Дома и на войне. 1853–1881.
Воспоминания и рассказы Александра Верещагина.
-
СПб.: Типография Н. А. Лебедева, 1886.
- С. 103–120.
Глава
VIII
N** губернская гимназия
В 18** году, вскоре после освобождения крестьян из крепостной зависимости, мои родители переехали в деревню, а меня перевели из петербургской гимназии в город В***.
Здесь первое время я было стал очень порядочно учиться. У меня с тех пор хранится отцовское письмо, в котором он пишет: «Спасибо тебе, мой милый Саша, что радуешь нас, стариков своими успехами». Я так не привык читать благодарности за свое учение, что долго сомневался, мне ли писано. Но через несколько месяцев я стал плоше учиться и начальство не так ласково стало со мной раскланиваться.
Директором был у нас некий Николай Иванович, господин средних лет, небольшого роста, очень полный; ни усы ни борода не росли у него; имел большой отвислый подбородок и тонкий гнусливый голос; за все за это получил прозвище баба. Беспрестанно говорил: «да, да, братец, да!» и переходил с местоимения вы на ты, смотря по расположению духа. Если сердился, то говорил: «ты, братец, ничего не знаешь». А если же был доволен, то: «благодарю вас, г. N, очень хорошо». Снаружи он казался предобрый, а как раскусишь его, то оказывался далеко не таким.
Как историк-филолог, Николай Иванович любил и уважал латинский язык, к которому пристрастился с малолетства, происходя из роду кутейников. Он часто за отсутствием учителя читал нам лекции по этому предмету.
Николай Иванович был очень горяч и вспыльчив и положительно не имел терпения растолковать ученику в чем было дело и где надобно искать ошибку. Раз он до того вышел из себя, что покраснел как рак, стукнул кулаком по кафедре и закричал ученику: «братец! да ведь ты дурак!» Но через несколько минут одумался и просил извинения.
Припоминаю одну комическую с ним сцену. Приехал к нам из Питера ревизор, князь Л***. Входит он в класс в сопровождении директора. Расселись; был класс математики. Князь, развалясь в кресле и положив ногу на ногу, шалил карандашом. Карандаш упал и покатился; Николай Иваныч бросился подымать, но с налету, вместо того, чтобы поднять, оттолкнул его, карандаш покатился далее. Князь тоже за ним и долго бы они прыгали друг за другом, к общему нашему удовольствию, если бы один из учеников не поднял карандаш.
Николай Иванович ужасно смешно чихал, и не так как все чихают, два, три раза, — нет, он чихал раз пятнадцать под-ряд, при этом толстое лицо его наливалось кровью, маленькие глаза еще более суживались, сам он в это время прятался за кафедру и преуморительно оттуда высматривал, не смеется ли кто-нибудь над ним. А мы уже это знали и, закрывшись книгами старались не смотреть на него, иначе не было возможности не расхохотаться.
Инспектором был маленький, совершенно лысый старичок, Сергей Львович, по прозванию «тыква». Только на висках было у него немножко волос, которые он беспрестанно приглаживал вперед. Поговоркой у него было «уж тут себе», или «фу, Боже мой». Что ни скажет, а «уж тут себе» непременно прибавить. В гимназии он служил лет тридцать и не знаю не служит ли и до сих пор.
Сергей Львович знал, что его зовут тыквой, так как раз, когда он объяснял во время урока физики о плоскостях и покатостях, один из учеников спросил его: «а что, Сергей Львович, если взять тыкву и пустить ее по наклонности, покатится она?» «Уж тут себе! фу, дурак какой, конечно, покатится!» — ответил он, и затем, сообразив в чем дело, сердито добавил: «однако, уж тут себе, пошел-ко вон из класса». Он был груб с учениками и беспрестанно называл их ослами, дураками, болванами; на него за это никто не обижался. В душе он был добрый старик и ругался просто по своей 30-ти-летней привычке.
В городе В… я жил «на хлебах» в одном скромном семействе. Отец платил за меня 16 руб. в месяц; тут уже все: и стол и квартира, чай, сахар, прислуга, отопление, освещение. Жил я как хотел: за поведением и учением моим никто не присматривал; я изредка посылал домой свидетельство об учении, предварительно подскобливши, где было очень худо. Думалось идти в гимназию — шел, а нет, так оставался дома или отправлялся в знакомый трактир «Лондон», играть на бильярде. Маркер Яков был коротко знаком мне; как только, бывало, увидит меня, прелюбезно раскланяется и спросит: «пирамидку прикажите?»
Об учении своем я не особенно заботился, хотя инспектор просто не знал, что со мной делать.
— Уж тут себе, ты посмотри, ну, посмотри, 244 урока за полгода пропущено! кричал он мне, раздавая свидетельство об успехах. — Ну, на что это похоже! Уж тут себе, на третий год нельзя будет остаться! уж тут себе, выгонят! вот посмотри, что выгонять».
Но я не внимал его словам. «Врешь, думаю, врешь, переведешь».
Деньги водились у меня постоянно; отец не пошлет — займу, кредит имел, хоть небольшой, но постоянный. Чаще же всего я проводил время у Корягина.
Личность эта довольно интересная, так что я немного остановлюсь на ней.
Верстах в 30 от города В… у моего отца было имение, которое он сдавал в аренду соседнему землевладельцу, Ардалиону Ардалионовичу Корягину. Его отец был крепостной тамошнего богатого помещика Кремнева, у которого служил управляющим. Сын его, Ардалион, получив в детстве самое ограниченное воспитание, по смерти отца занял его должность. При своей сметливости Ардалион Ардалионович быстро увеличил доходы с имения, улучшил конский завод и вскоре так полюбился помещику, что тот стал оказывать ему полное доверие. Корягин и хозяина не обидел и себя не забыл. Понемногу скупал у соседей землю и вскоре приобрел себе довольно значительное состояние. Рассчитавшись с Кремневым, он занялся исключительно своим хозяйством и в короткое время так поставил его, что оно стало служить образцовым хозяйством. Хлеб у него родился баснословно; соседи верить не хотели, когда слышали о его урожаях.
В то время, как я познакомился с Корягиным, ему было лет 40. Среднего роста, полный, широкоплечий, с замечательно развитой грудью, короткой шеей, с большой мясистой головой и с маленькими, быстрыми глазами. Широкая, окладистая черная борода с проседью придавала ему почтенный вид. Стоило только взглянуть на всю его фигуру, чтобы убедиться, что этот человек дешево себя не продаст.
Был он большой любитель до медвежьей охоты; тратил на облавы много денег и ездил для этого за сотни верст. На охоту отправлялся с рогатиной в сопровождении кучера Африкана, маленького коренастого человека с рыжей бородой, которому поручалось нести, на всякий случай, здоровую двухстволку.
Это ружье точно также было внушительно, как и его хозяин. Калибра оно было очень крупного и чрезмерно тяжелое. В ложу было влито около 10 фун. свинцу, чтобы было поприкладистее. «Вот-с, изволите-ли видеть», говорит мне хозяин, вскидывая, как перышко двухстволку, которую я едва и к щеке подносил: — «уж она у меня не дрогнет в руке».
— А зачем же вы ее берете, если у вас рогатина есть? спрашиваю я.
— Как зачем? а коли рогатина-то сломается, так ведь я без ружья пропал; ведь этак раз со мной в Даргуне-то случилось: медведь как выскочит да бросится ко мне, как ударит лапой, так как соломинку древко-то и переломил; хорошо что Африкашка не обробел — тую же минуту ружье подал, а то заломал бы нас обоих беспременно!
— Ну, расскажите пожалуйста, как вы охотитесь? расспрашиваю я с интересом.
— Да как, очень просто: подберешься с провожатым к берлоге, ну и начинаешь выживать его из ямы, на то собаки есть, оне его раздразнят; ну вот и рассердят; как вылезет, уж не зевай; хорошо если он встанет на задние лапы да на вас полезет, ну тогда лучше не надо; а если сразу выскочит, да опустя голову промеж передних лап, как ураган налетит, так уж тут с рогатиной делать нечего, бросай скорей, да хватай ружье. Все дело в том, чтобы не обробеть; рука чтобы не дрожала. А попасть старайтесь под переднюю лопатку, тут сейчас сердце, сразу уложите. Я уж их штук двадцать ухлопал, — добавил он.
Ручные медведи тоже водились у Корягина и место им было отведено около хлебных амбаров, где они и ходили по цепи, точно сторожа какие. Раз приезжаю к нему в деревню, он и предлагает мне: не угодно ли мне медвежат молодых посмотреть, недавно привели их. Отправляемся, подходим к амбарам, смотрю, два больших годовалых Мишки сидят на галерее рядком и преуморительно поглядывают, высунув красные языки; по временам ложатся на спины, кувыркаются. Глаза у них предобрые, так и манят подойти и погладить. Я останавливаюсь на почтительной дистанции и смотрю. Ардалион же Ардалионыч прямо подходит и начинает с ними играть, шалит, валяет их, борется, чешет им брюхо и видимо находится с ними в самых коротких отношениях. Одного из них он зовет «Тришкой» а другого «Машкой». Ах ты, Тришка, шельма ты эдакой, говорит он, барахтаясь и стараясь повалить, — смотри пожалуйста! лапой хочет ударить! Я тебе дам, — и валит того сразу на землю. Наигравшись с одним, он подходит к другому; после него я тоже приободрившись, подхожу к Тришке. Как тот фыркнет да бросится ко мне, так я со страху попятился, споткнулся, и кувырком покатился от него. Медведь же, встав на задние лапы, из всей силы натянул цепь, замахал по воздуху лапами и со злостью заревел. Корягин, увидав это, немедленно бросается к нему, хватает за ошейник, с удивительной силой, поднимает совсем от полу, трясет так, что бедняга Тришка, взревев благим матом, уползает в шалашку и улегшись там, ворча принимается сосать лапу.
Еще был Корягин большой любитель до лошадей. С утра до вечера толкались у него на конюшнях цыгане и барышники; с ними он был как в своей семье: торговался, спорил, хлопал по рукам, отчаянно молился, бранился, выходил из себя, но в конце концов все-таки дело улаживалось и все вместе шли в дом, где за рюмочками водки произносились пожелания и многолетия «новкам».
Да, кому бы не понравилось в деревне у Корягина: хочешь кататься — ступай на конюшню и приказывай закладывать любого рысака, их там стояло штук двадцать, хоть одиночкой, хоть парой, а то и тройкой, запрету не было. Хочешь играть на биллиарде, — ступай наверх, там в большой комнате стоял очень порядочный биллиард. Не помню часа, чтобы кто-нибудь не стучал на нем. Гостей приезжало к нему пропасть. Для них и комнаты были всегда готовы наверху, рядом с биллиардной. По утрам, гости, еще не умытые, брались за кии и начиналась трескотня и так продолжалось до обеда. В углу на столике целый день стоял поднос с графинами различных водок; закуска ставилась хорошая, но от не вскоре оставались одни объедки, несколько зернышек икры, да буроватые корочки сыру, до нельзя обрезанные; впрочем, в крайнем случае и они уничтожались.
Помню, бывало, придет к нам хозяин наверх рано утром, уляжется на кровать к кому-нибудь из избранных, который при этом с удовольствием отодвинется и очистит место, и начнет рассказывать, где он уже успел побывать и что сделать, затем предложит, не хочет ли кто-нибудь с ним сыграть партийку, ну и пошла писать; на деньги играли редко, больше на пролазку, для смеха, т. е. кто проиграет — должен был пролезть несколько раз под биллиардом; пыли там никогда не было — вся обтиралась спинами. Смешнее всего было смотреть, когда приходилось лезть Корягину. Он никогда не хотел сознаться, что проиграл; спорил, сердился и доказывал противное и лез только тогда, как подымался общий крик. Как сейчас вижу, вылезает он при общем смехе и шуме и тотчас же кричит: «ну, теперь давайте другую» и начинается новая партия.
Ардалион Ардалионыч был замечательный костоправ. Научился он этому от старика отца своего, который тоже отлично лечил вывихи и переломы. Больных привозили к нему из дальних мест. Я сам был очевидцем, какие он делал чудеса с больными, а также видел вылеченных, которые приходили благодарить его. Надо было только взглянуть в то время на их лица, чтобы убедиться в их искренности.
Лечил он и лекарство давал безвозмездно. Интересно было смотреть, как этот, по-видимому, суровый, тяжелый человек легко и умело обходился с больными: посадит к себе на колени больного ребенка, тот хныкает от страха и боли, а Корягин уговаривает его, ласкает, дает играть какую-нибудь безделушку, а сам тем временем незаметно ощупывает больное место. «У него, матушка, вывих», говорит он матери ребенка, которая стоит подле с заплаканными глазами: — «надо править!»
— Батюшка, Ардалион Ардалионыч, помогите, отец родной, заставьте вечно Бога молить!
— Да ладно, уж нечего кланяться; увидим, что можно сделать, а ты вот покамест возьми эту мазь, да на вечер натри ему больное местечко, а завтра посмотрим, что Бог даст!
У Ардалиона Ардалионыча был брат Никифор, глухонемой от рождения, воспитывался он в петербургском заведении для глухо-немых. Сначала он оказывал отличные успехи в рисовании, так что даже получил золотую медаль на экзамене, но приехав раз в деревню к брату, не захотел возвращаться в Петербург, а предпочел занимать его гостей. Глух он был совершенно, говорить же хоть с трудом, но мог немного, причем разговор его походил на протяжное мычание. Если кто-либо приходил и спрашивал хозяина, Никифор, тут как тут: являлся с серьезной деловой миной и объяснял: «брат-то, уехал-то, сейчас будет-то, садитесь погодите», и затем предлагал выпить: «неугодно ли выпить-то, рюмочку мутиловки-то!» Под сим благовидным предлогом и сам разумеется выпивал. Таким манером встретив и проводив нескольких человек, Никифор набирался порядочно, становился все серьезнее, причем сильно потел. Ходить начинал он в это время на цыпочках, точно крадучись и старался придерживаться стенки. Пальцы на руках наливались и растопыривались тем шире, чем Никифор становился пьянее, так что под конец походили на раздутые перчатки. До ужина Никифор никогда не досиживал, а задолго где-нибудь в укромном местечке уляжется и уснет.
Утром он встанет раньше всех, выбреется чисто, пригладится, прихорошится, и как ни в чем не бывало, с самодовольнейшим видом разгуливает по двору и по конюшням; если бы кто в это время взглянул на него, то никак бы не поверил, что этот человек вечером непременно будет настолько пьян, что хоть возьми да выжми.
Силен он был почти так же как и брат его, и бороться любил до страсти: когда угодно, с кем угодно и сколько угодно, — без устали; если же не с кем, то отправлялся к медведям и с ними боролся. Достаточно было сделать вид, что желаете с ним помериться силой, как уже Никифор мычал от удовольствия, набрасывался и с остервенением старался повалить вас, точь в точь как медведь, и уж тогда берегись, пощады не будет; Никифор ломил с плеча, и по природной глухоте своей, не слышал ни замечаний, ни криков, ни мольбы. Правду сказать, поэтому с ним не особенно-то было приятно бороться. Одному противнику, он преспокойно, сам того не подозревая, вывихнул руку, и когда ему потом объяснили, что он сделал, так он только промычал: «жалко-то, право, жалко-то! Что-же он мне не сказал-то», а как скажешь ему, если хоть из пушки пали над самым ухом, так и то он ничего не услышит.
Мы с ним были большие приятели. Когда он бывал в городе В***, то всегда ко мне забегал. Всегда являлся расфранченный, напомаженный, подбородок чисто выбритый, кончики усов тонко закручены; дружески здоровался и мыча передавал поклон от своих: «Ардалион-то тебе кланяется, жена-то его тоже; спрашивают, что ты долго-то к ним не едешь-то», кричал он мне на самое ухо, воображая вероятно, что и я тоже глухой; и ведь все врал, никто не спрашивал; а просто хотел мне этим угодить, зная, что хорошенькая Корягина мне нравилась, и что мне и самому хотелось поскорее туда уехать.
Походив немного по комнате он начинал беспокойно потирать руки и наконец спрашивал:
— Где же у тебя, Сашенька, смородиновка-то бывала? Давай-ко ее; что-то у тебя холодно-то!
— Смородиновки нет больше; а вот если хочешь простая.
Митрофан делал гримасу. — «Не люблю я простой-то; ну да давай, все равно, рюмочку выпью». И уж как подсядет к графинчику, так и не отстанет, пока весь не осушит. Раз он до того нализался, что уходя оставил на дверной ручке кусок полы от шубы, воображая, что я его схватил и не пускаю.
Брата Ардалиона он побаивался, и иногда выводил его из терпения своим пьянством. Разговор у них шел на пальцах: «убирался бы в церковь рисовать иконы; ведь тебе дан заказ, ну и работай. Маша, кричит Ардалион жене: — не давай больше водки Никифору, попил, будет! пора и честь знать!»
После таких речей, Никифор некоторое время ходил мрачный, и при встрече с братом, пробирался на цыпочках, искоса поглядывая, а иногда пропадал недели на две пьянствовать к кому-нибудь из соседей.
_____________
Проучившись в В*** гимназии семь лет и прошедши за все это время только четыре класса, добрался я наконец с великим трудом до седьмого. На этот год, для надзора за моим учением, мамаша сама переехала на житье в город В***. Очень она хотела, чтобы я окончил курс с аттестатом, без которого, как известно, поступить в университет нельзя.
Хорошо помню я этот год, в особенности выпускные экзамены. Откуда у меня тогда прилежание взялось; целые ночи просиживал над книгами; целые страницы из латыни вызубрил наизусть; а о грамматике Кюнера и говорить нечего, казалось безошибочно мог сказать на какой странице какое правило было. И все это ни к чему не повело; роковая двойка все погубила.
А сколько раз перед этим, ходил я с моей доброй мамашей в собор Спаса Всемилостивого молиться Богу; сколько молебнов отслужили, сколько свечей прижгли, сколько земных поклонов сделали — все мало. Мамаша молила усердно Господа, чтобы Он наставил на путь истинный и вразумил бы ее сына, раба Александра, помог бы ему сдать хорошенько экзамены, в особенности латинский.
Как сейчас вижу ее бесценную: стоит она на коленях перед образом Спасителя, на ней черное кашемировое платье, сверху накинута серая тальма с капюшоном; на голове черная шелковая шляпа с черным страусовым пером. Опершись левой рукой на зонтик и занесши правую для крестного знамения, она склонила седую головушку несколько на бок и тихо покачивая ею, с чувством шепчет: «Милосердия двери отверзи нам, благословенная Богородица» и делает земной поклон, причем шепот ее, вначале довольно внятный, становится все тише, становится все тише и тише, к концу поклона совсем замирает. Я стою нисколько не трогаясь ее моленьем и раздумываю: зачем она молится понапрасну; ведь уж сколько не молись, а директор все равно единицу поставит, аттестата мне как своих ушей не видать! Затем внезапно мелькает мысль: а что если Бог смилуется, да тройку пошлет, вот то хорошо будет, и я становлюсь на колени и кланяюсь в землю.
Выпускные экзамены сопровождались у нас особенною торжественностью. Пропуская все прочие экзамены, которые у меня сошли благополучно, опишу латинский, как более памятный.
Накануне экзамена, в угол большой актовой залы, внесены желтые классные столы и черные доски. По середине поставлен длинный экзаменаторский стол, покрытый зеленым сукном, и вокруг него около десятка кресел.
В день экзамена мы все уже заблаговременно сидим по местам. Начальства еще никого нет; идут оживленные разговоры. Кто-то спрашивает: — Послушай, это не надо?
— Что ты, Бог с тобой, с чего ты взял, я это учил; да вот спроси Крылова.
Крылов — первый ученик, метящий на золотую медаль, читает, уткнувши нос в книгу и зажав уши ладонями.
— Крылов, милый, послушай, это надо или нет? слегка толкая, спрашивает товарищ:
— Не трогай, отстань, некогда! отвечает тот не меняя позы, и продолжает читать.
— Эк, лень ответить, хорош товарищ! ворчит спрашивающий, и идет искать, кто бы ему мог сообщить «пропущено это или нет». Но спрашивать уже некогда: обе половинки дверей быстро растворяются и в зало влетает длинный, тощий гимназический сторож Алексей, который имел особенную способность спотыкаться даже на самом гладком месте. Крикнув издали, хоть и негромко, но многозначительно: «идут», он устремляется к доскам; наскоро обмахивает заячьей лапкой насевшую пыль, обдергивает на столе сукно, поправляет кресла и споткнувшись об одно из них, быстро исчезает.
Первым входит «баба-директор», и с сладчайшей улыбкой вежливо раскланивается. За ним инспектор, но только не Сергей Львович «уж тут себе», — он получил другое назначение, а высокий Лещинский, по прозванию «голик». Этот идет с достоинством, выпрямившись, точно аршин проглотил; важно несет он под мышкой портфель с бумагами и взглянув на нас исподлобья, едва заметно кивает головой. Далее вереницей тянутся учителя и ассистенты.
— Эх их сколько привалило, думаю я, и все это чтобы нас мучить. Расселись.
— Ну так, как же, господа! да! да! восклицает директор: — с кого же мы начнем? При этом берет список, и будучи дальнозорким, просматривает его, отнеся несколько от себя. В зале гробовое молчание.
— Г. Крылов, громко гнусит он. У всех нас отлегает от сердца.
Крылов выходит развалистой походкой и подойдя к столу отвешивает низкий поклон. «Баба» говорит ему какую-то любезность, учителя благосклонно улыбаются.
— Потрудитесь нам, г. Крылов, перевести вот это место, и привстав с кресел Николай Иванович указывает пальцем.
Крылов читает и переводит. Директор в это время что-то тихо разговаривает с учителем латинистом и поговоривши немного, восклицает: да! да! да! Очень хорошо-с! Благодарю вас, г. Крылов. Крылов вторично раскланивается и уходит.
— Вот ведь, думаю я; есть же на свете счастливцы, спросили его две строчки и будет; а тут сиди да мучься, дожидайся! Уж лучше поскорей бы вызвали, один конец.
Таким образом спрашивают сначала лучших учеников, переходя постепенно к более слабым.
В 12-ть часов отдых, учителя ушли курить; нас не спрошенных осталось человек десять, бледных и измученных ожиданиями. А ведь было отчего и побледнеть, большинство из учеников был народ недостаточный и вопрос исхода экзаменов был вопросом жизни. У меня было много товарищей, которые, получая девять рублей в месяц стипендии, содержали на эти деньги себя, родителей и человек пять-шесть малолетних братьев и сестер. И что за беднота была у них! Помню, прихожу я к одному, — две крошечных комнатки в подвальном этаже, полуразрушенного деревянного домика. Из-под половиц, как ступишь, вода просачивается. Головой едва не достаю до потолка. Повсюду сырость. Маленькие братишки и сестренки моего товарища, бледные, исхудалые, полуоборванные плачут от холода и голода. Мать больная стонет на печи. И при этой грустной обстановке учиться — да еще на стипендию! Можно себе представить положение такого ученика, когда он получит неудовлетворительную отметку. Прежде всего он лишается стипендии. На второй год в седьмом классе оставаться не дозволяется, в высшее учебное заведение без аттестата поступить нельзя, ремесла никакого не знает, что ему делать? Положение хуже последнего рабочего, так как гимназист ни к какой физической работе не приучен. Все эти мрачные мысли вероятно уже многим из них неоднократно приходили в голову. Нервно, дрожащими руками, просматривают они все свои книги, роются в них, перелистывают и тревожно прислушиваются — не идут ли? Экзаменаторы входят и рассаживаются по старым местам.
— Г. Верещагин! гнусливо раздается в зале.
— Ох! зарежет! мелькает у меня в голове. Вышел, поклонился и жду.
— Да! вот, г. Верещагин, посмотрим-ка мы ваши познания, говорит директор вкрадчивым тоном, при чем взглядывает на учителя латиниста; а этот серьезно, как бы испуганно, смотрит на меня через очки и кажется только не говорит: что, Верещагин, пропал ты, дружище! Сердце мое усиленно бьется, меня одолевает какая то тошнота.
— Вот-с, г. Верещагин, переведите нам это и сделайте синтаксический разбор, и Николай Иванович метит ногтем откудова и докудова и затем самодовольно откидывается грузным туловищем в кресле.
Я начинаю переводить и с первых же слов путаюсь.
— Да! да! гнусит «баба», не поправляя меня; — да! да! плохо-с, — очень плохо-с.
Меня бросает в пот; достаю платок и обтираю лицо и лоб. Немного погодя, Николай Иванович тихим, предательским голосом спрашивает учителя:
— Что, я думаю, довольно с него?
Меня обдает как варом: «Неужели думаю уже довольно? это значит я действительно пропал! — Николай Иванович! обращаюсь я к нему, спросите меня еще что-нибудь, ведь я знаю; я только этого места не могу, я немного сбился!...
— Да, да! сбился! знаю я, братец, как ты сбился! и перелистывая журнал, указывает на число пропущенных уроков.
— Вот смотри! вот тут так можно сбиться! Это что? За первую треть — 280 уроков, за вторую170 — это, батенька мой — 450 уроков в две трети; чего же после этого ожидать от вас, гнусит он, горячась все более и более.
— Пожалуйста, Николай Иванович, спросите еще что-нибудь, упрашиваю его: — я, право, знаю!...
— Да знать-то ты, может быть и знаешь; да про себя таишь, нам-то не сказываешь, острит он, глядя со смехом на окружающих.
— Что же, можно еще что-нибудь спросить, басит ассистент Куницын, который был учителем истории и любил меня за то, что я хорошо занимался по его предмету.
— Да, да, что же, можно пожалуй, гнусит опять директор, заерзав при этом своим толстым седалищем и видимо недовольный предложением Куницына.
— Ну, вот, объясни-ка нам об обороте gerundia в gerundive; вопрос саамы простой, и взглянув при этом мельком на прочих учителей, подперся локтями о стол и внимательно приготовился слушать. Но за время десятилетнего изучения мною латинского языка, не мог постичь я этой ерунды, напрасно директор насторожил свои уши, ничего они не могли от меня услышать.
Я молчал и потел.
— Ну что, батенька? Нет, уж видно довольно с вас! и он решительно кивнул мне головой.
Я вышел из залы, как из бани, дав себе слово при первой встрече проткнуть чем попало его толстый живот.
Вероятно лицо мое при возвращении домой было не очень спокойно, так как мамаша, вместо того, чтобы рассердиться за мою неудачу, стала успокаивать, притворно приняв самый равнодушный вид: она просто боялась, чтобы я с отчаяния не сделал бы что-нибудь с собой.
— Полно, Саша! стоит ли так горевать! Неужели же ты думаешь, что твоя карьера этим испорчена! Что ты, Бог с тобой. Ну, в университет нельзя, так мы в другое заведение попробуем.
— Ах, мамаша, полноте пожалуйста! Точно вы не знаете, что с этим паршивым свидетельством никуда носу нельзя будет показать, говорил я ей, ходя по комнате, как шальной, из угла в угол.
Долго мы с ней в тот день еще рассуждали и придумывали, как быть и куда сунуться.
Больше всего меня убивало то, что папаша скажет; я его очень любил и мне тяжело было объявить ему о моем положении; его заветная мечта видеть меня в университете не могла осуществиться.
— Что же, Саша! попробуем-ка мы с тобой толкнуться в военные училища; ты же лошадок любишь, — можешь в кавалерии служить; ведь там латыни-то не спросят.
Эта мысль запала мне в голову и впоследствии осуществилась.
|