на главную | назад

Ю. Селезнев
Современность традиции:
Заметки о творчестве Василия Белова

Тихая моя родина! 
Ивы, река, соловьи...
Н. Рубцов.

ТИХАЯ моя родина, ты все так же не даешь мне стареть и врачуешь душу своей зеленой тишиной!» — перекликается со строками поэта рассказ-миниатюра Василия Белова «На родине».
Значение и глубинный смысл творчества этого писателя могут быть поняты только в общем контексте исканий русской классической и современной литературы.
Давно уже было подмечено, что в его рассказах и повестях просторно и вольно русской разговорной речи. Эта речь освоена в творчестве многих наших писателей, но далеко не всем дано воплотить в местном (в данном случае —- вологодском) говоре не один только колорит, но именно — дух народного языка, а следовательно, и народное мироощущение, поэтическое восприятие мира. Обратимся все к той же миниатюре Василия Белова:
«Снова торжественно и мудро шумит надо мной старинный хвойный бор, и нет ему до меня никакого дела. И над бором висит в синеве солнце. Не солнце — Ярило. Оно щедро, стремительно и бесшумно сыплет в лохматую прохладу мхов свои червонцы, а над мхами, словно сморенные за пряжей старухи, дремлют смолистые ели; они глухо шепчут порой, как будто возмущаясь щедростью солнца, а может быть, собственным долголетием».
Здесь нет поэтизации, здесь поэзия самой жизни, не придуманная воображением, не привнесенная в литературный текст. И смолистые ели, и их «возмущение» сопрягают мир природы и мир человека... И солнце — не солнце, а Ярило — не только архаический синоним «наисовременнейшего» солнца. Солнце-Ярило — это еще и дошедшее к нам из глухой славянской древности поэтическое и даже мироощущенческое имя, связывающее его с целым миром родственных понятий: «ярый», «яркий», «яростный» (а отсюда — и Ярослав, и даже та Ярославна, которая «все плачет в урочный час на городской стене...»).
Вот, скажут, отыскали у писателя образ и начали толковать... Дело не в образе, а в том, что слово у Василия Белова возвращает себе воплощенное в нем издревле ощущение мировой цельности, взаимопронизанности самих этих понятий и явлений.
«А самое главное — первое слово, — говорит дед Окуля в другой поэтической миниатюре — «Поющие камни». — Ежели ты сказал первое слово в точку, потом уже само дело пойдет». Первое слово писателя было поэтически народным словом, и попало оно «в точку».
Прекрасно лирическое размышление Белова «Весенняя ночь»: «Весной в родимом лесу нечаянно-быстро приходит та радостно-страшная ночь, когда весь мир и вся вселенная встают на дыбы. Жизнь и земля со всею природой выходят из своих берегов и топят душу в безжалостном счастье». И здесь сопряженность малого и большого) в едином — в ощущении человека, в его восприятии, в его душе. Весь мир и даже I вся вселенная вмещаются в одном лесу. Откуда такое ощущение («Огромный мир— в зерне песка...»), когда жизнь, земля и вся природа — «выходят из берегов и топят душу»?
Белов — писатель не из философствующих, но его произведения наполнены философией жизни, которая проявляется, как правило, не в отдельных авторских сентенциях, но в чувстве восприятия живой жизни, в самой системе художественного мышления писателя, непосредственно в самом слове.
Майор из рассказа «За тремя волоками» после долгих лет разлуки решил посетить свою затерявшуюся среди лесов и болотных хлябей деревеньку.
Одна из центральных тем рассказа — тема дороги. Не только той, что вся в «жидкой грязи» да «жутких выбоинах». Таких невеселых примет деревенской жизни в произведениях Белова множество. Но только ли о них думает писатель? Ведь «к большой дороге от века жмутся и льнут крохотные бесчисленные деревеньки, к ней терпеливо тянутся одноколейные проселочки и узкие тропки. О большой дороге сложены частушки и пословицы», песни и легенды. Большая дорога — это жизнь, судьба: «Выходишь из Дому сытым и молодым, возвращаешься голодным и возмужавшим...».
В русской литературе образ дороги всегда занимал особое место. Вспомните хотя бы сказочное и былинное: «А кто прямою дорогою пойдет, тому мертвому быть...». Вспомните многочисленные и прекрасные образы бесконечных российских дорог у Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Чехова...
Может быть, ни в чем больше с такою полнотою не сказался дух народа, как в поэтическом образе дороги. И, наверное, в нашей сегодняшней русской литературе тоже.
«Детство и краешек юности, — возвращаемся к рассказу «За тремя волоками»,— прошли на этой дороге; на одном конце ее стоит деревенька и старый сосновый дом, на другом — желтый вокзал станции, откуда расходились пути по всей земле».
Не случайно именно здесь, на этой большой дороге, которая когда-то вывела майора в жизнь, а теперь вновь потянула его к родному углу, приходят к нему мысли о родине:
Раньше «за постоянной суетой забот и дел ощущалось только ровно и постоянно то, что есть где-то маленькая Каравайка, и этого было достаточно. Теперь же майор остро и по-настоящему ощущал так не свойственное кадровым военным чувство дома».
«Но Каравайки больше не было на земле...»
Так нужно ли было преодолевать хляби и выбоины, чтобы за тремя волоками оказаться у разбитого корыта, увидеть, как даже «Опечек сгнил, его засыпало размокшей от ливней глиной, из которой сбита была печь...»?
Много ли человеку нужно?
Маленькая, никому не известная Каравайка — это мало? Очень много! Потому что все эти бесчисленные Каравайки и одна-единственная Родина — неотделимы, потому что живут они в сердце майора, современного человека, одно в другом слитно. А иначе мир — только сцепление «продольных и поперечных конструкций арматуры». Любовь к своему, родному, открывает душе любовь ко всему миру.
Произведения Белова не богаты событиями, резкими поворотами сюжета (порою его и вовсе незаметно). Нет в них и занимательной интриги. Но они богаты человекам, его душой, его чувствами, его отношением к жизни.
Белов — поэт в широком смысле этого слова. Он не боится подниматься и до торжественной поэтичности выражаемого чувства.
Двадцать пять лет ждала Мария мужа с войны (рассказ «На Росстанном холме»).
«Зря ждешь, не придет! Не придет он, Марья, я там бывал, знаю, как без вести пропадают», — говорит ей двоюродный мужнин брат.
«Никому не верила: ни бумагам, ни людям, одному сердцу. Живой...».
Старая тема, сколько об этом писали. Но вот как высказано это у прозаика Белова: «Весной и летом Мария часто ходила на Росстань причитать. Выжидала, когда опустевала дорога, надевала что поновее. У Серого камня, может, от ее слез росла густая, с мягким посадом трава. Привыкли к ней птицы. Летом горькие чибисы, ранней весной грачи белоносые и веселые жаворонки пролетали, считай, над самым ухом, одна кукушка не показывалась из своего усторонья».
Это — поэтическая баллада о верности женского сердца.
Есть в ней и что-то от ритмики и образности старинных русских плачей.
«Ждала, а он лежал мертвый в чужой земле. А может, от веры этой легче было лежать, в чужой земле его костям, может, знает он, слышит ее сейчас? Не слышит, не знает...»
А ведь это все рассказы, которые в общем-то мало заинтересовали нашу критику. И не они принесли признание Василию Белову. Споры о его творчестве разгорелись главным образом вокруг двух повестей: «Привычное дело» и «Плотницкие рассказы». И хотя обе они, конечно же, новое слово в творчестве писателя, тем не менее главное в них угадывалось уже в рассказах.
В центре повести «Плотницкие рассказы» конфликт двух соседей — Олеши и Авинера, их давний, еще с малолетства, спор. Спор двух правд: приспособленческой, потребительской «правды» Авинера, умеющего «показать» себя где нужно и когда нужно, и подлинно человеческой правды Олеши.
Вот Олеша рассказывает Константину Платоновичу о своей детской «войне» с попом. «Покаялся после?» — спрашивает тот. «Попу-то?.. Нет, брат, я к тому времени и на исповедь не ходил. Уж ежели каяться, так перед самим собой надо каяться. Противу своей совести не устоять никакому попу...»
И дальше: «Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут к бесу бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть — и умер. Как это, спрашивается, понимать?.. Куда девался?.. С телом дело ясное. Ну, а душа-то?».
Константин объясняет, что душа человека — в его деле, в его отношении к людям. Эта душа останется.
«Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа... весь я и кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные...».
О живой, действенной человеческой душе заботы Олеши, о том, чтобы люди «душой друг друга понимали».
А вот один из рассказов Авинера: «Никто, помню, не осмеливался колокол спихнуть, а я полез. Полез и залез. Да встал на самый край, да еще и маленькую нужду оттуда справил, с колокольни-то».
У Олеши — дело совести; здесь же — «малая нужда»... Частный случай? Но частное в художественном произведении отражает общее, существенное. Помните прозвища: «колоколена» и «нет необходимости»? Язык мой — враг мой! — говорят в народе, он выдает, особенно когда говорящий вроде бы ничего особого и не высказывает: «Ведь, бывало, и на рыск жизни идешь, в части руководства ни с чем не считался. Спроси и сейчас, подтвердит любая душа населения, которая пожилая», — говорит Авинер. Убийственная фраза. Нужно было начисто растерять в себе все народное, человеческое, чтобы сбереглась в языке его, а стало быть, и в мироотношении, эта бездушная «душа населения».
Кончается повесть неожиданно: пришел Константин к Олеше: «Боже мой, что это?.. За столом сидели и мирно... беседовали Авинер и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов...
— Оба, Авинер Павлович, в одну землю уйдем», — говорит Олеша. «Потом они оба с Авинером, клоня сивые головы, тихо, стройно запели старинную протяжную песню.
Я не мог им подтянуть — не знал ни слова из этой песни...»
Так и заканчивается повесть.
Что это — христианское всепрощение? «Все в землю ляжем, все прахом будем»? 
Повесть Белова многозначна, сложна, как ]и сама жизнь, и однозначные толкования—; всегда только схема. И все-таки, может быть, в том и есть социально-исторический смысл повести, что в ней показано, как за большой общей исторической правдой укрываются порой, маскируются Авинеровы кривды.
А что до «всепрощения», так ведь и действительно — все в землю ляжем. Только ляжем-то каждый со своей правдой: кто с той, перед которой и «попу не устоять», а кто и с «правдой» малой нужды... Какое уж тут всепрощение. Но в «Плотницких рассказах» есть еще :один центральный герой — Константин Платонович Зорин, от имени которого и ведется повествование.
Та же большая дорога жизни, что увела когда-то майора (из рассказа «За тремя волоками») от родной деревеньки в большой мир, а потом позвала его обратно, та же дорога, которую «люди сделали... как могли, пробиваясь к чему-то лучшему», позвала много лет назад и героя «Плотницких рассказов». Прошел он по ней пешком, теряя «ощущение реальности... преодолевая какие-то нелепые видения», чтобы уже никогда больше не возвращаться сюда. «Тогда я ликовал: наконец-то навек распрощался с этими дымными банями...» Но вернулся... и к этим забытым баням, к людям, я к «забытым словам» («я слушал, стараясь не перебивать и радуясь, когда старик произносил занятные, но зарытые слова...»).
Он как бы заново видит и деревню, и старых знакомых, и себя. И действительно заново. Раньше, мальчишкой, он судил обо сем только изнутри самой этой деревни, теперь же, окунувшись в большой мир, пишется осмыслить и место своей деревеньки, и ее людей в этом мире. Совсем небольшое место — но оно в его душе.
«Странно, так все странно и неожиданно...».
Но каков он, этот «большой мир» Константина Платоновича? В «Плотницких рассказах» Белов почти ничего не говорит о нем. И потому его последние «маленькие повести» («Моя жизнь», «Воспитание по доктору Споку», журнал «Север», 1974, № 7), в которых вновь появляется этот герой, — произведения, казалось бы, вполне самостоятельные, вместе с тем невольно воспринимаются и как прямое «продолжение», и «дополнение» его «Плотницких рассказов».
В повести «Моя жизнь», написанной от лица женщины («Меня попросили написать новую автобиографию для личного дела. Я начала ее отстукивать после работы. И вдруг вижу, что пошло совсем что-то не то, не для личного дела... Так вот и отпечатала свою личную автобиографию за четыре вечера...»), дважды упоминается имя Константина Зорина. Первый раз героиня вспоминает о нем — юном крестьянском парнишке («Такой он был стеснительный, вежливый, так и не осмелился ни разу поцеловать... Судьба развела нас в разные стороны»); затем та же «судьба» однажды свела их через много лет, когда Зорин давно уже ушел в свой «большой мир», заканчивал институт. «Костя был уже совсем, совсем другой. Ничего не осталось от того стыдливого деревенского парня». Одна только фраза, но как много стоит за ней...
«Воспитание по доктору Споку» непосредственно вводит нас в «большой мир» Зорина. Каков он?
Зорин «просыпается, ошарашенный, от мерзкого, оглушительного звона будильника. Утро... Ага, все ясно. Дела настолько плохи, что даже спал он, не снимая брюк... 
— Тонь, ты спишь? — В ответ слышится нечто мощное и уверенное в правоте:
— Пьяница несчастный!
— Да?..
— Свиньей ты был, свиньей и останешься!..
— Дай мне на обед...—На улице он ловит себя на том, что ему жаль самого себя... Все ясно, в семнадцать тридцать совещание у начальника... «Что? Буду ли?.. Попробуй не будь. Ты же сам закатаешь выговор...»
«...вынужден передать дело в местком и партком...» Дура! Подлая дура. Вместо того чтобы...
...продажа водки запрещена, но перцовки хоть отбавляй. Зорин садится за столик... В квартире тот же утренний кавардак...
— Тоня, я тебе никогда этого не прощу...
— Тебя посадить мало...
— Да, Прораб Зорин слушает. Что? Из детского садика? ...Температура?,.»
«Завтра получка…. Надо купить Тоньке обещанный гэдээровдкий плащ... Кажется, у нее сорок четвертый. Или сорок шестой?.. А самое главное... Что главное? Все главное. Ничего, еще поскрипим. Сегодня Ляльку выписывают из больницы...»
Это, так сказать, «монтаж» повести Белова. А «составлен» он, чтобы нагляднее представить «главное» в жизни Константина Зорина... И что же? Да ничего — «обыкновенная история»... «скучная история»,.. О ней ли мечтал, шагая по «большой дороге» в «большой мир», юный Константин Зорин?..
И снится ему — плывет он «по бесшумному зеленому лесу... Свет, много света... Босая девчонка в летаем платье стоит на громадном речном камне...» Снится ему далекая юность единственная «цветная» картина во всей, выдержанной в тускло-серых тонах повести. Да мелькнет вдруг среди реалий его «большого мира» мерцающая река, баня Олеши Смолина...
«Странно, так все странно и неожиданно...» Так может и не стоило рваться ему в этот «большой мир», если снится ему «волшебным сном» все то, что «когда-то... всей душой возненавидел»?
А не свернул ли Василий Белов на не им протоптанную дорогу, к легкодумной «истине»: «город - зало, деревня — благо»?.. Ведь не случайно образно-языковый мир «Моей жизни» и «Воспитания по доктору Споку» отличен от «Плотницких рассказов», как отличаются друг от друга два художественно равноценных фильма, один из которых черно-белый, а другой —. многокрасочно цветной?
Язык «маленьких повестей» предельно прост, сознательно «обеднен», порою столь же сознательно «неправилен»: «Помню, посреди улицы стоял пустой трамвай. У него чего-то работало внутри...»; «В соседней с нами деревне жил один парень, Костя, по фамилии Зорин. Не то чтобы он был очень красивый или в чем-то особенны и...»; «Я получала еще алименты с первого мужа и копила на обстановку...» и т. п. («Моя жизнь»). А вот и слово самого Зорина: «...у начальника управления, то бишь у Воробьева»; «—Але, Фридбург!»; «—Але, девушка, сколько температура?» и т. д. («Воспитание по доктору Споку». Разрядка моя, — Ю. С.).
Если в «Плотницких рассказах», «вологодских бухтинах», да и в лирических миниатюрах Василия Белова господствует стихия живого народного слова (подчиненная внутренней идейно-художественной логике этих произведений), то в последних «маленьких повестях» эта логика совсем иная — логика «материально»-бездуховного слова механически заданной, «заведенной» жизни. Ибо за словом всегда стоит тот или иной способ мироотношения. Слово в идейно-художественном мире Белова — судья, строгий и беспощадный.
Так что же все-таки: «бездуховность города» и «духовность деревни»?
Не только «мерцающая река» и «баня Олеши» вспоминаются Зорину в его «деревенских мечтаниях». В кафе «Смешинка» (в его «большом мире») Зорину хочется «заплакать, разреветься, как тогда, в отрочестве, в коридоре районного загса»; «городской» персонаж Воробьев с его «хронической тупостью» в идейно-художественном плане равноценен персонажу из «прежней жизни» — «женщине с бородавкой». Бездуховность слова «теперешнего» мира Зорина в идейно-стилевом плане соотнесена с «деревенским словом Авинера. (Зорину «почему-то вспомнился Авинер Козонков с его пенсионной документацией, с необъяснимой манерой говорить серьезные слова: директивка, процедурка, дисциплинка. Какую жe «директивку» должен дать в этом случае он, Зорин?,.»),
Нет, истинный, глубинный водораздел в творчестве Белова проходит не между «городом» и «деревней», но между «живой жизнью» (любимое определение Достоевского) и жизнью механически заведенной, что и находит в его произведениях воплощение в своеобразной борьбе живого и мертвого слова, как отражении этих двух противоборствующих сторон единой жизни, единого мира нашего современника, как в городе, так и в деревне.
Вопрос о том, стоило ли «бежать» в «большой мир», столь же неправомерен, как и вопрос — стоило ли майору преодолевать дорожные хляби. Ибо истинно Большой мир — не в самой по себе Каравайке майора и не в городской жизни Константина Зорина, а в их собственном сознании, в их мироотношении, в душе их. 
Мир настолько велик, насколько велика душа человека, насколько открыта она этому миру и способна воспринять его величие. И так же, как страдание при виде исчезнувшей е лица земли Каравайки переворачивает всю жизнь майора, помогает осмыслить ее по-новому, так и «город» заставляет Зорина вспомнить о «забытых словах», с исчезновением которых исчезает и красота, многокрасочность жизни.
Нельзя, чтобы живое слово покинуло мир, потому что словом выражает человек свою сущность, потому что слово — это зеркало внутреннего, духовного состояния мира.
Именно в этом я вижу прежде всего пафос творчества Василия Белова в целом. Писатель не разделяет мир на «большой» и «малый» по внешним признакам (в том числе и город—деревня). Истинно большой мир, сущность истинной жизни в художественном мире Белова вне этих атрибутов, ибо жизнь — везде жизнь. «Под перьями жись, под фуфайкой жись», — по словам Ивана Африкановича, героя «Привычного дела».
Ни одно произведение Василия Белова не вызывало столько споров, как эта повесть, ни об одном из его героев не высказывалось столько разноречивых мнений, как об Иване Африкановиче Дрынове, Вступать в этот спор было бы, мягко говоря, поздновато, но напомнить некоторые, наиболее характерные мнения придется. Придется еще и потому, что в глубинной сущности именно этого беловского образа залощены ответы на многие из поставленных писателем вопросов.
Критик В. Воронов (в «Литературной газете») писал о личности героя: «...смотрите, сколько в ней социального младенчества, пассивности... Такие люди, как Африканович, только начинают осознавать не зависимые от них общественные связи. А пока они пребывают в состоянии гражданского неведения, смешно возводить их на пьедестал, как, впрочем, и в любом другом случае...».
Итак, ставить Ивана Африкановича на пьедестал нельзя, ибо он только начинает осознавать «независимые связи», пусть, дескать, дорастет до нас, критиков, — не до любых, конечно, а до тех, которые осознали эти самые «связи». Пусть, мол, подрастет маленько «социальный младенец»... А как быть, допустим, с военными страницами в биографии Дрынова? Критик глухо говорит о «бессознательности» и «слепом подчинении независимым от них обстоятельствам» таких, как Дрынов, людей. Но мы-то знаем про героя, что «сквозь пего шесть пуль прошло», что с его орденом Славы сын Васька бегает... Так обстоят дела с «младенчеством» Ивана Африкановича, совершившего вместе с миллионами своих сограждан беспримерный подвиг в Великой Отечественной войне.
Но поверим критику, что герой — «младенец», и ему еще нужно «дорасти» до пьедестала. Нет, — отвечает критик, — из этом случае ничего не выйдет: «как, впрочем, и в любом другом случае...», Стадо быть, беда Ивана Африкановича не в том. что он «не дорос», а в том, что отдельные критики просто не верят в его возможности. Кого же тогда ставить на пьедестал?
Как бы ни убеждали «ас в том, что Иваны Африкановичи «в любом случае» не поднимутся до пьедестала, — не знаю, нужен ли им такой «теоретический» пьедестал, хотят ли они сами этого, — но ведь стоит в монументе простой русский солдат на пьедестале в самом центре Европы!..
А вот другие критики, например В. Чалмаев, прямо заявили, что Иван Африканович — это чуть ли не идеальное воплощение «национального духа».
В чем же он, этот идеал? Может быть, в духе подобных раздумий Ивана Африкановича: «Так это почему нам с тобой выпить нельзя? Можно нам выпить, ей-богу, можно... Дело привычное»? Или в его «практических мудростях», вроде следующих: «Вот Нюшку возьми... Вот уж девка, и красивая, и работница. А ноги возьми, что вырублены... Она с моей бабой недавно на слете была, дак оне там по отрезу по самолучшему отхватили...
— С бельмом... эта Нюшка.
— Ну и что?.. Это бельмо и видно-то, только ежели глядеть спереди, а сбоку да ежели с левого, дак никакого и бельма не видно. Грудина, а ноги-то, девка что баржа... Хоть сейчас и сосватаю!»
И впрямь ведь пошли сватать — среди ночи, не задумались даже, что идут-то все же к живому человеку, с сердцем, со своими надеждами, с переживаниями... «С бельмом» — так и нечего церемониться: «ножки целовать» должна. О том, что оскорбляют человека, даже и помыслить не могли...
Нет здесь никакого национального духа, никакого народного идеала.
Были и призывы: не идеализировать Ивана Африкановича. Призывы правильные, как предостережение против одностороннего, схематического подхода к сложному идейно-художественному миру повести Белова и ее герою, так и попыток во что бы то ни стало видеть в характере Ивана Африкановича идеал в угоду своим теориям.
Но к чему же пришли сами призывающие? Е. Старикова в своей во многом дельной статье «Социологический аспект современной «деревенской прозы» («Вопросы литературы», 1972, № 7) писала, что, хотя Иван Африканович (и Катерина тоже) не выдерживает «требований... строгого суда современной морали и исторически нравственных представлений, гнева на Ивана Африкановича все-таки почему-то нет...»
Хорошо, конечно, что критики хоть не гневаются... «почему-то». Но все же, почему?
Да потому, объясняет, например, Е. Старикова, что на героев, с их примитивными «нравственными и духовными понятиями», гневаться «представляется бессмысленным». И, наконец, просто замечательная мысль: «Не приходит же нам в голову обвинить Рогулю, отдавшую себя всю, — и молоко, и мясо, и шкуру — Дрыновым и безропотно погибшую от их же руки...». Дальше, как говорится, некуда! Иван Африканович — не более чем этакая Рогуля, правда, с орденом Славы!
Ф. Кузнецов в статье «Судьбы деревни в прозе и критике» («Новый мир», 1973, №6), обвиняя целый ряд современных критиков о романтизме похуже реакционного за «культ патриархальных начал жизни», который «всегда и везде сопрягается с национальной ограниченностью», снимает обвинение в воспевании такого культа с части наших современных прозаиков. Оказывается, это «критики-романтики» пытаются навязать им такое воспевание. Ф. Кузнецов усматривает и в герое Василия Белова многие «положительные ценности»: «Иван Африканович, — пишет он, — это именно «природный», цельный человек, воплощающий те общечеловеческие ценности нравственности, которые вырабатывались народом на протяжении тысячелетнего труда на земле...».
Мы с вами видели уже, что в герое Белова воплотились, мягко говоря, и «негативные ценности». Иван Африканович — живой, полнокровный человек, не ангел, не икона, не идеал, но и не «отрицательный тип».
Но не за это бросает упрек писателю Ф. Кузнецов, когда говорит: «Социальные связи с миром у Ивана Африкановича едва намечены, позиция его здесь по преимуществу пассивная, страдательная. Ради максимально четкого воплощения художественной идеи В. Белов пошел даже на известную односторонность в характере своего героя». В чем же она — эта «известная односторонность» ради художественной идеи (очевидно, подразумевается идея «природного», цельного человека)?
А вот в чем, указывает критик: «...то немаловажное обстоятельство, что герой «Привычного дела»... прошел во время войны многие страны Европы «как освободитель и победитель», что не могло не наложить на весь его внутренний мир свою резкую печать, не сказалось в повести». Зачем же «не сказалось»? Да за тем, «чтобы заслонить, отстоять от ветров века (?!) те ценности крестьянского характера, которые формировались столетиями, тысячелетиями общения с природой, земледельческим трудом.
Но посмотрим, каково на самом деле соотношение в характере Ивана Африкановича положительных «природных» качеств и тех, что рождены нашим, советским временем.
Иван Африканович, хотя и не лишенный разных недостатков, как личность не может не вызвать симпатии. Он незлобив. У него добрая душа, открытая всему живому. Всем памятна (мимо не прошел ни одни критик) сцена с замерзшим воробьем: «Жив ли ты, парень?.. Жив, прохиндей... Сиди, инвалид. Отогревайся в даровом тепле... Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись. Под перьями жись, под фуфайкой жись...».
Он ведь по-своему философ, этот Иван Африканович, — и о малом («под перьями жись»), и в великом. «Солнце залило всю речную впадину лесной опояски. Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: «Восходит — каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить»... Не случайно эти два размышления следуют в повести одно за другим, символизируя эту всеобъемлемость души героя.
Конечно, он не всегда умеет, а может, и просто не ощущает необходимости абстрактно обобщать свои чувства. Он живет естественной, полнокровной жизнью, а эта жизнь шире и глубже любой формулы.
«Ты меня знаешь! Иван Африканович кому худо сделал? А? По-сурьезному!» — спрашивает он. Действительно, сознательно, намеренно он просто не способен ни на какое зло.
Да, говорят иные критики, он человек цельный, даже и философ, — пусть так, но ведь только в сфере природной, «традиционной», но не социально-исторической, не в сфере прогресса, не в сфере «ветров века», как бы сказал Ф. Кузнецов.
А так ли мало, так ли вне сферы прогресса все это — душевность, открытость, неподдельная человечность?
И разве только этим силен герой Белова?
О социально-исторической миссии миллионов Иванов Африкановичей мы уже говорили.
Но, возразят нам, в героях, подобных Ивану Африкановичу, слишком очевидна «неразвитость... личного самосознания, непонимание нравственной ценности собственной личности, как, впрочем, и любой другой личности...» (Е. Старикова).
Конечно, если под личностью понимать единственно такое самосознание, которое обособляет отдельного человека от мира, определяет, так сказать, автономию личности, то в этом смысле Иван Африканович — не личность.
Однако является ли, само по себе, такое высокоразвитое осознание личной ценности — ценностью безусловной? Ценность эта — не безусловна, она, вместе с социальной, гражданской, требует и прочной, устойчивой духовно-нравственной, истинно гуманной основы. Самосознанию необходима еще и душа, способная к сочувствию всему миру, объединяющая автономное сознание личности с органической цельностью жизни народной.
Что же привносят в настоящее, что несут собой будущему Иваны Африкановичи? Что такое герой Белова с точки зрения именно нынешнего состояния мира, дальнейшего прогресса?
Напрасно думают, что у Ивана Африкановича начисто отсутствует «самосознание нравственной ценности своей личности, как, впрочем, и любой другой».
Когда накрыли его за «преступным» делом — косил траву для коровы, то предложили: напиши, мол, списочек тех, кто тем же занимается, мы тебе лично разрешим «закон нарушить». А о списочке никто не узнает. Глубокое естественное чувство, самосознание, ставшее натурой Ивана Африкановича, и вместе с тем понимание равноценности других таких же личностей не то что не позволило герою утвердить себя за счет других («никакой бумажки о том, где кто косит по ночам, Иван Африканович не написал»), но и более того: «он и не подумал ее писать».
Нет, он как раз человек с высокоразвитым чувством нравственной ценности своей личности, «как и любой другой».
Но откуда же это — «дело привычное» — любимейшее присловье Ивана Африкановича, которое так пристало ему? Не является ли оно самовыражением самой сути этого характера? Его покорности обстоятельствам, недоразвитости личностного самоопределения, неспособности и даже нежелания утвердить свое индивидуальное «я»?
И не перекликаются ли внутренне хотя бы такие авторские характеристики отношения к жизни Ивана Африкановича: «Делать нечего, надо было жить» — и коровы Рогули: «Прошла еще одна осень и долгая зима, еще одна весна отшумела, но Рогуле было все равно, она жила в своем, созданном ею самой и никому не известном мире...»? Не в таком ли, изолированном от «ветров века» мире живет и Иван Африканович?
Стало быть, все-таки пассивность, безличность, отсутствие проблемы выбора, а без этого — какая же он личность?
Но неужто за пассивность у него орден Славы?! Так-таки «пассивно» ходил в разведки, бежал в цепи атакующих, выбивал немца из занятых им сел и городов? «Пассивно» протопал по всей Европе, добивая фашизм? Нет, слово это не просто неуместное, но даже оскорбительное для героя. А отказ «писать бумажку»? Неужто он объясняется бессознательным подчинением обстоятельствам? Два разновеликих факта, но за ними угадывается нечто очень важное, далекое и даже враждебное пассивности. В огромную историческую судьбу страны и народа как единого коллектива своей, самостоятельной ниточкой вплетается и судьба Ивана Африкановича, проявляется его готовность разделить вместе с народом все беды и трудности.
И неужто «по-коровьему» бессознательна «философия жизни» Ивана Африкановича, заложенная в самой этой фразе: «Делать нечего, надо было жить»? Не прямо ли сопрягается она с высказанной опять-таки от автора, но вбирающей в себя самосознание другого беловского героя, другого Ивана (только теперь уже не Африкановича, а Тимофеевича из рассказа «Весна»):
«С ночного юга катилось вал за валом густое, как сусло, вешнее тепло, в темноте у гумна пробивались на свет новые травяные ростки, гуляла везде весна. Надо было жить, сеять хлеб, дышать и ходить по этой трудной земле, потому что другому некому было делать все это».
Надо было потому, что «ежели и верно пойдешь, — как почти символически звучит мысль уже Ивана Африкановича, — все равно напрямую без дороги тебе без хлеба не выбраться».
Тут, пожалуй, и задумаешься невольно: где же тогда истинно «гражданское самосознание», если не в этом вот «надо было» Ивана Африкановича?
И, наконец, нельзя же не видеть, что его «дело привычное» нередко сопровождается и глубоким чувством горечи и стыда. Значит, понимает он, что не всегда согласуется любимое присловье с его пониманием нравственных ценностей... Вот и выходит, что «бессознательный» Дрынов куда как самокритичнее, чем представляют его некоторые критические комментаторы.
Иван Африканович активен как личность тогда, когда он в коллективе, и раскрывается его личность через коллектив. Он не «массовый человек», его скорее можно определить как коллективную личность, в отличие от личности автономной. Коллектив — тоже своеобразная личность. Иван Африканович и разделяет своей судьбой судьбу своего коллектива (колхоз, страна, народ — это ведь тоже разные формы проявления коллектива в широком смысле), его силу и его слабость. Но разделяет сознательно, по выбору: всей своей жизнью, судьбой своей.
Видеть в Иване Африкановиче тип уходящего прошлого — значит не видеть ничего. В прошлое могут уйти и уходят отдельные, индивидуальные черты характера конкретных Иванов Африкановичей. Тип же народного характера — как целое— может уйти в прошлое только с уходом народа с социально-исторической сцены; с ним же утрачивается и выработанный народом характер коллективной личности. Такой личности, которая осознает себя не через противопоставление своего «я» коллективу, а прежде всего через самораскрытие в коллективе.
Думается, что позиция В. Белова по отношению к своим народным характерам не столько ретроспективная, устремленная в прошлое («тоска по уходящему» и т. п.), сколько перспективная, продиктованная стремлением понять, осмыслить и выявить те позитивные духовные ценности, заключенные в этих характерах, которые необходимы народу и человечеству в их Движении вперед.
Последние главы повести — и особенно глава «Привычное дело» — звучат едва ли не символически, здесь многие бытовые, конкретные образы, размышления начинают осмысливаться в надбытовом, общечеловеческом, философском плане.
Повесть Василия Белова — произведение во многом грустное. Правы, мне кажется, те, кто видит сложность отношения автора к своему герою: и любовь, и нежность, и горечь, и боль...
Поиск непреходящих человеческих ценностей характеризует творчество Василия Белова в целом. Писатель исследует не только характеры, подобные Ивану Африкановичу. К примеру, герой рассказа «Дама с горностаем» — по всем признакам человек образованный, культурный, аналитик по складу ума, а не созерцатель.
И вдруг он впервые, видимо, задумался: «Ах, как глуп я тогда был, как самоуверенно ограничивал свою жизнь! Да, я ограничивал жизнь тем, что было на виду и вокруг, а не подозревал о несметных, припрятанных жизнью богатствах...»
Что же это за богатства? «Он вспомнил о том, с каким цинизмом еще совсем недавно думал о любви, как смеялся над людьми, произносившими слова любви». 
Герой «Дамы с горностаем», полюбив, понял вдруг, что его прежнее, рациональное, отношение к этому чувству было не что иное, как цинизм. Но он остается аналитиком. Его разум пытается анализировать, разлагать цельность чувства на составные части, складывать их в формулу» 
И ум победил цельность восприятия: «Теперь он почувствовал облегчение...». Но и «пустоту победителя». Он вышел из музея «каким-то опустошенным»...
«По инерции он все еще был прежним, но чувствовал, что уже не любит ее так, как было это вчера и сегодня ночью. И самым непоправимым было то, что он понимал все это».
Рассказ этот, конечно же, многозначен. И было бы неправильно толковать его в одном единственном плане. В нем явна и мысль о непреходящей ценности каждого мгновения жизни, и о силе художественного образа, который останавливает время, превращая запечатленное мгновение в вечность.
О непотухающих очагах любви к родному — рассказы и повести Василия Белова: к родному языку, родному человеку, родному дому, ко всему живому на земле. Может быть, потому с такой болью видит писатель, как «потухают очаги нашей деревенской родины — истоки всего... Потому что жить без этой малой родины невозможно. Ведь человек счастлив, пока у него есть родина...» («Бобришный угор»).
И не случайно чувство великой Родины у героя Василия Белова возникает на не большом, тихом и зеленом холмике, усеянном могилами предков... Его обжигает простая и ясная мысль: «Здесь, на его родине, даже кладбище только женское... мужчины родились здесь, на этой земле, и ни один не вернулся в нее...» («Холмы»).
«Над... прадедовой могилой стоит четырехгранный памятник, поставленный болгарами славным героям Шипки», дед лежит в маньчжурском холме, о котором звучат по радио печальные вальсы, отец — в Мамаевом кургане...
Стоит сказать и еще об одном рассказе. «Сэр... Джорджтаун... Питер Стайлз... океан... маяк... змеи...» Кто это? Конрад? Хемингуэй? Нет, — все тот же Василий Белов. Зачем, казалось бы, автору «Плотницких рассказов» и «Привычного дела» с их «деревенскими» проблемами писать рассказ «Око дельфина», который выглядит поначалу случайным и даже чуждым его творческой манере?
Нет ни ощущения привычной у Белова осязаемой достоверности в целом и в каждой детали, ни атмосферы сердечности... Словом, того, к чему мы так привыкли в его произведениях. Но попробуем вжиться в мир экзотического рассказа, и поймем: перед нами притча, и смысл ее тот же, что и в «Привычном деле», «Поющих камнях», «Бобришном угоре».
И не для того ли решил писатель отойти от своих деревенских тем, перенести действие в мир «вообще» (ибо у Белова и его Джорджтаун, и Питер Стайлз — не конкретны, как бы ни пытался писатель придать им реально-жизненную убедительность), чтобы посмотреть на привычное как бы со стороны — обобщенно, чтобы выявить здесь некую всеобщность своих «бытовых» произведений?
Мы узнаем в рассказе, что маяк, который «нужен всему океану», гаснет по ночам, хотя в нем и нет никаких неисправностей. Оказалось, что в нем поселились змеи, и, спасаясь от ночного холода, «ища свою долю тепла и света... совершенно бесшумно и даже деловито» обволакивали зеркало маяка, согревая свои холодные тела, закрывали свет всему океану... Нет, не специально, чтобы погубить идущих на свет маяка. Просто они — сами по себе. Для них вообще не существует ничего, кроме «своей доли»...
А ведь змея — символ мудрости, ума, знания — вспомним хотя бы библейский образ змия, соблазнившего род людской плодом древа познания...
«Кому же впервые пришло в голову сделать змею олицетворением мудрости?» — размышляет Питер Стайлз.
«Око дельфина» — размышление писателя о ложных и истинных ценностях жизни. «Так ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма!» — не в этом ли бессмертном пушкинском призыве внутренний пафос творчества Василия Белова?
Думается, что притча как жанр (а не одно из художественных средств) вряд ли органична таланту Василия Белова. И все же его неожиданный эксперимент не случаен. «Бытовой» образ у Белова подчас настолько емок, настолько открыт в «целое мира», что воспринимается, о чем я уже говорил, как символ, и тогда в конкретном пласте жизни открывается всеобщность.
Подчас... А ведь русской литературе, в ее вершинных достижениях, всегда была присуща эта естественная органическая взаимослиянность конкретно-бытового, социально-исторического с обобщенно-философским, бытийно-всеобщим.
Да и сущность истинной народной притчи (что такое, в конце концов, как не своеобразные притчи, те же русские сказки: «Колобок», «Репка»?) и состоит прежде всего в выявлении всеобщего в конкретном, частном. Вот почему и думается, что за внешней случайностью притчи Белова скрывается глубокий смысл и большие возможности именно его таланта, уходящего корнями в основы народного мироощущения, а стало быть, и ищущего соответствующие формы самовыражения.
Последние «маленькие повести» Василия Белова представляют интерес не только (и, видимо, даже не столько) сами по себе, сколько в связи с прежними его повестями, что также говорит о стремлении писателя «дописать», расширить, углубить, наполнить новым содержанием, казалось бы, вполне художественно завершенное.
Такая творческая «самонеудовлетворенность» лишний раз показывает внутреннее устремление Василия Белова к иным художественным формам, выходящим за жанровые рамки повествования, которые, очевидно, становятся ему тесны.

История: Селезнев Ю. Современность традиции : заметки о творчестве Василия Белова / Ю. Селезнев // Наш современник. – 1974. – № 11. – С. 162–172. – (Критика. Искусство).

ВЕСЬ БЕЛОВ