на главную | назад

В. Бондаренко
Горькая любовь

Так ли нужен юношеству сегодня этот сборник хорошо известных повестей и рассказов Василия Белова?
На мой взгляд, не только нужен, но и архиважен. Необходимо в самое ближайшее время переиздать, может даже экспресс-методом, «Прощание с Матерой» В. Распутина, «Живого» Б. Можаева, «Царь-рыбу» В. Астафьева, «Дом» Ф. Абрамова, «Матренин двор» А. Солженицына, «Вологодскую свадьбу» и «Рычаги» А. Яшина, рассказы В. Солоухина и В. Шукшина... В них мы прочтем ту трагическую правду о человеке, которую не слышали, не хотели слышать в годы застоя.
Как, оказывается, полезно перечитать с нынешним знанием, с нынешним большим пониманием отечественной истории последних десятилетий воистину лучшие книги писателей шестидесятых — семидесятых годов, полупрезрительно прозванных «деревенщиками», и увидеть, к стыду своему, что все нам было сказано давно. И о вине нашей всеобщей. И о беде народной, и о долгом пути к выздоровлению. Как увертливо притворялись, чего только не сочиняли о героях Василия Белова, не стремясь понять его главной правды — о расчеловечивании человека. О боязни человека — быть человеком. Какие только споры не вели мы о «Привычном деле», одни — идеализируя Ивана Африкановича, другие — обвиняя его в пассивности. Мы не хотели признавать, что жил он, как и вся страна — за чертой милосердия. И главнейший принцип Ивана Африкановича, Матрены и других, принцип нравственный, хотя и не всегда ими понимаемый,— выжить как народ. Сберечь себя в человечности. Какая тут пассивность! Наоборот, наиактивнейшее сопротивление. А кто выпрямлялся, кто не хотел подчиняться диктату уполномоченных, этих чиновных оккупантов собственной страны,— тот чаще всего и погибал, пополняя ряды многочисленного советского люмпенства. Даже самые ярые противники Ивана Африкановича все равно Митьку, мурманского родственника, еще ниже поставят, еще более осудят.
А была возможность у Ивана Африкановича Митьке уподобиться, городским лимитчиком заделаться. Совсем пустым, человеком без корней стать. И как? Через бунт против каторжной, обесчеловечивающей системы. Критики «Привычного дела» привычно проходили мимо попытки Ивана Дрынова уехать в город. Любители противопоставления города деревне отмахивались от поездки в Заполярье героя повести, как от чего-то несерьезного, мол, съездил и убедился, что город хуже. А не город хуже: деревенскому в городе — без корней, без того донного существования, которое и спасало в самые лютые годины,— сопротивляться невозможнее. В городских бараках — Ивану Африкановичу труднее уцелеть как личности. Так же, как старой петербургской интеллигенции, выбитой из Ленинграда одним рывком в начале тридцатых годов и рассеянной по городам и весям в те же городские или поселковые бараки, трудно было сохранять старый уклад жизни. Процесс-то один шел — обезличивание народа.
Вспомним и по-человечески поймем, как нарастал, как каменел лютый гнев против каторжного, крепостного порядка у Ивана Африкановича. Какую оборону держал он за свое сено, накошенное по ночам, за свою корову, а глубинно — за народный уклад жизни, который как-то надо, пересилив себя, стишив себя, перенести, пережить. Отбирают сено один раз, отбирают — уже со всей повети, чуть не осудив племянника Митьку на год,— второй раз. За работу ничего не платят, да еще постоянно грозятся штрафами, налогами. Если и надо говорить, то не о «идиотизме деревенской жизни», а о идиотизме той системы, которая упорно, в течение долгих десятилетий вела к раскрестьяниванию крестьянина. И вот наш Стенька Разин, наш Иван Африканович «...сгреб длинную согнутую из железного прута кочергу: «Ну!».
Важнейшая для постижения характера Ивана Африкановича сцена, не замеченная всеми. У него, как на фронте, онемели глаза, «какая-то радостная удаль» привела к спокойному, веселому «безрассудству». Он требовал справку для паспорта. И не Митька, не пьяные разговоры привели к этому взрыву — то был внешний повод, не более. Ему надоело влачить бесправное, крепостное существование — хотя бы и во имя сохранения той глубинной крестьянской тверди, которой до конца шестидесятых годов все же держалась деревня. Он взбунтовался, победил колхозное правление, получил справку и пошел бунтовать дальше. Даже на Катерину замахнулся, ^задумчивый стал». И такая ненависть к несвободным формам существования сидит внутри каждого мужика, что о «рабском» в крестьянине говорить может лишь человек, не знающий ни сути крестьянской жизни, ни природной тяги к земле. Во имя земли смирялись, во имя земли и терпели. А взрывалось все — и уходил мужик, уже лишенный всяческих понятий о нравственности, о долге, о работе, в барачное безразличие. Бунтуя, проигрывал самое важное. Не назовет никто победителями ни Митьку из «Привычного дела», ни Егоршу из абрамовского «Дома», ни Петруху из «Прощания с Матерой».
Иван Африканович взбунтовался и «прежним, смирным, как облегченный бык-трехлеток, тяжело и понуро направился к двери». Какая уж тут идеализация героя. Не с Рогулей сравнивает его Белов, а с «облегченным быком».
А ведь они-то, эти Митьки, Егорши, Петрухи, вроде не рабы, очень даже горделивые, все как один — яркие личности. Жаль только, что это герои, внутренне разрушенные, и несущие разрушение дальше в мир.
Перечитывая «Привычное дело», приходишь к пониманию того, что иногда праведный бунт и является самым главным поражением человека. И не бунт это вовсе, а отказ от борьбы дальнейшей, уход из стана сопротивления.
Об этой трагической борьбе русского крестьянства, усилившейся в конце двадцатых годов, прошедшей через «великий перелом», через хрущевскую кампанию налогообложения и ликвидации приусадебных участков, через брежневскую вредоносную идею неперспективных деревень, борьбе почти без всяких оттепелей и потеплений, неутомимой семидесятилетней борьбе, закончившейся безусловным поражением крестьянства уже в наши дни, может быть, наиболее полно, художественно емко сказано в «Привычном деле». Сказано раз — и навсегда. Может быть, главной причиной поражения и стал бунт молодых, борьба за свои личные права.
Так с рабством ли мы долгие десятилетия имели дело? Или с могучим многотерпеливым мужицким сопротивлением, питаемым самой землей, которая надеялась на русского мужика?.. Не выдюжил, взбунтовался и уехал из деревни.
И стало «ветрено, так ветрено на опустелой земле... Уже поредели, стали прозрачнее расцвеченные умирающей листвой леса, гулкие прогалины стали шире, затихло птичье многоголосье».
Что происходит дальше с раскрестьяненным крестьянином? К чему приводит его бунт, оказывающийся капитуляцией?
Приглядимся повнимательнее к другому любимому беловскому герою — горожанину в первом поколении Косте Зорину.
Чему служит его смирение, когда Костя, десятижды униженный на работе, в милиции, на административной комиссии, практически выгнанный из дома женой, размышляет: «Завтра получка. Надо купить Тоньке обещанный гэдээровский плащ... Кажется, у нее сорок четвертый. Или сорок шестой?.. Что главное? Все главное. Ничего, еще поскрипим»...
Как видим, все то же привычное дело. Все то же — «везде жись».
Что мешает нам относиться к Косте с такой симпатией, какую мы испытываем к Ивану Африкановичу? Его запои? Так и герой «Привычного дела», скажем честно, крепко дружил с «белоголовой». Его подчинение жизненным обстоятельствам? Так и Иван Африканович послушно отдает сено, берется за любую поручаемую работу.
В отличие от своего старшего земляка Костя Зорин — ненадежный человек, без руля и ветрил. Его многочисленные минибунты могут вызвать у читателя даже раздражение. Костя как бы выпрашивает у нас чувство жалости: за чокнутую на эмансипации жену, за вечные беспорядки на стройке, где он работает, за претензии к нему бюрократов и чиновников, за его вечно униженное состояние.
Все виноваты, да. Но что же сам Костя? Василий Белов одним из первых обратил внимание на «лишнего человека» в нашем обществе. В то время, когда эпигоны на все лады перепевали «Привычное дело», раздирая по клочкам органичные беловские идеи, сам художник шел к новым проблемам, новым характерам:
Кто он — этот инженер-неудачник тридцати четырех лет Костя Зорин, собрат вампиловского Зилова? Проведите параллель: игра с ружьем Зилова в «Утиной охоте» и Кости Зорина в рассказе «Чок-получок». Сразу вспоминаются ставшие уже классическими строчки Анатолия Передреева: «И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село». Зорин весь — в промежутке. Ему и смиряться не для чего. И бунтовать дальше не из-за чего. Даже когда он пробует восстать против мертвящих порядков, всерьез Костю никто не воспринимает, от жены до начальника стройуправления Кузнецова, который берет его заявление об уходе и рвет, ни о чем не спрашивая. «Зорину хочется возмутиться, но у него ничего из этого не выходит». Подавленность доброго и умного Кости Зорина, на мой взгляд, принципиально иная, чем смирение Ивана Африкановича.
Смирение — во имя идеи крестьянства, во имя земли. Смирение как неучастие в общественной лжи.
Подавленность Кости — это неверие во что бы то ни было. Это — бунтарь у разбитого корыта. Он прошел свой бунт отказа от деревни, «освободился», и в этой мелкой «освобожденности» не знает и не видит своего дела. Промежуточность, случайность стали его привычным состоянием. Утверждение себя происходит в постоянной изнуряющей борьбе между мужем и женой.
Проблема семьи стала одной из важнейших в творчестве Василия Белова. Проблема освобождения от семьи. Распада семьи. Исчезновение лада из жизни человека.
Мне кажется, все творчество писателя посвящено сохранению народного лада, даже когда он показывает борьбу с ним. Ему близок именно народный взгляд на мир. Народная психология, народные понятия о красоте. Ненависть к стандарту во всем. Разнообразие не мешает, а помогает единству — вот одна из осевых мыслей книги. Никаких центробежных сил.
Присмотритесь к своей квартире. Как однообразна мебель, как стандартизирован весь наш нынешний уклад.
Присмотритесь к природе. Даже из окна городского дома. Насколько неповторим каждый ее миг!
Об этом богатом, разнообразном мире читаем мы в «Рассказах о всякой живности». Впрочем, рассказы вновь о попытках обрести лад — человека с природой. Вспомним еще давний из «Привычного дела» разговор Ивана Африкановича с лошадью: «Парме-ен? Это где у меня Парменко-то? А вот он, Парменко. Замерз? Замерз, парень, замерз... Вот, ну-ко мы домой поедем».
Еще не успев внутренне отъединиться от крестьянства, выйдя из него, Василий Белов стал изобразителем внутренней жизни своего народа. Он, как крестьянин, чувствует окружающую землю. Его образность — это образность щедрого народного языка. Это тот момент, «когда крестьяне пишут о себе сами». Чувство родной почвы мешает писателю принимать сегодняшнее люмпенство. Он отторгает все, что разрушает крестьянский лад.
Критикам бы анализировать внимательно такую сильную реакцию отторжения. Наверняка не умственную, не головную, а органичную, вырастающую из самого народного быта. Неприятие, к примеру, всем нам знакомой аэробики мы переносим на ворчливую субъективность конкретного писателя В. Белова. И не делаем никаких выводов: свойство данной индивидуальности, и только. А перенеси мы это неприятие на отторжение ее народным бытом, мы должны говорить о столкновении разных этнических взглядов, о подавлении одной культуры другой. Сразу возникает масса сложнейших проблем. Зачем нам это? Проскользни мимо.
А «колотиловка» тем временем мягко колотит по темени. Как пишет Василий Белов в своем новом рассказе «Деревенское утро», органично примыкающем к циклу его произведений о северной деревне. Взгляд писателя — это взгляд народа изнутри своего коренного уклада. «Уходящая натура» — скажут мне. Так давайте разбираться, что и почему от нас навсегда уходит, к чему мы прибиваемся, каким народом становимся. На что нам писатель и вся литература, если мы слушать ясно сказанное не умеем?
Была когда-то Древняя Греция, и есть нынешние греки, совсем иной народ. И в итальянцах мы не видим наследников Древнего Рима. Может быть, пора сказать горькую правду, что в нашем нынешнем состоянии и мы уже стали другим народом? На той же, но «преображенной» территории, с тем же, но почти неузнаваемым языком, мы потеряли почти все качества коренного народа, мы глухи и к своему национальному бытию, мы не думаем о доме своем.
Может быть, это неизбежно и даже необходимо? Иначе мы бы оставались со своим общинным взглядом на одном и том же «примитивном, домотканом» уровне?
И может, правы разрушители вчерашние, сегодняшние и будущие, прокладывающие себе путь через развалины крестьянского бытия прямиком к зияющим вершинам безудержного прогресса технологической цивилизации?
Может быть, органическая сущность человека с его природным укладом пришла в противоречие с «техноцентрическим» развитием мира?
Может быть, устойчивость крестьянской цивилизации в России служила главным препятствием на пути к мировому прогрессу?
Почему тогда японцы уверяют, что их нынешнее лидерство в этом самом «технологическом мире» связано с тем, что они удачно соединили неразрушенное общинное мышление своего народа с передовой машинной технологией? И — чудо — западный индивидуализм на глазах у всех отступил перед общинным, патриархальным японским, а теперь еще и южнокорейским, тайваньским, сингапурским — укладами жизни. Спросим теперь мы самих себя: почему же не перед русским укладом? Спросим с самих себя, ни с кого другого. Так нужны ли нам для нашего выздоровления наши традиционные ценности? Неужели на самом деле «иного не дано», как утверждают наши прогрессисты, и отказ от командной тоталитарной системы приведет к максимальному сближению с западным образом жизни?
Вернуть утраченный крестьянский лад невозможно, в этом убеждают произведения того же Василия Белова. Но на основе тысячелетиями органически формировавшегося уклада с его устойчивым «космоцентрическим» социальным равновесием мы сможем быстрее обрести свой отечественный вариант социального и экономического развития общества.
И потому я глубоко убежден, что такие произведения, как повести и рассказы Василия Белова, не дань отжившему времени, не этнографический интерес к прошлому, а единственно возможный для всех нас путь в будущее.
Здесь хорошо бы сослаться на труды нашего замечательного историка и этнографа Льва Гумилева, может быть, потому и умалчиваемые десятилетиями, что спокойно, с уважением ко всем народам земли он пишет о несоединимости различных этнических путей, об отрицательном воздействии скрещивания культур, отдаленных всем историческим многовековым развитием этносов. Что воспринимается легко и просто близким по развитию этносом, то разлагает, а порой 1% убивает иной по миропостроению уклад жизни. Вспомним североамериканских индейцев, обратим внимание, как легко спаивались малые народы в Сибири. Не машинная цивилизация тому виной, а внедрение и навязывание чужого образа жизни, чужих нравственных понятий. Когда лихие газетчики сегодня толкуют о нашем ханжестве, лицемерии, а то и примитивности, они в силу чрезвычайно низкой собственной культуры не в состоянии понять, что у каждого народа свои представления о стыде, совестливости, порядочности. И надо ли машинизировать, стандартизировать даже женскую красоту, загоняя ее на нынешних конкурсах под жесткие вымеренные параметры бюстов, бедер и прочих «сантиметровых» прелестей? Надо ли и в этом терять свои, народные представления о красоте?
Потому не уверен во всем инженер Костя Зорин, что он выбит из системы привычных с детства нравственных и эстетических ценностей, а новую систему ни принять, ни выработать не может. Его тянет к своему деревенскому прошлому («Плотницкие рассказы»), но и туда он вернуться не в состоянии. Для него уже все — другой мир. Мир деревенских родственников, мир жены, мир приятеля Мишки Фридбурга, мир энергичных начальников — все вокруг чужие миры. И тотальная тоска внутри. А от этой тоски и безысходности возникает у Кости Зорина социальное остервенение. Ему все надоело, он устал от разгула сиюминутности, нестабильности. Он надломился и потому живет в крике — на жену, начальство, хулиганов, приятелей.
Мнимый бунт. Жить в крике проще, привольней, безответственней. Гораздо труднее, а ныне почти невозможно, «безмолвствуя» — спасать свою землю.
Гениально сказано Пушкиным: «Народ безмолвствует». Власти испуганно давят на Ивана Африкановича, загоняют в нетерпимые условия и физически ощущают скрытую угрозу крестьянского безмолвия. Может быть, и в нынешнем, сегодняшнем «безмолвии» последних жителей деревни таится какая-то завтрашняя надежда?
Сегодняшний день деревни показывает писатель в рассказе «Деревенское утро».
Будто где-то поверх проходили для северной деревни общественные события от шестидесятых до восьмидесятых годов. От «Привычного дела» до последних рассказов мы видим все то же привычное добивание последних очагов крестьянского сопротивления. Бунтари уезжают все в ту же Кандалакшу, кто-то умирает, кто-то окончательно спивается. Смерть от пьянства стала в деревне уже привычным делом. Кто замерзает, кого давит тракторной гусеницей. И — при внешне пустых, похмельных разговорах — какое-то угрюмое общественное безмолвие. Когда и Чернобыль обшутить можно, и икону с Егорием хорошо бы на две бутылки сменять.
Не стало в деревне Иванов Африкановичей, поразъехались в поисках лучшей жизни Кости Зорины. Оставшиеся живут какой-то непонятной для былой деревни жизнью: «...пошто нонь люди-то эк маются?» Скота не держат, хозяйство не ведут. Так, брагу гонят, в колхозе кой-как работают, телевизионной культурой подпитываются. Недаром и прозвища у них пошли — кого Паном Зюзей, кого Чебурашкой зовут.
Страшно в этом рассказе то, что и смерть в Афганистане сына Марьиного — Валерки (предчувствием этого известия заканчивается «Деревенское утро») — пройдет для Пана Зюзи и ему подобных тоже по касательной. Еще одним поводом для хорошей выпивки.
Рассказ этот сегодняшний, современный — предчувствован еще в «Привычном деле». И потому нужен как последний штрих, но не определяющий. Главная правда тогда же, в начале застоя, и была сказана.
Тем и томится, тревожится художник последние годы, что — слышать не хотели, знать не желали.
Пишет сейчас наперед знаемое — без надежды на всенародный услых. Как необходимую правоту, как последние страницы летописи несуетной. Как необходимый урок новому, нарождающемуся сознанию.
Земля, по мнению писателя, держится на внутренней устойчивости. А устойчивость зависит от коренных условий народного бытия. Кончается связь с землей, меняется привычный русский пейзаж, меняется народный характер. Меняется язык не только города, но и деревни.
Посмотрите, как разговаривают Иван Африканович и Катерина.
Сравните, как говорят Костя Зорин и его жена Тоня.
Послушайте разговор Пана Зюзи.
Постепенно затухает органическая образность. Появляются радиоштампы. Скудеет поэтичный, щедрый народный язык. Слой его глубины истончается.
В то же время — надежда на выздоровление наше — только через традиционные нравственные ценности.
Через красоту.
Красоту души, красоту родного языка, красоту родной природы, красоту искусства, телесную красоту.
Потому так современны сегодня представляемые читателю давно знакомые произведения Василия Белова, что, при всей жестокости взгляда на мир, всегда чувствуется и красота его. Разве не красива любовь Катерины и Ивана Дрыновых? Опоэтизирована природа. Красуются собой деревенские животные, звери, птицы, да и писатель откровенно любуется ими. Полна красоты народная образность. Потому так органично в круг традиционных рассказов Василия Белова входят его лирические, ностальгические новеллы. Помните, у Тютчева: «Сияй, сияй, прощальный свет любви последней, зари вечерней!»
После горчайшей правды «Привычного дела» и «Деревенского утра» стоит ли возвращаться к тем рассказам, которые дали возможность привередливым критикам упрекать Белова в идеализации его героя, в воспевании патриархального лада?
Кто, как не сам Белов, дал суровую оценку всей деревенской жизни? Кто еще сделал такой социальный анализ раскрестьянивания крестьянина? Поэтому так жалко, так мечтается, что было бы, если по другому, праведному пути развивалась бы деревня. В любой легенде о Беловодье высочайшие идеалы простого мужика крупно видны. И потому — «сияй, прощальный свет» любви того же Василия Белова, не менее своих героев тоскующего по несбывшемуся. Органично читаются рядом апокалипсис деревни и ностальгия по ней, лирические раздумья и горькие сожаления об исчезнувшем, социальная правда разрухи и требовательная надежда.
Писатель любит своих деревенских героев горькой любовью и ничего прикрывать и таить от взгляда читателя не желает. Его герои не только спасли мир от фашизма, они и нас как народ спасали, пока могли, от исчезновения.
Настало время нам полюбить их (а давно пора бы!) и спасти, если в состоянии, русскую деревню.
Вспомните, как любовно идеализировали дворяне в конце прошлого века мир исчезающей помещичьей усадьбы, как опоэтизировали ее быт. С нескрываемой любовью писали о дворянских гнездах И. Тургенев и И. Бунин, И. Гончаров и А. Чехов. А ведь там и Салтычихи жили, в тех усадьбах, и крестьян регулярно пороли, продавали — в тех самых, красивых, поэтичных.
Что же, мы для крестьянства нашего никаких уступок делать не хотим, никакой красоты признавать не желаем, от ностальгических чувств отворачиваемся? А тем временем норовим где-нибудь дачку прикупить, в землишке той «презренной» поковыряться. Даже о навозе начинаем мечтать как о чем-то несбыточном, легендарном, после всех нитратов и гербицидов.
Сами — свое же и пожинаем.
А тем временем майор из рассказа «За тремя волоками» без всякого стеснения, без цивилизованной полупрезрительности, откровенно признавался в своей любви к небольшой, затерянной за тремя волоками Каравайки и спешил посетить ее, потонувшую среди «жидкой грязи» дорог и болотной хляби. Это та экологическая ниша в сердце каждого, которая заставляет через три поколения какого-нибудь, например, поляка в Аргентине мечтать и рваться в никому кроме него не известный хуторок где-нибудь под Познанью. Заставляет американца с армянской фамилией принимать сердечные капли при страшных известиях о землетрясении в Ленинакане...
...Заставляет боевого офицера остро и по-настоящему ощущать «так несвойственное кадровым офицерам чувство дома». И, очевидно, идеализировать это чувство.
«Но Каравайки больше не было на земле...»
Как не стало других сотен тысяч русских деревень именно в те годы, когда критики .ругмя ругали Василия Белова за ненужную поэтизацию ненужных Караваек.
Не стало Караваек, не модны и поэтические баллады о верности женского сердца, ждущего двадцать пять лет мужа с войны («На Росстаниом холме»), как-то скудеют люди, богатые сердцем на доброту, столь любимые Беловым; по признанию самого писателя, нет уже и Иванов Африкановичей...
Поздно...
Поздно поэтизировать, идеализировать. Поздно анализировать, социологизировать. Поздно любить и прощать. Даже сельскую живность жалеть поздно. Даже драматизировать и очернять действительность — поздно.
«Но Караваек больше не было на земле...»
Знать — не поздно. Понимать — не поздно. Чтобы то, что будет завтра, отличалось большей человечностью. Чтобы на земле появились наконец ее настоящие хозяева.
А земля передаст с неизбежностью людям, полюбившим ее, знание о себе. Вот потому всегда, всегда необходим родной земле писатель Василий Белов.

Источник: Бондаренко В. Горькая любовь / В. Бондаренко // За тремя волоками : повести. Рассказы. Очерки / В. Белов. – М., 1989. – С. 3–12.

ВЕСЬ БЕЛОВ