядком. Прежде всего наряжали, то
есть убирали переднюю избу сокольничья пути, то есть сокольничьего
вотчинного дворца, в которой на первом месте, в переднем углу,
вероятно, на лавке, устраивали место для государя: постилали на
лавку ковер и на него клали сголовье, подушку из пуха диких уток,
для царского седалища. Против царского места среди избы устраивали
место для посвящения в начальные сокольники. Оно называлось поляново;
подразумевали под этим словом поле, главное поприще возводимого.
Поле это учреждалось таким
образом: клали на пол сено и накрывали попоною; по углам ставили
четыре стула для птиц. На стулья сажали двух кречетов, самку и
самца, и двух соколов, также самца и самку. Самцы, как мы уж
говорили, назывались челигами. Позади этого места – поляново уряжали
стол, на котором раскладывали наряд птиц: клобучки, колокольцы,
обнажцы, должики и наряд сокольника – шапку горностайную, рукавицу с
притчами, перевязь (чрез плечо) с небольшою бархатной сумкою, шитою
золотом в виде птицы райской гамаюна (*) [Гамаюн – птица райская.
Старинная космография свидетельствует, что на Восточном Море есть
«остров Макаридцкий, близ блаженного рая, потому близ глаголют, что
залетают оттуда птицы райские гамаюн и финик (феникс) и благоухание
износят чудное» «Временник Истор. Общ.», кн. 46, стр. 9], в которой
хранилось письмо, а в нем писано уставление, укрепление, обещание
нововыборного; наконец вабило, вощагу (**) [Вабило – в соколиной
охоте состояло из двух крыл, преимущественно гусиных, связанных
папоротками крест накрест, шнурком, на котором и бросают вабило
вверх, когда манят птицу. Но в описи охотничьих вещей, помещенной
после «Урядника», значится, что вабила кречатьи были с крюки и с
кляпыши на вертлюгах (шалнерах), следовательно это уже был особый
охотничий прибор, который, как ниже увидим, составлял часть
охотничьего наряда. В той же описи упоминаются тулунбасы и ващаги.
Тулунбас – небольшой барабан, род бубна или литавры, принадлежавший
к прибору всадника. По тулунбасу били вощагою – род плетки или
небольшой ногайки, которая также составляла принадлежность всадника.
По тулунбасу били обыкновенно передовые всадники какого-либо поезда;
они употреблялись и в царских и в боярских выездах, и на охоте,
составляя также принадлежность охотничьего прибора или наряда;
битьем по тулунбасу охотники спугивали с воды уток, для травли
соколом. Выражение дать тулунбаса могло произойти от того, что
всадники, при поезде, ударяли, может быть, вощагою пешеходов,
которые теснились на пути. Г. Бартенев объясняет тулунбас только
следующим замечанием: в народе говорить: дать тулунбаса – ударить
кулаком], рог, полотенце. Около стола стояли чинно рядовые
сокольники и держали птиц; другие стояли без птиц подле лавок; все
были одеты в лучшее платье. Урядя и устроя все по чину, одевали
также и нововыборного в новый цветной кафтан, жалованный государем
по случаю торжества, и в желтые сапоги. В этом первоначальном наряде
он выходил до времени в другую избу. Когда все было готово, государь
входил в избу и садился на своем государевом месте. Мало повремени,
подсокольничий бережно подступал к государю и докладывал следующими
словами: «Время ли государь образцу и чину быть?» – «Время. Объявляй
образец и чин», ответствовал государь. Подсокольничий приказывал
поднести к себе челига и, мало поноровя, объявлял начальным
сокольникам: «Начальные! время наряду и час красоте!». Тогда
сокольники церемониально наряжали птицу, клали на нее облажцы и
должик, колокольцы и клобучок; а затем наряжали в большой наряд, по
чину, и достальных птиц, которые отдавались в ведение нового
начального сокольника. Снова подсокольничий чинно подступал к
государю и докладывал: «Время ли, государь, пригнать и по
нововыборного посылать и украшения уставлять?» – «Время,
ответствовал государь; приимай и посылай и уставляй». Возвратясь на
свое место, подсокольничий требовал рукавицу, вздевал ее тихо,
стройно. Потом, пооправяся и поучиняся и перекрестя лицо свое,
принимал челига – премудровато и образцовато; подступал к царю
благочинно, смирно, урядно; становился поодаль человечно, тихо,
бережно, весело, и кречета держал честно, явно, опасно, стройно,
подправительно, подъявительно к видению человеческому и по красоте
кречатьей. Постояв мало, он посылал по нововыборного с обычною
церемониею зова; приходил нововыборный также с обычными церемониями
входа. Соколенный подьячий являл (представлял) его государю речью.
Нововыборный кланялся до земли. Затем его торжественно возводили на
поляново, между четырех птиц. В то же время сокольники брали со
стола его наряд и держали на руках до времени. Мало подождав,
подсокольничий опять подступал к государю и докладывал: «Время ли,
государь, мере и чести и укреплению быть?» – «Время; укрепляй»,
молвит государь. Отходя на прежнее место, подсокольничий возглашал:
«Начальные, время мере и чести и удивлению быть». Сокольники
подступали к нововыборному и обряжали его; один, начиная с младшего,
опоясывал тесьмою (род пояса), другой надевал перевязь, третий
рукавицу с притчами, а старший, стоя у наряда, держал шапку до
указа. Потом подступали подначальные нововыборного и обряжали его в
остальной наряд, к левой стороне прицепляли за кольцо вабило, на
правой, также за кольцо, вощагу и затем серебряный рог, наконец
привешивали полотенцо. Мало обождав, подсокольничий кликал
подьячего, который, подступя к нововыборному и вынув из сумки
гамаюна письмо, читал торжественно и громогласно речь. В ней
излагались причины пожалования, обозначались награды, даруемые
выборному и, в заключение, в виде наказа, объяснялось, какими
добрыми качествами должен обладать пожалованный начальный сокольник
и как должен исполнять свои новые обязанности. Здесь изображался
идеал премудрого, доброхвального, достоверного охотника, выражалось
обещание и послушание его доброе, вслед за тем представлялась и
отрицательная сторона, всякое дурно, к которому мог уклониться
человек, и которое необходимо влекло за собою неумолимый суд и
казнь, так точно, как первое влекло царскую милость и жалованье. Но
чтобы нововыборный мог нагляднее, живее представлять себе свой долг,
свое обещание и ожидаемое от хорошего или дурного исполнения этого
долга, явное добро или явное зло – это добро и зло было изображено
притчами на рукавице, на которую в заключение речи предлагалось ему
смотреть. Притчею, притчами в то время называлось вообще всякое
изображение (картина, рисунок) назидательного, поучительного
содержания. На рукавице такие притчи могли быть вышиты шелками или
золотом и могли быть, что кажется вероятнее, написаны красками по
тафте, или другой подобной материи.
Вот что читал нововыборному
соколенный подьячий: «И тебе бы, видя нашу государеву такую
премногую и прещедрую милость к cсебе, во всем добра хотеть от всея
души своея, и служить и работать верою и правдою, и тешить нас,
великого государя, от всего сердца своего, до кончины живота своего,
и во всем нашем государеве повелении быть готову с радостью, и во
всякой правде быть постоянну и тверду и однословну и от всякого
дурна быть чисту, и за нашею государевою охотою ходить прилежно и
бесскучно, с радостью и охотою, И подначальных своих сокольников
любить как себя, и ото всякой дурости унимать их без всякие
хитрости, и им не потакать, и во всяком их плутовстве и неистовом
деле не покрывать, и быть к ним любительну и грозну и во всяком
непослушании их себе извещать на них подсокольничему. И будет по
сему нашему государеву указу все сие исправиши с радостью, и ты от
нас, великого государя, наипаче пожалован будешь. А будет учнешь
быти неохоч и нерадетелен, и во всяком нашем государевом деле
непослушлив, ленив, пьян, дурен, безобразен, и к подсокольничему и
ко своей братье к начальным сокольникам непокорен, злословен,
злоязычен, клеветлив, нанослив, переговорчив и всякого дурна
исполнен и тебе не токмо связану быть путы железными, или подписану
за третью вину без всякие пощады, быть сослану на Лену. И будет
хочешь добра найти или зла, смотри на рукавицу и там явного всякого
добра и зла насмотришься и радоватися начнешь и сумневатися станешь.
И тебе бы, видя нашу государеву милость к себе, нам великому
государю работать без всякого збойства и лукавства: а милость наша
государева с тобою да умножится».
Нетрудно, как кажется,
догадаться, какого рода, какого содержания были притчи на этой
рукавице. Без сомнения, здесь были изображены в лицах не только
более существенные обряды пожалования, но и самые предметы награды,
например кафтан и т.п. Это было явное, в лицах изображенное добро,
которое мог получить новоизбранный за честное и верное исполнение
своего долга. Точно так же здесь были изображены путы железные и в
лицах тюрьма, ссылка на Лену или казнь беспощадная – это зло,
которого мог ожидать сокольник за дурное поведение и за дурные
качества.
Выслушав речь и насмотревшись
на рукавицу с притчами, нововыборный поклонялся государю до земли
один раз и затем читал, против царской речи, свою речь, которую на
письме подносил ему подьячий.
«Готов тебе, великому
государю, служить верою и правдою (говорил он торжественно) и обещаю
я во всякой правде постоянен и однословен быть) и тебя великого
государя тешить, и ездить и радеть и ходить за твоея государевою
охотою до кончины живота своего, кроме всякие хитрости». Исправя
речь, нововыборный поклонялся государю до земли дважды. Подьячий,
свертев письмо, клал его опять в сумку гамаюн. Вслед за тем
подсокольничий докладывал государю: Врели горь сотело, то есть:
время ли, государь, совершать дело? Сшай дар, то есть: совершай дар,
ответствовал царь. Подсокольничий подходил к новопожалованному
весело и дерзостно и провозглашал: Великий государь царь и великий
князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России
самодержец, указал тебе свою государеву охоту отдать челига кречатья
и иныя птицы; и тебе бы ходить за его государевою охотою прилежно, с
радостью от всего сердца своего, и хранить его государеву охоту яко
зеницу ока, безо всякой лености, со всяким опасением, и его государя
тешить до конца живота своего безо всякия хитрости... С последними
словами подсокольничий отдавал новопожалованному кречета. Тот
принимал кречета образцовато, красовито, бережно; держал честно,
смело, весело, подправительно, подъявительно, к видению
человеческому и ко красоте кречатьей; стоял урядно, радостно,
уповательно, удивительно, и, приняв кречета, не кланялся, доколе
шапку положат, потому что шапкою венчалось все дело. Мало спустя
подсокольничий снова возглашал, обращаясь к старшему начальному
сокольнику: «Первый начальный (имя)! закрепляй государеву милость»,
и первоначальный торжественно клал на нововыборного горностайную
шапку. Нововыборный тотчас же снимал ее, потому что начальный,
надевая на него шапку, провозглашал следующую речь: «Бей челом
государю, на его государской премногой милости, и памятуй его
государеву такую неизреченную и премногую милость, до кончины живота
своего и обещания не позабывай, и послушанья своего не отбывай, и
нашего совета не отмотай». Выслушав речь, новопожалованный
поклонялся государю в землю трижды. Потом ему подносили по очереди
остальных трех птиц, которых он, мало подержав на руке, возвращал
поддатням своим, подначальным. Когда церемония приема птиц
оканчивалась, новопожалованный снова бил челом государю. Тогда
первоначальный сокольник брал его за руку и ставил на начальном
месте, возводил на пожалованную степень, то есть ставил на первое
место в ряду прочих сокольников. Здесь новопожалованному
здравствовали, поздравляли его в государевой милости, в новой чести
подсокольничий и все начальные и рядовые сокольники. Чин возведения
был кончен. Мало повременя, соколенный подьячий, по государеву
указу, звал всех участников торжества к столу. «Наслаждайтеся по
нашей государской милости», присовокуплял государь и шествовал в
свои хоромы. Ударив челом на царской милости, сокольники провожали
государя до самых ворот и на прощанье снова били челом. Пред обедом
сокольники снимали с птиц большие наряды и клали на них меньшие,
переменяли сами платье и потом кормили соколов живым мясом, то есть
голубями или другими птицами, какие были налицо. Стол накрывали в
той же избе. На столб, между прочим, клали меньший кречатий наряд,
также четыре золотых (червонцы), восемь ефимков (серебряная
иностранная монета) и три идороги, вероятно, инороги, индроги может
быть фигуры или бляхи с изображением единорогов (*) [В тексте эти
вещи упомянуты дна раза: 1) да тебя ж жалуючи, велели положить на
стол, для чина, золотые ефимки, дороги; 2) а на стол приказывает
класть... четыре золотых, восемь ефимков, три идороги...» Г.
Бессонов объясняет: «Дорогами, может быть, назывались ткани, по
которым ходил царь в торжественных случаях и которые потом
раздавались в виде подарков и жалованья». Дорогами действительно
назывались шелковые полосатые ткани, как это объяснено издателем в
другом месте; но с остальным согласиться нельзя, потому что
соображение это ни на чем не основано, да и ничем подтверждено быть
не может. Что же касается инорогов, индрогов, то изображения их, в
XVII-м столетии, были в большом употреблении, потому что в
символизме того времени единорог занимал одно из важных мест]. Вещи
эти полагались на стол для чина, как особый вид царского жалованья.
Государь повелевал положить их на стол жалуючи нововыборного. Но
какое значение имели эти вещи – неизвестно. Неизвестно также, с
какою целью стояли у стола поддатни новопожалованного, один с древом
драгим, другой с лясками и с путы золотыми, и что это были за вещи и
что они значили (*) [Драгое дерево не означает ли символически
местообитание сокола, а ляски и путы – способы ловли этих птиц, и
способы их вынашивания, обучения. Путы, опутенки надевались на
сокола, когда начинали его вынашивать; в путах он выносился и на
ловлю]. Третий поддатень становился возле новопожалованного с
полотенцем и служил ему. За стол шли и садились с известными
церемониями и речами, по чину. Кречет – честник также присутствовал
за обедом; его держали против новопожалованного; в начале обеда на
нем переменяли наряд также по чину, по статьям, и потом нововыборный
сам кормил его крылом голубя. К сожалению, главы о ястве и о речах,
о церемониях во время обеда в подлиннике не было; сохранилось одно
только ее заглавие. Она могла бы пояснить многое, и особенно
значение помянутых вещей.
Изложенные церемонии и обряды
«Сокольничьего Урядника» в общих чертах сходны, как мы заметили, с
церемониями и обрядами других чиновников, существовавших в нашей
старине. Так, например, поляново с четырьмя стульями для птиц
соответствует, по другим чиновникам, месту с написанным орлом и
градом, около которого стояли четыре огненника и пред которым, также
как и на полянове, избранный читал речь обещания. Как написанный
град в одном случае являл будущее поприще возводимого в чин, так и
поляново символически изображало такое же поприще начального
сокольника, и т.д.
Г. Бессонов, рассматривая
«Урядник», говорит, что, по его мнению, он делится на две части: на
деятельную и умозрительную. Первая заключается в описании действий,
обрядов, церемоний; вторая – в высказанных понятиях о красоте.
Читатели могут ожидать, что эта последняя часть представляет вообще
умозрительную сторону соколиной охоты. Совсем нет. «Урядник»
попросту делится на предисловие или возведение и описание обрядов. В
предисловии сначала довольно основательно оправдывается намерение
дать сокольничьему пути, вещи в государственном порядке малый, новый
чин, образец, который ставил эту малую вещь в ряд вещей честных,
повышал ее от обыкновенной потехи до значения дела... Здесь-то в
словах, образец, ряд, часть, чин, строй и т.п., по мнению г.
Бессонова, и высказаны понятия о красоте, но собственно не о
красоте, а о порядке, стройстве, урядстве, благочинии,
следовательно, настолько о красоте, насколько понятия о ней
заключаются в понятиях вообще об обрядности, церемониальности.
Остановившись на словообразовании языка и найдя, по корням,
элементарные представления красоты в словах, обозначающих только
понятия о порядке, также о чинности, обрядности, найдя в них теорию
красоты, эстетику церемонии, автор вовсе без внимания прошел
важнейшую, в отношении красоты, страницу предисловия, где
действительно высказывается эстетическая сторона соколиной охоты,
именно характеристика птичьих добыч. Об этой странице мы имели уже
случай сказать несколько слов. Предисловие оканчивается обращением к
охотникам в выражениях, вызванных именно этой эстетической стороною
дела, и потому, может быть, уже слишком возвышающих забаву насчет
дела. Охотник иначе, впрочем, и не мог говорить; но охотник-царь,
без сомнения, сам же и составлявший это предисловие, со своей
стороны также не мог не сделать следующей заметки, которую в конце
он и приписал своею рукою. «Прилог книжный, или свой: сия притча
душевне и телесне; правды же и суда и милостивыя любве и ратного
строя николиже позабывайте: делу время и потехе час». Таким образом
самое слово прилог обозначает только приписку, которая должна была
напомнить охотникам их гражданские и человеческие обязанности. Г.
Бессонов свидетельствует, что все предисловие введения названо
составителем прилогом, подтверждая тем собственную свою истину, что
на перепонке больного зрения предметы представляются вверх ногами.
Заметим здесь кстати, что выражение: «делу время и потехе час»
понимается не совсем правильно. Некоторые, в том числе и издатель
настоящей книги, в этом обозначении одного только времени находят
еще и пространство, и для слова время отделяют большую часть, а для
слова часть – меньшую, переменяя вследствие того и самый оборот
речи: вместо и, они ставят а: делу время, а потехе час. Но царь не
помышлял о том, чтоб потехе из целого времени отдавать только час. В
этих словах выражена мысль, что всему свое время: и делу и потехе. В
том же «Уряднике» час обозначает также и время: «время наряду и час
красоте, время чести и части твоей быть и час приближился твоему
веселию, время отдохновения птицам – и час обеда» и пр.
Переходим к деятельной части
«Урядника». Г. Бессонов говорит: «Основою чина и наряда охотничьего
были, конечно, известные народные обычаи и обряды, совершавшиеся при
известных случаях разнообразного охотничьего дела: на них есть
намеки и ссылки по местам в письмах царя. Это была сумма обрядов,
обычаев, преданий, поверий, сохранившихся от старины; многие из них
исчезли для нас; некоторые выбраны, устроены, приноровлены и
разукрашены царем при частном случае – выборе начального сокольника,
причем и описаны. Царь, конечно, не сочинял всех этих обычаев: они
выбраны, дополнены, благоустроены, а главное – приняли известную,
определенную, чиновную службу, государственную форму, вошедши в
разряд своего рода правительственных распоряжений». Далее автор
говорит, что «во времена Алексея Михайловича символы придумывать
было поздно, что они составляют отличие исконных народных обрядов»,
что, например, при чтении письма об обязанностях охотника, эти
обязанности «возвещаются свыше, обряд возводится к баснословному
происхождению», по тому случаю, что письмо вынимается из сумки с
вышитою райскою птицею гамаюном. Наконец, вот объяснение рукавицы с
притчами: рукавица с притчами, то есть на ней были сделаны
(вероятно, вышиты) разные охотничьи приметы, и притом с
символическим обозначением дела и обязанности охотника, добра и зла
его. Конечно, эти притчи на рукавице шли из глубокой народной
древности; они и возводятся к тому-то, вероятно, установителю их: с
притчами Ярова». Форма ярова предполагает именительный ярый: может
быть, это был какой-нибудь яр-тур или буй-тур, упоминаемый в песнях
и «Слове о полку Игореве». Но, кроме того, слово яр вошло в название
божеств, откуда божество Ярило, порядком доселе необъясненное; на
вещах же, символически принадлежавших известному богу, выделывались
в древности символы божества, животные, ему посвященные и т.п.
Оттого-то, может быть, в «Уряднике» представляется столь важным
надевание этой рукавицы».
Все это было бы очень
интересно, если б хоть сколько-нибудь походило на правду. Суеверный
взгляд, который обнаружен автором, как мы видели в других случаях, в
полной мере преобладает и здесь. Пред нами опять встают
чародеи-охотники, волшебная Иванова ночь с своими травами и
кореньями, и даже целое язычество охоты, с каким-то Ярым – богом
охотников, установившим охотничьи притчи, то есть разные охотничьи
приметы и пр. До чего, подумаешь, доводит любовь к русской истории,
основанная на любви к русской жизни в ее историческом развитии, на
любви только к тому, в чем развивается сущность русского народного
духа...
Что «Урядник» сочинен самим
Алексеем Михайловичем или под его редакциею и сочинен для чести и
повышения его государевы красные и славные птичьи охоты – это
подтверждает и его заглавие, где он назван «Новым Уложением», и
первые его строки, где прямо говорится, что государь указал быть
новому сему образцу и чину для чести и повышения соколиной охоты. Но
каким материалом пользовался составитель? Г. Бессонов говорит, как
видели, что в «Урядник» вошли какие-то исконные народные обряды,
обычаи, предания, поверья, восходящие даже к баснословному времени.
В подтверждение, что некоторые действия и обряды исходили из
народных преданий, он указывает выбор сокольника в начальные,
делавшийся общим голосом подсокольничего и начальных сокольников,
следовательно, делавшийся собственно начальством, решение которого и
утверждал, укреплял государь. Но что же здесь особенного? это
явление обыкновенное во всякой службе: начальники выберут,
представят, а старший утверждает в должности; в данном случае оно
необыкновенно только потому, что царем составлен, по поводу этого
утверждения, целый чин – вот это любопытно. Затем далее г. Бессонов
указывает на подушку с пухом диких уток, на поляново и на рукавицу с
притчами. Это действительно предметы символические, да и самый
«Урядник» есть также символ; но из этого еще не следует, что эти
символы, заимствованы из исконных народных обрядов, преданий,
поверий и пр. Несмотря на уверения автора, что во времена Алексея
Михайловича символы придумывать было поздно, что они составляют
отличие только исконных народных обрядов, мы не имеем возможности с
ним согласиться, ибо очень хорошо известно, что подобные символы
сочинялись не только во времена Алексея Михайловича, когда они были
вообще в большом ходу, но сочиняются даже и теперь. Припомним забавы
и потехи Петра Великого, который далеко оставили за собой потехи его
отца, и именно со стороны облечения их в торжественные чины и
многообразные символы.
В основе «Урядника» ничего нет
народного, которое восходило бы к такой отдаленной древности, как
думает г. Бессонов; нет даже и такого народного, которое указывало
бы на заимствованы из современных, но собственно народных
материалов. Есть в нем несколько обыкновений тогдашней ежедневной
жизни; есть черты поведения тогдашних людей, но черты эти
несущественный для «Урядника», а только формы тогдашнего быта,
ежедневные шаги, которыми определялись тогдашняя житейская
отношения. «Урядник» в своей основе и по мысли и по исполнению
принадлежит к той области форм и учреждений, которые не были
выработаны чисто-народным развитием, а принесены к нам извне, как
материал уже готовый; таковы, например, все древние чины, служебные
церемонии и т.п. Да и самая соколиная охота, забава князей, а не
народа, забава благородных, а не смердов, как благородные называли
народ, по всему вероятно, не туземного происхождения. Не знаем, что
было до Рюрика, но сильно подозреваем, что она явилась на Руси, по
крайней мере, как забава, а не промысел, вместе с появлением
благородных, светлых князей, прибывших едва ли не из ее отечества.
Г. Бессонову не полюбился указание на Запад: он даже о предисловии
«Урядника» замечает, что хотя речь в нем в иных местах не совсем
будто бы русская, «но она не предполагает заимствования из западной
науки, а скорее перевод с греческого». Мы готовы согласиться, что и
соколиная охота переведена с греческого, если автор, не
ограничиваясь одними только голыми словами, потрудится хоть
сколько-нибудь ввести сюда дела, фактов, данных, имеющих
опровергнуть наше гадание.
Если Сокольничий Путь
(ведомство) имел прежде составления «Урядника» какое-нибудь
чиноположение, был облечен в церемонии и разные обряды, то все-таки
это чиноположение ни в каком случае не могло быть заимствовано из
народной стихии, из его обычаев, обрядов, поверий, преданий, ибо
народ скорее мог добывать соколов, торговать, промышлять ими, а не
забавляться: он доставлял только средства для этой, по преимуществу
благородной, княжеской потехи. Нигде, конечно, столько не говорится
о соколе, нигде не представляется он в такой красоте, как в «Песне о
полку Игоревом», одном из древнейших наших литературных памятников;
но и там дело не объясняется настолько, чтоб можно было видеть, что
соколиная охота была народною забавою. Поэтому, составляя «Урядник»,
то есть вообще чин возведения в начальные сокольники, Алексей
Михайлович естественным образом должен был обратиться не к
преданиям, поверьям, обычаям и обрядам народным, а к подобным же
чинам, тогда существовавшим, которые представляли обильный материал:
стоило только действия этих других чинов приноровить к настоящему
делу, их символы перенести на новую почву и дать им соответственные
этой почве образы и соответственное значение. Так и было в
действительности. Любознательный читатель может убедиться в этом,
сравнив новый чин Сокольничья Пути с другими чинами, совершавшимися
в то время. Но, облекая в такую торжественную одежду простую забаву,
потеху, царь, чтоб не встретить неразумных толкователей, по
необходимости должен был оправдать свое действие, и вот почему
Урядник говорит, что «по его государеву указу никакой бы вещи без
благочиния и без устроения уряженого и удивительного не было, и
чтобы всякой вещи честь и чин и образец писанием предложен был,
потому – хотя мала вещь, а будет по чину честна, мерна, стройна,
благочинна, никто же зазрит, никто же похулит, всякий похвалит,
всякий прославит и удивится, что и малой вещи честь и чин и образец
положен по мере... Всякий же читателю почитай и разумевай и узнавай,
а нас слагателя похваляй, а не осуждай». К чему бы нужна была эта
речь, если б составитель «Урядника» глядел на свое дело глазами г.
Бессонова, находя повсюду мифическую подкладку и суеверно
восстановляя языческие символы? Тогда не то бы нужно было
оправдывать. Составитель считал необходимыми все эти доказательства
потому именно, что хорошо понимал, что простой потехе он придает
формы, в государственном быту ей несвойственные, придает ей значение
дела в то время, как она почиталась бездельем, увеселением, да еще
отчасти и греховным. Так по крайней мере признавал всякую охоту
Домострой и относил ее к действиям неправедного жития.
Что же касается непонятного
слова Ярова, в котором г. Бессонов видит имя языческого бога, то оно
употреблено в следующей речи: «И приимет у него (нововыборного)
кречета первый его поддатень Федька Кошелев, и держит кречета до
стола, во всем большом наряде и в рукавице с притчами ярова...».
Прежде всего, здесь нужно с точностью определить, к какому слову
относится это ярова и действительно ли оно должно относиться к
«притчам» рукавицы? Можно было бы это объяснить собственным именем
сокольника Васьки Ярова, о котором упоминает Голохвастов в ответном
письме царю (*) [«Чтения Истор. Общ.» Год третий, №8, стр.91]. Но
нужно знать, что в старину не было в обычае называть людей только по
фамилии; фамилия едва ли когда употреблялась без личного имени;
напротив, в обозначении лиц и в изданных материалах и во всех других
древних официальных памятниках часто употребляется одно только имя,
особенно в отношении лиц, занимавших низшие должности. В некотором
смысле имя составляло честь лица, и потому назвать кого только по
фамилии значило нарушить эту честь, обесчестить. Так, например,
князья жаловались на бесчестье, когда называли их князьями без
имени, а по одной только фамилии, например: князь Ромодановской,
вместо князь Иван Ромодановской. Имея это в виду, нельзя допустить,
чтоб ярова значило фамилию Яров; всего скорее было бы отмечено:
Васки Ярова или просто: Васки. Слово это не есть ли такое же
сокращение речи, как и другие подобные, встречающиеся в «Уряднике»?
и тогда оно может обозначать Ярышкина Ивана Гаврилова то есть
рукавицу нововыборного сокольника Ивана Гаврилова Ярышкина. Во
всяком случае, видеть в этом слове имя языческого бога, или даже
какой-либо намек на язычество, нет ни малейших оснований, между
прочим и потому, что, при неоднократном упоминании рукавицы с
притчами, оно употреблено один только раз и к тому же в конце
описания обрядов. Если б оно действительно относилось к рукавице,
как обозначение происхождения изображенных на ней притчей, в таком
случае составитель «Урядника» скорее употребил бы его в начале и
именно тогда, когда рукавица явилась в обрядах, как необходимый
клейнод при посвящении сокольника.
В «Уряднике», как мы заметили,
встречается несколько выражений сокращенных, на первый взгляд
совершенно непонятных, отзывающихся тарабарщиною, например: Врели
Горь сотьло и пр. Г. Бессонов объяснил их большиею частью весьма
основательно: вышло, что это сокращенные только речи. Ключ к такому
чтению указан был еще прежде издания этой книги, именно в статье г.
К.: «Соколиная Охота» и пр., помещенной в «Московских Ведомостях»
нынешнего года, №65. Дело казалось бы и просто. Русской старине
оказана услуга, за которую она вполне будет благодарна. Но суеверный
глаз автора и здесь видит исконные народные обряды, видит что-то
чародейское. Г. Бессонов говорит, между прочим: «Многие выражения,
произносимые при обряде, весьма коротки, почти непонятны и носят все
свойства символических выражений, произносимых при исконных народных
обрядах. Смешно бы их выдумывать нарочно при Алексее Михайловиче;
другое дело разукрашенные и словообильные речи. Еще более это ясно
при выражениях: врели горь сотьло и т.п. Может быть, эти странные
выражения объясняются так называемою тарабарскою грамотою, которая
употреблялась в старину; выражения «Урядника» отзываются языком
восточным, и немудрено, ибо названия многих птиц и даже снарядов –
чисто восточный: Арслан, Исланбей, и т.п. Таким образом обычаи
народной охоты становятся в связь с нашими восточными, азиатскими
сношениями» (стр.137). Такое предисловие заставляет ожидать глубоких
филологических и мифологических разысканий; но, вместо того, вам
доказывают, что это простые сокращения слов. Вы ожидаете по крайней
мере каких-либо указаний, для чего сокращены эти речи, эти
чародейские вещания, отзывающиеся языком восточным и связывающие
обычаи народной охоты с нашими восточными, азиатскими сношениями?
Но дело покончено: это
сокращения обыкновенных русских выражений – и больше ничего... Но
позвольте же спросить: почему было смешно выдумывать эти сокращения
при Алексее Михайловиче, когда известно, что при нем тайнописание
было в большом употреблении даже по дипломатической части. Большими
любителями тайнописи были и старинные наши книжники. Чаще всего они
употребляли тарабарскую грамоту, в которую облекали свои приписки в
конце списанных ими рукописей, обозначавшие время списания и имя
трудившегося. Весьма нередко в конце рукописи, вместо аминь, они
ставили тарабарское арипь. Отчего ж и здесь нельзя усматривать связи
с восточными сношениями наших предков? ведь слово арипь также
отзывается языком восточным. Кроме того, в предлежащей книге мы
находим известие, что в числе царских писем к Матюшкину было и
тайнописное тарабарское письмо; оно состояло почти исключительно из
собственных имен, например, Борис, Андрей, Родион, Трофим, Камит,
Андрей, Калист и т.д., и частью из односложных слов: аз, ах и т.п.
Первые буквы всех этих слов по прочтении составили следующую речь:
барт (вм. брат) как тебя здесь не стало, то меня и хлебом с закалою
накормить некому (Предисл.III). Непонятно, как г. Бессонов опустил
без внимания такой важный материал для своих туманных соображений о
языческой основе «Урядника», о народных, исконных обрядах, в него
вошедших и восходящих к баснословному происхождению. Слово закала
могло бы и здесь подать повод к глубокомысленным выводам.
В заключение заметим, что
примечания и толкования к изданным памятникам во многих местах
обнаруживают весьма поверхностное изучение этих памятников, малое
знакомство вообще с письменностью одного с ними времени, без
которой, при всем знании болгарского языка и разных славянских
наречий, нет возможности уразуметь изданный материал, и наконец даже
поверхностное знакомство с учеными трудами и изданиями, которыми
пользовался издатель в своих объяснениях.
Письма первоначально были
напечатаны в «Сборнике Муханова», в «Актах Археографической
Экспедиции» и в III томе «Дополнений» к актам историческим. В
последнем издании и в «Сборнике Муханова», они напечатаны с
подлинников. Несмотря на то, текст обоих изданий в некоторых местах
разноречив. Кто прав, кто виноват – судить трудно, не имея в руках
подлинников. Г. Бартенев взял текст «Сборника» Муханова, потому что
там соблюдено правописание оригинальных писем. Это имеет основание;
но в таком случае необходимо сделать сличку, как выражается
«Урядник», то есть сличить оба текста, показать какой из них издан
правильнее, в совершенной близости к подлинникам, даже в отношении
ошибок правописания. Это, по нашему мнению, составляло одно из
главнейших условий настоящего издания и неизбежную принадлежность
сделанных к нему примечаний. Да и самим толкователям во многих
случаях было бы несравненно легче составлять свои объяснения,
которые у них иной раз доходили до глубокомысленных разысканий и
соображений в то время, когда ларчик открывался просто: ошибка или
даже и опечатка одного текста обнаруживалась в другом.
Оба текста, как кажется, равно
грешат против точности издательской. В тексте «Сборника» читаем,
например: кречет добывал птицу добре добро и хотко (ходко), добре
хотко, а в тексте Актов: хотно, добрехотна – явно, что последнее
чтение неправильно. С другой стороны, в тексте Сборника пишется
утеков, гусеков, а в тексте Актов утенков, гусенков, что,
разумеется, правильнее, хотя и неизвестно так ли в подлиннике (*)
[Впрочем, г. Бессонов свидетельствует, стр. 36, что «язык охотников
того времени, идущий из глубокой старины, любил в названии птиц
окончание ак и ближайшее к нему ек, окончания очень древние».
Поэтому сюда относятся гусек, утек = утяк и пр.]. В тексте
«Сборника» конный писарь; в Актах конный псарь – вернее, ибо слово
писарь вообще редко употреблялось в старину, да и значило собственно
землемера, межевого описчика, межевого писца. Писарь в теперешнем
значении назывался тогда подьячим, писчиком; конный же псарь – была
обыкновенная охотничья должность; конный псарь назывался в отличие
от пешего псаря. Г. Бартенев, не заглянув в Акты, замечает, что
конный писарь находился, вероятно, в Конюшенном Приказе, но тогда он
и был бы назван конюшенным писарем. В «Сборнике»: «У нас Великого
Государя кречеты добывали каршаков: Парфеньевы статьи (сокольника
Парфенья), Бердяй 2. Оба при нем, адин и при вас. В Актах – оба при
мне, один и при вас. В первом случае, совершенно не зная о другом
чтении, г. Бартенев делает замечание: при нем – то есть при (нем),
Парфеньи... при вас, вероятно, описка, при нас (то есть, при
государе). Но прежде, чем делать это толкование, следовало
справиться с текстом Актов и доказать неправильность тамошнего
чтения, на основании которого можно сделать совершенно
противоположное толкование: при мне, то есть при государе, при вас,
то есть при Матюшкине и других охотниках, при всем полку, как царь
выражается в другом месте. Впрочем, мы не станем утомлять внимание
читателей. Видно, что текст, напечатанный в Актах, не был употреблен
в дело, что, конечно, весьма странно, и особенно там, где все-таки
видимы разного рода претензии. Нельзя, однако ж, сказать, чтоб г.
Бартенев уже вовсе не пользовался текстом Актов: в двух, а может
быть и в трех местах, поверяя им свой текст, он называет его другим
списком! Мы уже сказали, что оба текста печатаны с подлинников. Что
ж значит другой список? Все это значит вообще, что издательская
работа была ведена поверхностно и обнаруживает недостаточное
изучение посредствующих источников. То же самое обнаруживают, как мы
сказали, и примечания толкователей. Не останавливаясь на многих
мелких неправильностях и неточностях, о которых скучно было бы
входить в подробности, укажем, для примера, более других
значительные.
В одном письме к Матюшкину
царь, описывая, как упал в огонь сонный сокольник и чуть было не
сгорел, тотчас продолжает: «да однолишно б вам по вашему указу
кречетами и челигами промышлять не оплошно за одно и выпуск им
давать и проч.» Г. Бессонов слово «однолишно» толкует следующим
образом: «Однолишно по всему употреблению наших старинных актов (однолишно,
однолично), равно как по словопроизводству, значит: в один лик,
одинаково, однообразно, также точно; значение непременно, показанное
в Словаре Академии, не оправдывается решительно ни одним примером из
летописного языка нашего» (стр.25). Эта бойкая, решительная
поспешность в заключении указывает только на недостаточное
знакомство с памятниками, в которых употребляется слово однолично.
Мы, напротив, убедительно просим г. Бессонова привести хотя один
пример, подтверждающий его словотолкование. Попробуйте в приведенном
случае придать слову однолично значение, восстановляемое г.
Бессоновым: что выйдет? Вот еще пример: царь пишет в
Кирилло-Белозерский монастырь: «И как к вам ся наша грамота придет,
как у вас ярманка минуетця и он бы (Морозов) у вас был в монастыре
по-прежнему, до нашего указу; а однолично бы вам боярина нашего
Бориса Ивановича оберечь от всякова дурна...». Вот примеры из актов:
«А ему Ивану тою беречь накрепко, чтоб они того питья не продавали и
пили б смирно; а драки и зерни у них однолично б не было, и велеть
им то питье пить в указные дни. А однолично стрельцов от воровства и
ото всякого дурна унимать, чтоб они никакого дурна не делали, и
никому б от стрельцов продаж и насильства однолично не было... А
иноземцом тут приезжать не для чего и торговать не с кем, и они б
шли назад; а однолично с ними торговать не велеть, а в сибирскую
сторону их однолично не пропускать», и проч.
Таких примеров множество:
стоит только развернуть любой том актов, и везде это слово носит в
себе смысл крепкого подтверждения, строгого, неизменного исполнения
дела и ставится большею частью в конце речи, как последнее слово,
подтверждающее неотменимость приказа, наказа или просьбы. Таким
образом естественнее это слово объяснить словом непременно, нежели
словом одинаково, однообразно и т.п. То же почти значение имеет и
слово одноконечно, объясненное неправильно другим толкователем, г.
Бартеневым. По его объяснению одноконечно значит «на тот же конец,
для той же цели и того же употребления». Но вот текст: «да купить бы
тебе иглиц хвостовых ... да прислать ко мне тотчас; да купить бы
тебе одноконечно в ряду коршака...». В другом месте: «Ведомо нам
учинилось, что многие... в великий пост не постились и не с
благочинием едут ... и тебе б одноконечно заставить в Петров или
Госпожин пост говеть...» (стр.184). Здесь также нельзя приложить
приведенного толкования без нарушения существенного смысла речи.
«Коньчяе или конче, также и
конечно в письмах царя Алексея Михайловича (говорит г. Бартенев)
означает: как видится, как кажется, вероятно». Но царь пишет: «А я
буду поутру в пятницу коньчяе к Москве», или: «я буду в воскресенье,
что будет, а то конче, что в понедельник, часу в четвертом дни»
(стр.78, 129). Ясно, что царь обозначает здесь последний,
решительный, конечный срок, следовательно, кончяе – непременно.
«Быть однословну (стр.129,
говорить г. Бартенев), поясняя одно место «Урядника», значить
поступать согласно с делом и приказаниями, не перечить и не
возражать». Но в тексте: «и о всякой правде быть постоянну и тверду
и однословну... обещаюся во всякой правде постоянен и однословен
быть». Ясно, что однословен – синоним словам постоянен, тверд (в
слове, следовательно в деле), ибо говорится это в отношении всякой
правды, а не в отношении приказаний. Собинный наш друг – как называл
царь Никона, значит, по объяснению г. Бартенева (стр.155) «личный
наш друг, друг особы нашей». Что такое личный друг? Уж не
разделялись ли в старину друзья на личных и потомственных? Собинный
значит просто особенный, особенно любимый друг. Это могут
подтверждать и примеры: собенник, собенница, собина, приведенные
автором. Царь называет охотников достоверными, достоверными и
премудрыми. Г. Бессонов говорит, что достоверный охотник значит
«доверчивый, которому достаточно одной веры, а не нужно правил и
знания (!), который верует в свою удачу и на нее только полагается.
К нему не относится «Урядник», излагающей искусство ловчего дела».
Далее: «Охотник по любви и страсти, достоверный, есть в то же время
заклятый, присяжный, истый охотник. Охота, говорит, пуще неволи.
Истый, достоверный охотник, по описанию «Урядника», делает более и
пуще того, кто подчинен правилам, рассуждению, разбирательству.
Любопытно, что царь Алексей именно окружал себя такими истыми и
присяжными охотниками». Желали бы мы послушать, что скажут об этом
рассуждении охотники, самые страстные, истые; желали бы мы
послушать, что делают они на охоте с одною верою, без правил и
знания, без рассуждения и разбирательства? Может быть, для
известного рода заклятой, присяжной, истой любви к русской истории и
к русской жизни в ее историческом развитии и не нужно правил и
знания, рассуждения и разбирательства; может быть, здесь достаточно
и единой веры, на которую полагаясь, можно делать более и пуще того,
кто подчинен правилам, рассуждению, разбирательству – но в охоте,
смеем уверить от лица всех охотников, недостаточно одной веры,
страсти и любви: с запасом этих прекрасных качеств, как бы ни были
они сильны, не поймаешь и вороны. Всякое дело требует знания и
опытности, которою приобретаются правила; употребление же правил
требует рассуждения и разбирательства. Охота – такое же дело, да еще
помудренее какого-либо другого. Оттого царь и называет охотников не
только достоверными, но и премудрыми; он называет даже и птиц в их
добычах и ловле – премудрыми. Рассуждение г. Бессонова возникло из
следующего текста: «Начало же добычи и всякой ловле – рассуждение
охотников временам и порам; разделение же птицам в добычах.
Достоверному же охотнику несть в добыче и в ловле рассуждения
временам и порам: всегда время и погодье в поле». Отсюда одно только
заключение можно вывесть о достоверном охотнике, именно: как охотник
страстный, он не стесняется в добыче и ловле рассуждениями о
временах и порах, то есть о том, способствуют ли охоте время и
погода, выезжает тешиться во всякое время и во всякую погоду. Кроме
того, и в отношении птиц наблюдалась также своя пора, то есть готовы
они были для ловли или нет. Охотник не рассуждал об этом и тешился
только их полётом. Это видно, например, из следующих строк царского
письма к Матюшкину (стр. 70): «Мы поехали отведывать (птиц) на
Васильев Пруд: так на первом дни, летели высоко гораздо, да не
слазят (не спускаются) к уткам, потому что еще не пора, сам ты
ведаешь, что Фомина нынечя неделя...». Достоверный, не значит
имеющий достаточно веры, а достойный веры, так как и достопамятный –
достойный памяти, и т.п.
В письмах царя весьма часто
упоминается осорья или асорья, болотный коршун, также мышелов и
зимолет. Осорью употребляли для травли соколами; она служила вабилом
– приманкою. Осорья охотникам известна, да и печатные сведения о ней
не под спудом лежат. Но г. Бессонов подступает к ней следующими,
глубоко обдуманными филологическими шагами: «Родительный
единственного числа осорьи, винительный осорью, именительный
множественная осорьи, родительный множественного осореи,
следовательно, именительный единственного осорья (а эта форма в
наречиях славянских чередуется беспрестанно с формой на ье)».
Именительный падеж, хотя и с трудом, найден. Но вот задача: «По
употреблению, впрочем весьма частому, неизвестно, что это такое»
(продолжает г. Бессонов). Но как же неизвестно: в письмах ясно
указано, что это такое. Например, «а поскольку пускать осореи и
сколько коршака пускать и я вам о том сам приказывал?»... всякому
кречету пустить по четыре осорьи... да коршака но дважды всякому
кречету... да купить бы тебе... коршака, или осорью, или орлока
живых ...». Мудрено, чтоб автор не понял, что именно обозначается
здесь под словом осорья; но умысел другой тут был: нужно было
показать корни и формы. Итак, по употреблению неизвестно, что это
такое, «но по корню и форме (решает автор) это должна быть птица, и
именно живущая близ воды, на воде; корень ф, во всех почти
происшедших от него словах, имеет близкое отношение к воде (откуда?
из воды?) знаменитый гуляка по рекам и морям, «Волгской сур» Садко);
от корня должна быть форма сора или сара; предлог о (как и многие
другие) производить окончания ья, ье (плечо – о-плечье, и т.п.);
осорье, осорья; форма сара или, как у нас должно быть скорее, сора,
отразилась в сербском слове сарка – дикая утка, нырок; не мешает
сравнить курское сарна – род коршуна. Если же допустить
заимствование, то осорья могло быть испорчено из польскаго gijsior (гонсёр
) – гусь, гусак». (точка). Такие-то примечания назначены издателем
преимущественно для большинства читателей! Но что ж здесь поймет
большинство? Что ж такое была осорья? Дикая утка, коршун или гусак?
Подобным же образом г. Бессонов объясняет коршаков и орлаков, и
говорит, что они не могут означать особой породы коршунов и орлов,
ибо сии последние птицы хищные, следовательно, на них нельзя
охотиться с соколами и кречетами. По всему видно, что коршаком
называлась какая-нибудь мелкая, всюду водящаяся птица». Коршаком и
до сих пор на севере России называется коршун, а охота на них с
кречетами и соколами была обыкновенной и представляла большое
увеселение, потому что борьба с коршуном труднее и мудренее, нежели
с другою птицею. Что ж касается орлака, то и он принадлежит к породе
орлов, хотя и гораздо меньше их, и называется также болотным орлом.
Далее: царь одно письмо к
Матюшкину начинает выражением: поздорово ль, то есть здоров ли? как
поживаешь? по здорову ли живете? Г. Бессонов, указывая это значение,
присовокупляет: «Поздорово ль значит собственно: после того, как
скажу тебе здорово ль» (то есть живешь). Что это такое?
В одном примечании (стр. 206),
принадлежащем г. Бартеневу, читаем следующее достолюбопытное
объяснение: «Церкви, часовни, пустыни и пр. обложены были известными
суммами, шедшими в патриаршью казну; в случае неплатежа их
закрывали; но их можно было окупить взносом требуемой суммы. Такие
окупы производились по смерти патриарха Иосифа». Это сказано по
поводу слова окуп, которое употреблено в следующих выражениях:
«Сретенскому протопопу Петру на милостыню и на окуп 2000 рублев...
Корнилию митрополиту на окуп церковных мест 2000 рублев, а окуплено
15 престолов». Таким образом, по свидетельству г. Бартенева, в
старину у нас церкви, часовни, пустыни и прочее были на откупу – и у
кого же? у патриаршей казны, которая, за неплатеж оброчной суммы,
закрывала их, как закрывают обыкновенно торговые заведения. Что это
такое? Церкви действительно были обложены данью, но не церкви
собственно, а церковный причт. Дань эта была вообще незначительна.
Конечно, иной причетник мог и не доплачивать, оставаться в долгу, но
за неплатеж не церковь отвечала, а причт, который в таком случае и
окупался благочестивыми и доброхотными дателями; окупался, то есть
выкупался из долгов. Но, кроме того, церкви имели свои земли, имели
церковные места, с которых взималась поземельная подать на нужды
государства. Здесь также могли случаться недоимки, но церквей за это
не закрывали, а доправляли недоимку с людей, которые заваливали или
временно владели этими землями. Являлись и тут богобоязненные люди и
вносили окуп, выкупали церковное место из долгов. А что касается
выражения: окуплено 15 престолов, то этим обозначено только, что
выкуплены долги церковных мест у пятнадцати церквей. Во всяком
случае, предмет этот требовал осторожного обсуждения и надлежащих
справок, a не отважной уверенности в непогрешимости своих
соображений. Маленький этот факт остановил наше внимание еще и по
тому обстоятельству, что он характеризуете отчасти абсолютных
любителей русской истории и русской жизни в ее историческом
развитии, к числу которых видимо принадлежит и автор, с таким
усердием доказывающий, что по забаве купать людей в проруби никак
нельзя заключать о жестокости и мнимой грубости старинных нравов.
Взяв на себя обязанность стоять на страже чистоты и беспорочности
русской истории или русской жизни в ее историческом развитии,
абсолютные любители, в слепоте любовной, придают любимому предмету
такие качества, которых, из ненависти, не осмелится приписать и
чародей-историк, даже при помощи «дурного глаза», превращающего, как
известно, все хорошее былое в пошлость. Да полно, любовь ли это? Нет
ли здесь других каких чувств и побуждений, которые так ярко
драпируются в чувство любви; ибо кто ж любящий кричит во
всеуслышание, что он любит, что он один только понимает, что такое
любовь к русской истории. Любовь является в деле, а иначе она медь
звенящая, тимпан бряцающий. Вы жалуетесь, вопиете, что русскую
историю не любят, ненавидят; что все хорошее былое превращают в
пошлость; что хорошие стороны старой жизни с намерением обходят и
выставляют напоказ только дурное; что историческая сочинения целой
половины наших историков – зверинец, в котором показывают верблюдов
и медведей: да покажите, ради Бога, хоть раз, тех райских птиц
нашего минувшего, которыми так полно ваше воображение. До сих пор в
ваших возглашениях мы видели только обезображенные, искаженные
факты, отважную самоуверенность и ограниченное знакомство с
предметом, любовью к которому, исключительным пожиманием которого вы
так рисуетесь перед публикою, расхаживаете по сцене,
Как разрумяненный трагический актёр,
Махающий мечом картонным...
Вот хотя бы и в настоящем случае: вы взяли драгоценнейший материал
нашей старины, совокупными трудами г. Бартенева, г. Бессонова, г.
Беляева вы протолковали его, объяснили публике, большинству
читателей – и что ж вы дали этому большинству? какие понятия о
старине вы, исключительные любители русской истории, разнесли в
среде этого большинства? Что царь Алексей Михайлович утешался
купаньем стольников в проруби; что патриаршая казна закрывала церкви
за неплатеж долгов, оброка? Но ведь и этого вы ничем не подтвердили,
а высказали в голых словах... Теперь, видите ли, нужно дело; эпоха
слов и праздных разглагольствий прошла, да едва ли когда и
воротится. Мы повторим еще: если вы убеждены, что половина трудов по
русской истории стоит на ложном пути, даже намеренно искажает дело,
так что ж вас удерживает? укажите прямой, правдивый путь, обнаружьте
зло; но обнаружьте все это не на словах, а на деле, то есть на
фактах; ибо разве вы не видите, что противники ваши, как вы их
признаете, выставляют впереди всего дело, факты, всем открытые, всем
доступные... А если не находите нужным вдаваться в полемику, так
представьте свои начала, положения, выводы, исследования в параллель
тем, о которых вы отозвались с такою самоуверенностью: тогда и
самоуверенность эта, равняющаяся почти хвастовству, получит
основание и смысл. Да притом, что важнее всего, уясните нам сначала,
что вы разумеете в истории под именем «хороших сторон», под именем
«былого хорошего» и что такое, по вашему умозрению, дурное? Отчего
вы, любители этого хорошего, нисколько не возмутившись прорубью и
закрытием церквей, возмущаетесь верблюдом и медведем, и именно
верблюдом, который хотя и не красота, однако с такою покорностью,
терпением и, можно сказать, признательностью несет свое иго,
доставляет столько польз так называемому господину природы. Нам даже
кажется, что верблюд – извините – в деле цивилизации полезнее
райской птицы, а в истории человечества занимает такую страницу,
которой могли бы позавидовать иные племена и народы, угасшие без
шума и следа... Вдобавок, верблюжью добродетель – терпенье –
некоторый историк ставил даже добродетелью некоего народа... Но мы
почти уверены, что от абсолютных любителей старины мы ничего не
дождемся, кроме слов, слов и слов; ибо не раз уже имели случай
убедиться, что в разговорах о том, как следует любить старину и как
ее не любят, всегда слышится несравненно более любви к собственным
идеалам, нежели к предмету разговора, более самоуслаждения и
довольства собственными соображениями, чем стремления открыть
правду. Известно, что человек, довольный собою, доволен целым миром.
Правда же достается трудом, беспокойством, недовольством; достижение
ее идет путем борьбы деятельной, неумолкаемой... но борьбы не с
противными только убеждениями, а прежде всего с собственными
стремлениями к покою, с стремлениями сильными и свойственными
всякому человеку. «Мудрие мужие (говорит Духовный Регламент Петра)
сие между собою утвердили пословие: Мудрого человека свойство есть
отменять мнение, то есть переходить на новую ступень в познании
истины, если ступень эта будет открыта и основательно очищена от
прежнего заблуждения. Напротив, «привиденного и мечтательного учения
вкусившии человецы (свидетельствует «Регламент»), хуждшии бывают от
неученых, ибо весьма темни сущи, мнят себя быти совершенных и
помышляя, что все, что-либо знать мощно, познали: не хотят, но ниже
думают честь книги и больше учитися». Действительно, люди,
успокоившиеся на двух-трех тенденциях, как на подушках, не любят
шума и движения, с которыми приобретается истина, все равно, где бы
это ни было, в науке ли, в жизни ли. Каждый новый вопрос, новый шаг
в науке, дуновение свежих, чистых понятий, тревожит их сон; они
вскакивают, вперяют на новые предметы неподвижные, немыслящие глаза,
и в озлоблении, что нарушен сладкий сон, произносят нескладные речи,
начинают толковать о нападках на древнюю Русь, о ненависти к русской
истории современных писателей, о превращении в пошлость всего
хорошего былого, о своей искренней любви... «В нашей исторической
литературе, (кричат они) много уже перебывало разных отрицателей и
порицателей всего, относящегося до древней России: сперва были
ратоборцы против летописей и других памятников, а теперь попадаются
охотники ратовать против смысла древней русской жизни, против
истории; но им не погубить истории, истина всегда останется истиною»
(*) [«Русская Беседа», т.II, Критика. Статья г. Беляева: «Еще о
сельской общине», стр.141]. Все это было бы смешно и не стоило бы
разговора, если б эти громкие голоса не находили отзыва в том лесу
отсталых, застоявшихся понятий, который еще по разным украйнам
привольно растет и разрастается. Иной в самом деле верит, что смысл
древней русской жизни, русская история в опасности, на краю погибели
от разных отрицателей и порицателей... Но дальновидный, незараженный
предубеждением читатель легко догадается, что в опасности, на краю
погибели только те узенькие тенденции, те поверхностно добытые
научные результаты, которыми спящие до сих пор здравствовали,
которыми так сладко они убаюкивали свое созерцание, и которые, с
развитием науки – увы! с каждым днем все более и более оказываются
несостоятельными. Крики, следовательно, подняты не без основания.
Здесь громко говорить чувство самосохранения: иной ведь любил, любил
русскую историю, толковал, толковал и вкривь и вкось об опасностях и
погибелях, ей грозящих, а на деле вдруг и обнаруживается, что именно
русскую-то историю, смысл-то древней русской жизни он менее всего и
понимает. А почему тут замешалась русская история, смысл древней
русской жизни, так это потому, что никакая узенькая тенденция сама
собою существовать не может; она, инстинктивно чувствуя свою
слабость, всегда избирает себе щит и девиз из той области, где спора
не бывает, или где спор затруднен уже самым именем девиза.
Попробуйте-ка серьёзно поднять копье, когда абсолютный любитель
русской старины, выглядывая из-под смысла древней русской жизни,
крикнет вам, что вы хотите погубить историю.
|