Н. Ф.
Бунаков
Годы учения
// Бунаков Н. Ф. Записки: Моя жизнь… — СПб., 1909.
Я родился в губернском городе Вологде, 26-го ноября 1837 года, в многочисленной семье, наполовину чиновничьей, наполовину помещичьей. Отец мой, Федор Николаевич, в то время служил правителем канцелярии вологодского военного губернатора Д. Н. Болговского, который и был моим крестным отцом. Это был вельможа из хорошей фамилии, которому надо бы быть не вологодским губернатором, а гораздо повыше; но его карьера была навсегда испорчена прикосновенностью к делу «Декабристов». Отца моего в Вологде считали человеком замечательно умным, деловым и честным. Он пользовался большим уважением и доверием общества и начальства, постепенно продвигаясь вверх по служебной лестнице без всяких искательств и протекций. Его двигали добросовестные и упорные труды. Он был даровитый и честный труженик до конца своей жизни. Происходил он из старинной дворянской фамилии, одна ветвь которой почему-то утратила дворянские права, о восстановлении коих отец мечтал до конца жизни. Родословие этой фамилии, со всеми ее разветвлениями основательно исследовал мой дядя, Николай Иванович Бунаков, родом из Ярославля, к которому дворянские права дошли неутраченными. Но я всегда мало интересовался этим делом, не придавая ему значения, и не познакомился ни с исследованиями дяди, ни с подробностью моей родословной, им установленной. Мать моя была вдова помещика, в другой раз вышедшая замуж, урожденная Матвеева, по первому мужу Березкина. Она владела и землей, и крепостными душами в глуши Кадниковского уезда, среди непроходимых (в те времена) хвойных лесов. Ее сын от первого мужа, Кирилл Антонович Березкин, впоследствии бывший мировым посредником первого призыва, в Кадниковском уезде, вырос и воспитывался в нашей семье. Мой отец и для него был вполне родным отцом, заботливым, ласковым и справедливым, а он, К. А. Берзкин, всегда был для отца почтительным, преданным и благодарным сыном, для меня хорошим и добрым братом, хотя впоследствии нам с ним случалось сильно расходится в мнениях и взглядах. Кроме К. А. Березкина, у меня было три родных брата, моложе меня, и три родные сестры, из которых только одна была моложе, а две были старше меня. У отца был в Вологде свой дом, с огородом и садом, где он любил работать заступом в виде моциона после утомительной сидячей работы: он, кроме утра до 3, 4 и 5 часов, целые ночи просиживал за работой. Домашнее воспитание я получил, говоря по правде, весьма плохое, как и мои братья и сестры. Не то, чтобы за нами не было присмотра, или чтобы нас очень баловали, или чтобы держали слишком строго и сурово. Нет, не то; но нам слишком мало давали воли, нас слишком оберегали, слишком далеко держали от жизни. Сперва детская, потом родной дом, потом сад, двор, огород, потом несколько городских улиц, ведущих от дома до гимназии, — вот тесный круг впечатлений, которыми было ограничено наше детство, и потому это детство мне представляется в каком то тумане, без ярких выпуклых образов и красок. Помню сказки какой-то женщины, почему-то жившей у нас в доме, которые она рассказывала нам в зимние сумерки, когда отец и мать отдыхали после обеда, «сумерничали», и в доме стояла невозмутимая тишина. Помню песни моей няни Катерины маленькой и худенькой старушки, большой любительницы чаю, прожившей у нас лет тридцать, до самой смерти: это был тип русской няни, веселой и доброй, крепко привязанной к детям, которых она выходила, и к дому, где она обжилась. Ее звали Екатерина Денисовна Хлопова. Она была из крепостных вольноотпущенных, а у нас жила по найму, выходила пятерых детей и уже не думала отходить в другой дом. У меня сохранилась ее фотография, очень верная и типичная. Помню воркотню и баловство старой бабушки, Анастасии Николаевны Матвеевой, ее рассказы про дедушку Петра Сергеевича и про стародавнюю жизнь. Эта бабушка много лет все собиралась ехать к родным во Владимир. Много раз на дворе стоял приготовленный тарантас и пеклись «подорожники»; но поездка все откладывалась да откладывалась, да так и не состоялась. Помню Кучера Игнатия, который делал мне бумажных змеев, вопреки запрещению матери: бегать по двору со змейками, подобно уличным мальчишкам, нам, как «барским детям», воспрещалось. Помню повара Павла, который держал в кухне множество певчих птиц в клетках и ходил с ружьем на охоту, а в то же время был мастер своего дела, но страшно бил свою жену Марью, состоявшую у нас в качестве прачки. Помню, что этот Павел к Светлому Воскресенью делал в лавки по заказу сахарные яйца и просил меня раскрашивать их и делать приличные надписи, причем я один раз придумал такую стихотворную надпись:
«Христос воскрес,
Иуда в петлю влез.
С праздником поздравляю
И вам того желаю».
За эту надпись Павлу здорово досталось. Помню лакея Ефима, который торчал в передней с чулком в руках. Помню ужас, который один раз он возбудил в моей душе рассказом о том, как на площади наказывали кнутом какого-то преступника, как несчастный умолял «господ-бояр» помиловать его, а палач наносил ему беспощадные удары. Помню второго кучера, кривого Степана, который возил сестер в пансион Дозе, а брата Березкина (потом и меня) — в гимназию. Из этого видно, что у моих родителей была довольно большая дворня, и жизнь их имела тот барский характер, который был возможен только в старое время, при крепостном праве. Действительно, все названные личности были крепостные люди моей матери, кроме няньки Катерины. Я помню, как впоследствии, когда лакей Ефим почему-то оказался неудобным, и его сдали в солдаты, привозили из деревни десяток мальчиков-подростков для выбора нового лакея, как производился смотр этих подростков, и один из них был огорошен барским решением, чтобы его оставить в городе. Еще помню я приходившую к нам торговку «Сладкую», высокую женщину в черном шушуне, и старика «Ушко», у которого всегда был с собой какой-то мешок с кореньями, и который имел обыкновение «ухать»; это были пугалы, которыми стращала нас няня, если мы шалили и капризничали: «вот ужо, придет “Сладкая”, так я тебя отдам ей», или: «постой-же, я вот позову Ушко, пусть он тебя посадит в мешок». Еще помню сумасшедшего дьякона и юродивого Костю, который и летом и зимой ходил босиком; оба они бормотали какой-то вздор, из которого благочестивые люди умели извлекать разные прорицания о будущем, а потому обоих в доме принимали, как дорогих гостей, и всячески ублажали и угощали.
Из домашних учителей, которые занимались со мной первоначальным обучением и приготовляли меня в гимназию, помню священника приходской Покровской церкви отца Василия Мусникова, который обучал меня грамоте, началам Закона Божия, арифметики и латинского языка, да гимназиста-семиклассника (тогда гимназии были хоть классические, с обоими древними языками, но семиклассные), Николая Павловича Корелкина, который оканчивал мое подготовление к гимназии. Отца Василия я не любил, а только боялся, даже просто ненавидел, почему не любил и ученья, которое он вел бестолково и бессердечно, заставляя долбить, без всякого понимания, сперва «азы» и склады, потом молитвы, «Начатки» Филарета («Един Бог, поклоняемый Святой Троице, есть вечен, ибо не имеет ни начала, ни конца своего бытия», и т. д.), грамматику Востокова, арифметику Кубеницкого, латинские склонения и спряжения, причем часто прибегал к издевательству и грубым наказаниям, в роде щелчков, дранья за уши, коленопреклонений, и т. п. Это был вполне «лодырь», который сам ничего не делал, только задавал уроки «с энтого до эфтого», а учеников своих давил и мучил, и вот где лежит семя того предубежденья, которое я всегда питал к нашему духовенству, за весьма немногими исключениями. Корелкина-же я крепко любил и уважал, не чувствуя перед ним никакого страха. Это был даровитый юноша, сын вологодского купца средней руки. Он учился отлично, был гордостью гимназии, и впоследствии, по окончании университетского курса, из него готовился ученый с будущностью; но преждевременная смерть застигла его на первых шагах самостоятельной жизни и деятельности, когда он служил преподавателем словесности в одной из Петербургских гимназий и готовился к кафедре. Его обучение, как гимназиста 7-го класса, было не Бог весть какое умелое, но содержательное, толковое, серьезное и сердечное; издевательства и наказания вовсе не практиковалось; учиться с ним было весело и легко.
Девятилетним ребенком я поступил в гимназию и пробыл в ней 8 лет, хотя тогда гимназии были семиклассные, потому что в 3-м классе просидел два года, по лености и малоуспешности. Моя леность и малоуспешность обусловливались отчасти моими личными свойствами, отчасти свойствами тогдашнего обучения и общим складом гимназической жизни в те времена.
Сколько помню себя, я всегда отличался живостью, неугомонностью, — если хотите, — шаловливостью, а, вместе с тем, непокорностью внешним правилам и требованиям, я прослыл безнадежным «шалуном», которого любили немногие, а большинство не терпело (я говорю о педагогическом персонале гимназии). С четвертого класса гимназии из разряда «шалунов и дебоширов» я попал в разряд «грубиянов» и «дерзких мальчишек», да так с этим титулом и вышел из гимназии. Я много терпел и терял от непреодолимой наклонности делать только то, что мне любо, и непременно так, как мне хочется, всегда протестовать против всякого насилия, отстаивая свою свободу смело, иногда, может быть, и дерзко или грубо, по неумелости, несдержанности, бестактности. Преподавание же в гимназии, у большинства преподавателей, было сухое, состоявшее из задаванья и спрашивания уроков по книжке, не возбуждавшее никакого интереса к учению. Большинство учителей отбывали свои уроки, как скучную необходимость, обременительную подневольную повинность, без воодушевления, без любви и к предмету, и к ученикам. Исключение в младших классах представлял учитель русского языка и географии, Николай Петрович Титов, человек живой, исполнявший свое дело с любовью и огоньком. Старый холостяк, совершенно одинокий, но с любящим сердцем, он всю любовь свою положил в дело преподавания. У него учились охотно, внимательно сидели в классе и кое-чему научились даже отпетые лентяи и шалуны, даже неспособные тупицы. Всех увлекало его воодушевление; всем нравились его интересные географические рассказы, дополнявшие и иллюстрировавшие сухой учебник Ободовского; всем нравились и те устные и письменные словесные упражнения, которые составляли саму суть дела в его уроках по русскому языку; всех будил и расшевеливал его способ преподавания, — работа не с единичными личностями, а с целым классом, причем его вопросы рассыпались по всему классу, не обходя никого, а его зоркий глаз не упускал из виду ни одного ученика, отвлекавшегося от дела; всех трогало и возбуждало не быть праздным его любовное, отеческое, хотя под час довольно строгое и всегда серьезное, отношение и к делу, и к ученикам. Сколько непритворной отеческой скорби было в его умных больших глазах, в его голосе, когда он обращался с упреком к какому-нибудь отчаянному шалуну и лентяю. Сколько снисхождения, ласки и заботы обнаруживал он по отношению к способному мальчику, если неугомонная живость натуры отвлекала его от дела и толкала на баловство. Не даром этого старого холостяка, учителя по призванию, учителя-педагога, все его ученики любили и уважали. Не даром всякий ученик и через много лет после выхода из гимназии, считал приятным долгом, приезжая в Вологду, посетить скромную холостую квартирку своего бывшего учителя у Власья, поделиться с ним своими успехами и радостями, своими неудачами и бедами, выслушать от него или сердечное слово поддержки и утешения, или отеческий совет. А впоследствии точно так-же его ученики посещали на Вологодском кладбище одинокую и скромную могилку, с простым деревянным крестом, чтобы поклониться праху своего любимого учителя. Хороший, умный, любящий и честный был человек, каких очень мало было в суровое время, «когда свободно рыскал зверь, а человек ходил пугливо» (Некрасов), а ныне чуть-ли еще не меньше, благодаря эмансипации «зверства» и старательному искоренению «человечности».
Русский язык и география в преподавании Н. П. Титова, мне нравились у него я учился, и многому выучился. И он любил меня: и мою бойкость, снисходительно относясь к моей шаловливости, и мои ответы, не ставя мне в вину отступлений от учебника и от его собственных объяснений. Он, именно он, посеял в мою душу семена любви к родному языку, к книжке, к перу.
По другим предметам, в виду царившей на уроках скуки и вследствие халатности преподавателей, я ровно ничего не делал; лучшим примером для этого были преподаватели; они тоже ничего не делали, если не считать делом такие занятия: законоучитель, отец Петр Василевский, ходя по классу, расчесывал свои волосы и бороду; учитель латинского языка Федор Иванович Польнер, просто спал, склонившись над столом на обе руки; все только задавали и спрашивали по книжке уроки, да и то не особенно внимательно. Однако «ничего неделание» не мешало мне благополучно переходить из класса в класс, и только в 3-м классе мне пришлось остаться на другой год — не столько по причине малоуспешности, сколько по малолетству (мне было 11 лет) и по установившейся за мной репутации «шалуна» и «грубияна». Благодаря этой репутации, я прошел через все суровые наказания, какие тогда практиковались в гимназии, т. е. и стояние на коленях по целым часам, и сидение без обеда, и заключение в карцер на хлеб и воду в праздники, и сечение розгами.
Общий склад и характер воспитательно-учебного дела в гимназии (не знаю, в Вологодской ли только, которая была на хорошем счету, или вообще в русской гимназии того времени) был таков, что не возбуждал охоты к учению. Начальство всего менее заботилось о научных занятиях и о действительных успехах учеников в науках. Больше всего оно заботилось о хорошей нравственности учащихся, в условном и весьма узком смысле: внешняя религиозность, формальное благочестие, Официальный патриотизм, смирение ума, чувства и воли, вот составные части того идеала, который имелся в виду у этих педагогов «Николаевских» времен, руководимых попечителем Петербургского округа Мусиным-Пушкиным. Начальство-же гимназии тогда изображали: директор Александр Васильевич Башинский, человек старый, ограниченный и мало образованный даже для того времени, в сущности добрый, но взбалмошный и совершенно подчинившийся, незаметно для самого себя, воле и влиянию инспектора, который играл на нем, как на балалайке, почему и ученики прозвали Башинского «балалайкой», и инспектор Федор Николаевич Фортунатов, человек с большим умом, но ханжа и квасной патриот, душа гимназии и самодержавный ее владыка, под прикрытием Башинского.
«Прежде всего благонравное поведение, благочестие, смирение, повиновение властям, а науки дело второстепенное»: на эту тему инспектор то и дело говорил ученикам речи и проповеди — и в классах, и в гимназическом зале, и в церкви, речи и проповеди красивые и трогательные, с возгласами, с жестами, даже со слезами на глазах. Не знаю, в какой мере искренним был он в своей деятельности, но нельзя было не видеть в этом маленьком и худеньком человечке, с желтым лицом, большой нравственной силы. В Вологде говорили, что Фортунатов считается одним из умнейших людей в Русской земле. Может быть, это была и правда, но во всяком случае это был ум ложно направленный, с большой долей фанатизма, конечно не революционного. Башинский тоже тянулся за ним, тоже говорил бестолковые и нескладные речи о преимуществах благонравия перед ученостью, о великом значении православия и самодержавия.
Вообще характер управления гимназией был патриархальный. В усердных заботах о насаждении «благонравия» научное образование почти совсем упускалось из виду. Хотя гимназия была классическая, преподавание латинского языка начиналось с 1-го класса и вели его два учителя, а преподавание греческого — с 4-го класса, но древние языки преподавались так-же плохо, как и математика, которая считалась совсем не важным предметом, да еще не для всякого доступным, а только для прирожденных математиков, т. е. людей не совсем нормальных, способных ради цифр забыть весь мир, а суть математики видели именно в цифрах. Поэтому, с двойками из математики можно было переходить из класса в класс, да накинуть два-три балла из арифметики, алгебры или географии ученику, ровно ничего не знающему, не считалось фальшью, лишь-бы по главным предметам у него было хорошо, а особенно если это было сын уважаемых родителей, да еще с очевидными признаками «благонравия». А главными, существенно-важными предметами считались: Закон Божий, в младших классах — русский язык, в старших — словесность, пожалуй — история. Но «благонравное поведение» и очевидные задатки православного благочестия и официального патриотизма были выше всего. Довольно странно, что за «благонравием» учащихся в этом смысле, кроме самого Фортунатова, зорко следил, как его помощник и доверенное лицо, учитель немецкого языка и пансионский гувернер (тогда при гимназии существовал пансион, упраздненный в 60-х годах), некто Иван Иванович Дозе, почему-то слывший за великого педагога, которого ученики считали своим бичем и ненавидели от всей души. Может быть, в этой ненависти и была доля несправедливости, но Дозе, действительно, вносил в гимназическую жизнь столько ужаса и страданий, что не мог ожидать любви к себе даже со стороны самых благонравных и безличных мальчиков. Небольшой лысый человечек с кошачьей походкой, с деланно-медовой речью, сильными костлявыми пальцами, которыми он удивительно умел крутить ученические уши до нестерпимой боли, он одним своим появлением наводил и ужас и озлобление: оно всегда имело в глазах учащихся какой-то зловещий смысл. Собственное дело преподавания немецкого языка Дозе вел плохо, без знания, скучно и безрезультатно, но «благонравие» гимназии почему-то особенно озабочивало его. Он выслеживал всякие шалости, проделки и провинности учеников и доносил обо всем начальству. Он, по доверию начальства, производил все дознания и допросы и устраивал очные ставки и т. п. Он вел переговоры с родителями провинившихся, если в этом была надобность, относительно приличного наказания их.
При таком направлении воспитательно-учебного дела в Вологодской гимназии, «благонравие», а чаще одна маска благонравия, вывозила нередко тупиц и совершенно пустоголовых молодцов; зато недостаток «благонравия» причинял немало неприятностей и затруднений даровитым и многообещавшим юношам.
В существе дела, и Башинский, и Фортунатов, даже и Дозе, — были люди незлобливые, даже добрые по-своему. Они искренне желали добра учащимся и твердо верили, что ведут их самым правильным путем к собственному их благополучию «Царю и Отечеству на пользу». Но они по-своему понимали пользы отечества и человеческое благо в духе времени. В них далеко не было того жестокосердия, какое замечается в новейших начальниках наших учебных заведений, которым ничего не стоит вышвырнуть на улицу самого даровитого юношу за нарушение дисциплины, — да еще какой дисциплины! — совершенно бессмысленной, дикой, даже безнравственной. Я знаю случаи, что юноша подвергся ответственности за то, что не мог выслушать молча глумления над своими родителями, которые позволил себе в классе один из преподавателей. У нас толкуют много о святости семьи и семейных уз, но наша школа, особенно средняя, явно не уважает семью и озлобленно воюет с нею. Нет, Башинский, Фортунатов и Дозе уважали семью, не третировали ее и общественное мнение свысока, и в этом отношении они были куда лучше нынешних педагогов, всячески старающихся показать презрение к семье и к обществу на глазах своих воспитанников. И к ученикам они относились все-таки по-человечнее, нежели относятся ныне. Они были не прочь помучить поучениями православно-патриотического содержания тех юношей и отроков, которых считали и называли «паршивыми овцами», способными заразить и испортить «все стадо», пожалуй и посечь их «по-отечески», но редко, сознательно и по своей воле, портили будущность даже этих «паршивых овец». Посекут с согласия родителей, после предварительного совещания с ними Ивана Ивановича Дозе, а все-таки как-нибудь проведут до благополучного конца и выпустят, — если не с правом на чин 14-го класса, то хоть со свидетельством об окончании гимназического курса. Вообще, дело велось патриархально, по-отечески, — может быть, и не особенно разумно, но человечнее, нежели ведется ныне.
Я сказал, что главными, существенно важными, предметами считались — Закон Божий, словесность, история. Но это не значит, что по этим предметам необходимо было хорошо учиться и работать. Совсем нет. По Закону Божию, например, мало кто хоть сколько-нибудь учился, хотя все преуспевали, т. е. имели отличные баллы и за год, и на экзаменах. Законоучитель, видный и важный на взгляд протоиерей о. Петр, был очень добрый, но совершенно невежественный и крайне ограниченный человек, однако обладавший способностью угождать начальству и даже представляться умным и знающим, — конечно, не перед Фортунатовым, который хорошо понимал почтенного законоучителя, но считал его удобным на его месте и наружно никогда не высказывал своего истинного отношения к нему. Московский профессор Шевырев, в своей книге «Поездка в Кир.-Белоз. монастырь», называл о. Петра даже «просвещенным» протоиереем, чем о. Петр очень гордился и о чем постоянно говорил ученикам, да и ученики часто напоминали ему, когда надо было «подмаслить» почтенного законоучителя, чем-нибудь раздраженного, на кого-нибудь разгневавшегося, и отвлечь его от предмета раздражения и гнева. А талантливый местный проповедник, о. Василий, сочинявший для безграмотного о. Петра проповеди, один раз, слушая, как этот «просвещенный» протоиерей коверкал его произведение, так как не умел даже читать достаточно бегло и со смыслом, вдруг выразился: «дураку что не дай, — все дерьмом сделает». О. Петр, конечно, умалчивал об услугах и об этом отзыве о. Василия, но любил похвастать отзывом прозорливого профессора Шевырева. Но человек он был все-таки добрый. Он всегда и всем ученикам ставил хорошие баллы, снисходительно относился и к подсказыванию, и к чтению урока по книжке, и к очевидному вранью иного бойкого на слово мальчугана, и пометками билетов для экзамена, и ко всяким ученическим плутням, даже к шуткам, насмешкам и дерзким выходкам учеников. Ходит он себе по классу мелкими шажками (такая уж у него была походка, несмотря на высокий рост и осанистый вид), да расчесывает гребешком свою широкую бороду, а вызванный ученик читает урок по книжке, или врет, что Бог на душу положит; находились наглецы, которые вклеивали в свой ответ обидные фразы про самого законоучителя… «Я кончил, о. Петр»… — Ну, хорошо, очень хорошо; садись, я тебе пятерку поставлю… — И вызывает другого. Прочие ученики заняты своим делом: кто книжку читает, кто другой урок готовит, кто сочинение пишет, кто в «стречки» играет; но законом Божиим не занимается никто, даже ни у кого и мысли нет о законе Божием. Но экзамены всегда сходили блистательно, даже в присутствии преосвященного. Как так? Во-первых, к экзамену ученики вооружались всевозможными хитростями, так что отвечать приходилось билеты, хорошо и за-знамо подготовленные. Во-вторых, к экзаменам, по возможности, кое-что подзубривалось. В-третьих, со всякими архиереями Башинский и Фортунатов так много, так усердно и подобострастно возились, что святые отцы заранее были подготовлены к тому, чтобы успехи гимназистов по Закону Божию оказывались прекрасными.
Значит, один из главных предметов, даже наиглавнейший, по мнению начальства, — шел хорошо, хотя никто не занимался этим предметом.
Другой из них, словесность, главным образом, ценился в смысле «сочинительства». Литературные упражнения поощрялись и в Петербурге, и на месте, и в прозе и в стихах. Последние пользовались особенным почетом, потому что стихотворство в то время еще считалось особенным даром небес и было особенно удобно для выражения благочестивых и патриотических чувств и идей. Я помню, что в нашем классе был юноша Силин, который ничему не учился и отличался крайней тупостью, но пользовался благоволением начальства по той причине, что написал кое-какие стишки и прослыл поэтом, и вся гимназия смотрела на него, как на будущего славного русского поэта. Не помню, куда девался этот юноша, кажется, и сам чуть не помешавшийся на своем поэтическом призвании. Для двух старших классов существовали «литературные беседы», где прочитывались и разбирались лучшие ученические сочинения, которые потом отправлялись в Петербург к попечителю округа. Ежегодно, перед Рождеством, происходил торжественный акт в гимназическом зале, в присутствии всего местного общества: кроме отчета и приличных речей, приготовляемых учителями по очереди, тут читали свои сочинения и ученики. Правда, от учеников требовались сочинения, как в прозе, так и в стихах, в известном направлении, отражающие «благонравие» гимназии, ее православный и патриотический дух. Но все-таки в учениках возбуждались литературные наклонности, любовь к литературе, развивалось умение владеть языком и пером, потребность чтения, литературный вкус, особенно благодаря тому обстоятельству, что тогдашний учитель словесности, по большей части, был самый развитой, многосторонне образованный и влиятельный из учителей. Когда я был в младших классах в Вологодской гимназии, таким учителем был Николай Иванович Иваницкий, впоследствии директор Псковской гимназии, добрая память о котором долго сохранялась в среде гимназистов. Когда я был в старших классах, место Иваницкого занимал Николай Петрович Левитский, о котором буду говорить ниже. Как бы то ни было, авторство процветало в гимназии: она городилась некоторыми своими сочинителями и стихотворцами, которые впоследствии печатались на страницах губернских ведомостей и даже проскакивали в петербургский «Маяк», известный орган «самодержавия, православия и народности», — журнал наиболее уважаемый Башинским и Фортунатовым. Из этих славных сочинителей я помню Ив. Ник. Муромцева, который впоследствии был смотрителем Вологодского уездного училища. Он украшал губернские ведомости историческими рассказами, с успехом соединяя в них красноречие Карамзина с игривостью автора «Юрия Милославского», Загоскина; но потом заботы о многочисленном семействе и пристрастие к выпивке остановили литературную деятельность этого сочинителя. Еще помню не менее славного стихотворца Ник. Ив. Левашова, который не отличался обширным умом, но сочинял довольно красивые стихи и этими стихами проложил себе путь к благополучному окончанию курса. Поэта из него не вышло, и впоследствии он затерялся где-то маленьким чиновником, совершенно забыв о своем стихотворстве.
История, бывшая тоже, сравнительно, в почете, опять-таки ценилась, как удобная арена для упражнения в официальном патриотизме. Сам Фортунатов был когда-то учителем истории и даже в это время преподавал русскую историю в частном женском пансионе, который содержала жена учителя Дозе, немка Генриета Корнилиевна, впоследствии бывшая первой начальницей Вологодской женской гимназии. Преподавал он по собственным рукописным запискам, представлявшим довольно бледное и бедное, красноречивое извлечение из «Истории Государства Российского» Карамзина. Понятно, что и в гимназии, по преимуществу, ценилась русская история, а проходилась она в официально-патриотическом духе по «Устряльчику», т. е. учебнику профессора Н. Г. Устрялова, плохому, но не плоше современного Иловайского, который дополнялся чтением Карамзина.
Само собой разумеется, что ни о каких репетиторах в то время не было помину. Как ни мало выучивались, но выучивались сами, потому что и в классе большинство учителей ничего не объясняло, а только задавало уроки по книжке, и дома нам никто не помогал. Я, например, до сих пор не понимаю, как и у кого научился читать и писать по-французски и по-немецки. Тогда оба языка были обязательны, оба начинались с I-го класса, при поступлении, занятия начинались не с обучения чтению и письму, а прямо с заучивания слов, с переводом и некоторых грамматических упражнений. При этом немец Дозе, хоть плохо, но говорил по-русски, а француз, Карл Антонович Блез, только что приехавший в Вологду в год поступления моего в гимназию, ни слова не говорил и не понимал по-русски. Дома по новым языкам я не получил никакой подготовки… Где же и когда я приобрел умение читать и писать, т. е. французскую и немецкую грамотность? Решительно не понимаю…
Мало чему я выучился в первых трех классах гимназии, если не считать уроков Н. П. Титова. В четвертом классе я принялся было за учение толком, но в это время (в 1850 году) приведено было в исполнение нелепое разделение гимназии на факультеты: филологический, с одним латинским языком (с 4-го класса), и юридический, с законоведением (с 5-го класса), причем введено было, для всех и с 1-го класса, естествознание. Эта дикая реформа имела для многих, в том числе и для меня, роковое значение, закрывая для «юристов» двери университета. Кажется, и вся цель ее заключалась в том, чтобы затруднить доступ в высшие учебные заведения. В то же время число студентов в университетах было ограничено и доведено до возможного минимума (если не ошибаюсь, до 300). Отец мой, как и многие, всегда роптал, что в гимназии «дается чин» (право на получение чина 14-го класса при поступлении на службу) за греческий и латинский язык, которые вовсе не нужны на службе, так как получение права на чин, действительно, обставлялось хорошим баллом по древним языкам. Служба же, военная или гражданская, в то время считалась единственно приличным и достойным поприщем для всякого благородно-рожденного человека, т. е. служба, дающая чины и ордена. Понятно, что для этой службы, в то до-реформенное время, не требовалось не только древних языков, с их литературой, но и никакой науки. Нужны были: для гражданской службы — прежде всего хороший писарский почерк, потом умение сочинять деловые бумаги условным канцелярским языком, которое приобреталось уже на службе, практическим путем, а для военной — бравый вид и добрая выправка, и отец мой, с своей точки зрения, был прав, сетуя, что гимназия, из которой только небольшая часть молодых людей попадала в высшие учебные заведения, не подготовляет своих учеников к службе. Он на деле убедился, что воспитанники духовной семинарии для гражданской службы гораздо пригоднее гимназистов; у них, обыкновенно, оказывался отличный почерк; они скорее усваивали канцелярский язык и формы деловых бумаг, нежели гимназисты. Весьма довольный совершившимся преобразованием, отец пожелал, чтобы я продолжал, чтобы я продолжал и оканчивал свое гимназическое образование по юридическому факультету.
Между тем, нелепое само по себе, это преобразование еще затруднялось тем обстоятельством, что не было ни учебников, ни преподавателей, — и пошла чистая кутерьма, совершенно разбившая в прах мое благое намерение сделать исправным учеником по всем предметам гимназической программы, а не по своему личному вкусу, не исключая ни латинского языка, ни греческого, которого я ожидал с 4-го класса.
Но учитель греческого языка, упраздненного реформой, Александр Григорьевич Попов, глуповатый и толстый, слоно-подобный добряк из семинаристов, которому оставалось дослужить один год до полного пенсиона, был, по манию начальства, превращен в натуралиста, как в новейшие времена натуралисты превращались в классиков. Он явился в 4-й класс с толстой «Ботаникой» Декандоля и начал читать нам ее, ровно ничего не понимая в ней сам. Так открылись у нас занятия естествознанием, заменившим греческий язык. Понятно, что у этого импровизированного натуралиста никто не учился, да и невозможно было ничему научиться. Время на уроках проходило в праздных разговорах, в чтении посторонний книг и в шалостях. Чтобы наполнить для юристов то время, когда филологов уводили в «латинский класс», для них были удвоены уроки словесности, — и это было благом для меня. Не сделавшись исправным учеником по всем предметам, я остановился на более симпатичных, да кстати — и лучше преподаваемых: на словесности, истории и немецком языке. Кроме того, с этого года я стал сильно увлекаться чтением и сочинительством. Первыми книгами, которые произвели на меня сильное впечатление и потянули меня к чтению, были: Пушкин в восьмитомном смирдинском издании, «Юрий Милославский» Загоскина, «Герой нашего времени» Лермонтова и «Вечера на хуторе» Гоголя. Я стал писать дневник, в котором подробно излагал содержание прочитанного, впечатление, произведенное на меня чтением, и свое суждение о прочитанном. Очень сожалею, что эти записки не сохранились, но польза от них была немалая: я приучался задумываться о прочитанном, отдавать себе отчет о том, что дало мне чтение, и упражнялся в свободном письменном изложении своих мыслей. Учителем словесности был Николай Петрович Левитский, воспитанник нашей гимназии, уроженец города Вологды, окончивший курс в с.-петербургском университете. Человек с большим литературным и художественным вкусом, знаток и поклонник Пушкина, Гоголя и Белинского, горячо любящий литературу, он стремился и умел посеять в своих учениках любовь к чтению и литературные наклонности, умел развивать в них способность толково читать и умение владеть языком, критически относясь к своему изложению и тщательно обрабатывая его, — и большое ему спасибо за это! Ученики не особенно уважали его за уклончивый характер и постоянное (может быть, — и вынужденное, но все же несимпатичное) поддакивание начальству, но уроки его любили и хорошо понимали полезность их.
Учитель истории, Константин Иванович Лебединский, был тихий, безобидный человечек, с тоненьким голоском, знающий свой предмет. Дело преподавания он вел не блестяще, но старательно и толково. Мне история в его преподавании нравилась, и одно время я особенно ретиво занимался ею.
Учитель немецкого языка, Романов Иванович Альтдорф, заменивший Дозе, после своего предшественника, казался очень хорошим, хотя не отличался ни талантами, ни педагогическим искусством. Все-таки его преподавание было не одной бестолковой зубристикой, гораздо живее и содержательнее, нежели монотонные уроки Д. Он даже делал попытки знакомить учеников с поэзией Шиллера, и я, следуя его советам, стал переводить Шиллера стихами. Переводы были не особенно удачны, но работа над ними была полезна. Я перевел: «Раздел земли», «Идеалы», «Тайна», «Тоска», «Чужестранная гостья», «Ожидание», «К Мине», «Беглец», «Гектор и Андромаха»… Вообще, у меня явилась большая наклонность к стихотворству, — общая слабость всех юношей с литературными наклонностями в то время.
Преподавание по новому плану в гимназии уладилось не вдруг. Появились учебники по естествознанию: зоология Симашко, ботаника Шиховского, минералогия Гофмана, а также учебник по законоведению Рождественского. Явился настоящий натуралист Мих Яблонский и настоящий юрист Вл. Ник. Елецкий. Оба преподавали скучно, сухо, не умея заинтересовать учеников своим предметом; но люди они были мягкие, благовоспитанные, относились к ученикам хорошо, и дело, с внешней стороны, шло гладко и прилично, но, — говоря откровенно, — без всякой пользы для учащихся. Ни естествознание, ни законоведение не отвлекли меня от любимых предметов, которыми и была наполнена вся моя дальнейшая гимназическая жизнь до окончания курса, чтение, сочинительство и переводы с немецкого наполняли почти все мое время; все остальное я, что называется «валил через пень в колоду», лишь бы как-нибудь переходить из класса в класс.
Вскоре после преобразования гимназии, когда я был уже в 6 классе, у нас переменилось начальство, а вместе с тем — переменился характер гимназического режима. Директор Башинский вышел в отставку и куда-то уехал, а Фортунатов получил место в петрозаводской гимназии. К нам приехал новый директор, Никита Семенович Власов, из петербургских учителей словесности, человек начитанный и литературный, с большими претензиями, но черствый, плохой педагог. Он и к ученикам, и к учителям относился свысока. Как словесник, Власов особенно налегал на занятия словесностью. По существу дела, его вмешательство в это дело было мало полезно: отнимая уроки у Н. П. Левитского, руководя сам «литературными беседами», назначая от себя темы для особых сочинений, Власов больше всего был занят самим собой, ломался, рисовался, выставлял на вид свои познания, свое остроумие, ругая учеников, унижая, по возможности, в их глазах преподавателя, произнося фразистые речи без значительного содержания. Но это вмешательство директора в занятие словесностью еще более усилило то литературное направление гимназии, которое замечалось в ней и раньше. Зато характер управления гимназией совершенно изменился. Если прежний режим можно было назвать «патриархальным», то новый я назову «бюрократическим». Уже в директоре Власове при всей его литературности (говорили, что он даже повести печатал, и даже называли одну из них — «Пережитое», напечатанную в «Библиотеке для Чтения» Сенковского), виделся кичливый и черствый бюрократ. Он прямо выражался в лицо ученикам: «вы думаете, мы работаем ради вас и много заботимся о том, что из вас выйдет, дельные и полезные люди, или чиновники-взяточники? Рыбьи вы башки (любимое его ругательство)! Мы работаем ради денег, потому что жалованье получаем, а о вас нам заботы мало». Власову вторил и еще более был бюрократом новый инспектор, его товарищ и приятель, с которым он был на «ты», Дм. Ал. Зяблов, совершенно ничтожная личность. Этот чистенький рыженький человечек, мелочной и вздорный болтун и крикун, с визгливым голосом, без толку бегал по гимназии, зорко наблюдая только за исправностью пуговиц, а в то же время выжимал в свою пользу кое-какие доходы из гимназического пансиона, заведование которым обыкновенно лежало на инспекторе. Как человек практический, он умел для показа приспособляться к вкусам своего товарища-начальника, поддакивал и льстил ему, прикидывался любителем литературы, поэзии, искусств, хотя понимал в них не больше, чем свинья в апельсинах. От Зяблова для гимназии был только один вред, и то доверие, которым он пользовался от Власова, совершенно отстранившегося от пансиона, падало черным пятном на директора.
Надо правду сказать, что словесность процветала в вологодской гимназии еще при Бажинском и Фортунатове, а при Власове тем более, впрочем преимущественно благодаря Н. П. Левитскому и только отчасти Власову. Ученики много читали, притом — толково; основательно и полно были знакомы с русской литературой; хорошо, т. е. дельно и не без изящества писали сочинения довольно серьезного характера. Были и поэты, вернее — стихотворцы, бойко владевшие стихом… Большинство обладало литературным вкусом, хорошо понимая и чувствуя неизмеримую разницу между романами Булгарина и произведениями Гоголя, между стихами Бенедиктова и Лермонтова, между «Юрием Милославским» и «Капитанской дочкой», между историческими драмами Кукольника и «Борисом Годуновым». Все это давал ученикам исключительно Н. П. Левитский. Власов, хоть и сочинял когда-то повести, хоть и занимался усердно живописью, даже изобразил икону для гимназической церкви, — не обладал развитым художественным чувством и вкусом. Левитский, сколько помню, никогда ничего не печатал и ничего не сочинял, кроме гимназических отчетов, в качестве секретаря педагогического совета, но обладал отличным литературным и художественным вкусом. Чтение учеников тоже шло под руководством Левитского, который состоял библиотекарем и выдавал ученикам книги для домашнего чтения. Тогда чтение учащихся в гимназии было гораздо свободнее, нежели в нынешнее время, а потому оно, действительно, имело большое развивающее значение. Ученики читали и русских авторов в единственном тогда Смирдинском издании, и переводы иностранных литературных произведений: Дикенса, Гете, Байрона, Шекспира и др., какие печатались в журналах, и критические статьи Белинского и Валериана Майкова в «Отечественных записках» и «Современнике», и произведения молодых русских художников, — «Обыкновенную историю» Гончарова, «Бедных людей» Достоевского, первые рассказы Тургенева, Григоровича, Писемского, Льва Толстого, и статьи молодых русских ученых, Кавелина, Соловьева, Грановского, и публицистические очерки Искандера-Герцена. Между сочинениями учеников 6-го и 7-го классов попадались труды весьма серьезные и солидные, требовавшие изучения и большого умственного напряжения. Рассматривались вопросы литературные, исторические, юридические, эстетические.
С особенным увлечением отдаваясь чтению и сочинительству, начитавшись Белинского, поощряемый Левитским и Власовым, я сделался одним из первых гимназических сочинителей, участвуя больше всех на литературных беседах и торжественных актах. Мои прозаические сочинения, критического содержания, и мои стихотворения пользовались большим успехом в нашем муравейнике, и это пуще поддавало мне жару. Даже летом, в каникулы, живя в деревне у сестры, верстах в 25 от Вологды, я обдумывал и обрабатывал сочинения к будущему учебному году, а зимой дома издавал рукописный журнал для братьев и сестер, наполняя его стихами, романами и статьями своего сочинения. Помню в этом домашнем журнале мой роман «Три гимназиста», героями которого были: Бекренев, гимназист-забулдыга, Нежин, гимназист-барчук, и Зубков, гимназист-зубряга. Помню и другой роман «Гранада» из испанской (?) жизни. Помню поэмы в стихах, истребленные мною лет через пять после окончания курса, когда я убедился, что не обладаю талантом поэта, хотя приобрел искусство писать гладкие и даже красивые стихи, — «Безумная» из народной жизни, «Василий Иванович Шуйский» из русской истории, во вкусе дум Рылеева — «Свобода» из жизни новгородской вольницы. Помню мои стихи и сочинения, читанные на литературных беседах и актах, которые заслужили одобрения и местного, и петербургского начальства. Тогда все эти ученические сочинения обязательно посылались начальству округа, которое возвращало их с обстоятельными рецензиями. Из прозаических сочинений помню: «Об элегии Батюшкова: Умирающий Тасс», «О балладах Пушкина», «Герои Лермонтова», «Лермонтов, как певец природы», «Исторический очерк русского романа», «О народных исторических песнях периода татарщины». Последнее было напечатано в «Вологодских Губернских Ведомостях» (1854 г.), и это было первое мое печатное сочинение. Цензор ведомостей, учитель гимназии Е-цкий (тогда цензура была в ведомстве Министерства Народн. Просв.), за эту невинную статейку получил выговор: в сочинении-де все говорится о народе и не упоминается о царе. Это были последние годы Николаевской эпохи, суровой и страшно-последовательной по отношению к печати. Из моих стихотворений помню: «Гений России» и «Самодержавие» — дань тому усиленному возбуждению официального патриотизма, которое было вызвано началом Крымской войны; последнее было напечатано в «Губернских Ведомостях» (1854 г.), «Прости» (т. е. прости природа, картины осени, а не прощание с милой), «Мечтатель», «Литургия», «Звезды» и др. Все эти стихотворения, конечно, не отличаются оригинальность и поэтическим достоинством, но вызваны были искренним чувством, не исключая и патриотических: нет ничего ни странного, ни предосудительного, что общее настроение русского общества, по крайней мере, окружающей среды, действовало заразительно на души еще несформировавшихся юношей.
Мне страшно хотелось быть, в одно и то же время, и Белинским, т. е. критиком, и поэтом, если не Лермонтовым, перед которым я благоговел и которого знал наизусть, то хоть Полонским, т. е. хоть маленьким поэтом, но таким, которого печатают, читают и любят, а Полонского я хоть и считал не крупным поэтом, сравнительно с Лермонтовым, но любил. У меня была заведена тетрадь, в которую я вносил лучшие произведения второстепенных русских поэтов, сопровождая их собственной посильной характеристикой каждого их них. Не знаю, мог ли из меня выработаться критик, если бы обстоятельства не направили мена на совсем иную дорогу; но поэтического таланта у меня не оказалось. Я еще несколько времени занимался стихотворством и переводом стихотворений Шиллера, Гете и др. и теперь не потерял способности писать гладкие стихи, но уже более тридцати лет понимаю, что я не поэт, а только стихотворец. Все-таки в моих стихах выражались мои действительные душевные настроения и пережитые чувства, а потому мне приятно записать те из них, какие я помню: отрадно на склоне лет, хоть несколько минут опять пожить жизнью юности и молодости, с ее свежим чувством и наивными мечтами.
Записываю гимназические стихотворения, написанные в пору непродолжительного экстаза, овладевшего мною на 16-м году жизни, когда я сделал даже опыт поститься, вовсе не принимая пищи, и ослабел до галлюцинаций: в них сказалось свежее, полу-детское чувство, вскоре навсегда мной утраченное.
Литургия (1853 г.).
В храме песнь звучит торжественно и стройно,
В храме вьется переливный фимиам;
Все вокруг меня и свято, и спокойно:
Здесь не место ни пороку, ни страстям,
Вижу: чудно лики праведных сияют
В блеске трепетном лампадного огня…
Вижу: ангелы, как бабочки, порхают,
Их прозрачными крылами осеня…
В алтаре святом, коленопреклоненный,
Пастырь молится Царю земных царей:
Он молитвой призывает задушевной
Духа Божия на жаждущих людей.
Что-то дивное на сердце совершилось,
Новым чувством грудь таинственно полна…
Предстоящая толпа зашевелилась, —
Жарче молится в безмолвии она…
И зыбями фимиам во храме вьется,
И душа полна глубокой тишиной,
А святая песнь торжественнее льется:
Над людьми витает Дух Святой…
Христовская заутреня (1854 г.).
1.
Чу! Раздался колокол…
Было все в молчании,
В тихом ожидании.
Перед плащеницею
В церкви лишь сияние,
Свеча не потушена…
2.
Сняты ризы черные,
Блещет храм божественный,
И напев приветственный
Песни воскресения
Зазвучал торжественно,
И, восторга полные,
Жарко люди молятся,
Словно обновленные…
3.
О, молитесь с верою,
Со слезами, братия!
О, раскройте братския
Друг другу объятия…
И дух злобы, в ужасе
Близость Бога чующий.
Улетает с трепетом
От земли ликующей.
Из переводов у меня сохранились — одно стихотворение Гейне и одно стихотворение неизвестного мне французского поэта, почему-то произведшее на меня большое впечатление.
Из Гейне (1854 г.)
Ты мертв, невозмутимо тих…
Погас огонь очей твоих,
Румянец уст поблек уныло:
Ты умер, мой ребенок милый…
То ночь была ужасных грез,
Как я тебя к могиле нес…
Уныло соловьи свистали,
И звезды труп сопровождали…
Хор темным лесом проходил
И робко литию творил,
А елки в трауре теснились
И в умилении молились…
Над тихим озером в тени,
Кружились эльфы, и они
Вдруг неподвижно над пучиной
Остановились с грустной миной…
Когда пришли к могиле, сам
Спустился с неба месяц к нам
И речь держал… Рыданья, стоны,
И где-то колокола звоны…
Падший ангел (1854 г.).
1.
Ангелы славят Тебя, Вседержитель,
Но, отчужденный от них, одинок,
Я оставляю святую обитель,
Мыслью от неба далек.
Мрачно чело мое, в сердце тревога,
Больше не стало ни воли, ни сил:
Ту, кому стражем я послан от Бога,
Страстью земной полюбил.
2.
Вечный, возьми мои белые крылья!
Больше блаженства мне нет в небесах:
Радость безсмертия похоронил я
В черных блестящих глазах.
Грусть безотрадную в душу вливая,
Страсть погубила блаженство мое…
Милая, все-бы, любя и страдая,
Отдал за сердце твое.
3.
Страстью объятый, в позоре паденья,
Я оставляю архангельский сонм,
Жизни небесной святые виденья
Скрылись на веки, как сон.
Трепетный, бледный, найду-ль утешенье,
Ласковый встретив очей ея взор?..
Горе мне, горе, — и в них лишь презренье
Вижу, как грозный укор.
Я окончил курс гимназии в 1854 году, во время полного разгара Крымской войны, хоть с «похвальным» аттестатом, которого, вообще говоря, вовсе не заслужил, но который надо-же было дать первому гимназическому сочинителю, украшавшему своими сочинениями торжественные акты перед лицом всего местного общества, за то без всякого запаса знаний — и научных, и практических, даже без тех формальных знаний, какие требуются для всяких экзаменов. Без научных знаний я не пригоден был для продолжения образования в высшем учебном заведении. Без формальных знаний я не мог сдать и экзамена в какое-либо высшее учебное заведение. Без практических знаний я не пригоден был для жизни. Из гимназии я только и вынес любовь к чтению с некоторой начитанностью, искусство владеть языком в прозе и в стихах, но не для сочинения деловых бумаг, горячее стремление к литературным занятиям и порядочный литературный вкус. За все это я обязан глубочайшей благодарностью Н. П. Левитскому.
По окончании выпускных экзаменов, все товарищи сошлись на пирушку, устроенную складчиной, пили чай с ромом, а также скверное вино, толковали о будущем, кричали, пели, — и разошлись в разные концы города, а вскоре и разъехались в разные стороны. Кстати помяну некоторых из моих товарищей, наиболее памятных мне. Всех нас в классе было если не ошибаюсь, 11 или 12. Первым учеником в классе был Н. А. Андреев, из мещан г. Кадникова, прилежный и благонравный, но не далекий юноша, ученик-зубряжка. Он в последствии был, кажется, медиком. Я совершенно потерял его из виду, но думаю, что из него не вышло ничего видного и крупного.
Вторым был П. А. Протопопов, сын штатного смотрителя уездного училища (сперва Устьсысольского или Яренского, потом Вологодского), — малый более даровитый, нежели Андреев, но легковесный, где-то выучившийся знаменито ругаться по русски, самыми отборными не печатными ругательствами, за что все товарищи относились к нему более, чем неодобрительно. Окончив курс в Главном Педагогическом институте, он потом был учителем математики в Вологодской гимназии, а теперь, уже много лет, состоит директором училищ Архангельской губернии. С ним я потом служил в Вологодской гимназии и не скажу, чтобы из него вышел дельный и симпатичный педагог. Движением по службе он был обязан случайности, а не своим личным достоинством. Не думаю, чтобы это был хороший, дельный и полезный директор училищ.
Третьим был Матвей (по отчеству не помню) Макаров, сын чиновника из города Устюга, сколько помню — юноша симпатичный. Он в нашем курсе был присталый, потому что остался в 7 классе на другой год. Отправившись на родину, на лодке по р. Сухоне, он дорогой потонул; тогда о пароходстве еще и речи не было, а сообщение по рекам в том краю производилось на больших крытых лодках — парусом, веслами и тягой. Это было тогда самое дешевое и удобное, хотя медленное, летнее путешествие.
Я наиболее близок был с моим соседом по месту, П. Н. Фрязиновским, и устьсысольским зырянином Юрием (тогда он назывался Егором) С. Лыткиным.
Фрязиновский был сын чиновника из города Яренска, юноша необыкновенно скромный и застенчивый, с глубоким и серьезным умом, с громадными математическими способностями, — самый даровитый и многообещающий из нас, по моему мнению. Но к несчастью, он, как говорится, «пропал ни за грош». Вообще говоря, он учился посредственно, но по математике, физике и космографии шел впереди всего класса, удивляя своими успехами и товарищей, и учителей. В 7 классе у нас был превосходный учитель по этим предметам, Андрей Алексеевич Мешков, чрезвычайно живой и талантливый человек, знавший и любивший свой предмет и мастерски преподававший. Если бы не поздно было в 7 классе, т. е. в конце курса, сделаться математиком, то с таким преподавателем и я, если бы не променял словесность на математику, не отдавал бы первой всего своего времени и всех сил. Но — увы! — при тех жалких знаниях, с которыми я поступил в 7 класс, идти в уровень с уроками Мешкова не было возможности. Фрязиновский, как понятно само собой, был любимцем Мешкова. Кроме того, он очень много читал, преимущественно любил серьезное чтение и был очень развит умственно. Так как он имел склонность делиться знаниями, какие приобрел из книг, и собственными мыслями по поводу прочитанного, но делится не громко и публично, не для показа, а втихомолку, в силу внутренней потребности, это соседство его было очень полезно для меня. За ним и я прочитывал и усвоивал довольно серьезные сочинения, напр., политико-экономического содержания, в роде теории Мальтуса. Окончив курс гимназии, Фрязиновский уехал в Яренск, и отец немедленно определил его писцом в уездный суд. Но юноша скоро встосковался за канцелярской работой в среде глухого уездного города, занялся больше всего картами и попойками. Он скопил кое-какие деньжонки и махнул в Петербург. Чрезвычайные математические способности и солидные познания его обратили на юношу особое внимание. Он поступил в Главный Педагогический Институт, помня рассказы Мешкова о достоинствах этого заведения, откуда по окончании курса был назначен учителем математики в Тамбовскую гимназию. Не знаю, в Петербурге, в Яренске или в Тамбове, этот застенчивый и даровитый юноша заразился той болезненной привычкой, которая погубила не мало хороших русских людей: он спился и умер в очень молодых летах.
Зырянин Лы-н был солидный и трудолюбивый молодой человек, лет на пять постарше меня. Не скажу, чтобы он был одарен особенным значительным умом и отличался даровитостью. Напротив, в нем замечалось тугое понимание, слабая восприимчивость, некоторая тяжеловатость мысли. Но в нем была одна замечательная черта, которая ставила его выше всего класса, в особенное, исключительное положение, и привлекала к нему: это его зырянофильский идеализм. Он мечтал и толковал о просвещении своего народа, к которому относился с преувеличенной, но трогательной верой в его способность к развитию и к исторической роли, как настоящий зырянский патриот. И на свое образование он смотрел, как на средство для просвещения зырян, рано поставленного им целью своей жизни. Это был в своем роде Инсаров Тургенева. У нас немногие понимали его, большинство подсмеивалось над этим зырянофильством, над этим неуклюжим и добродушным, но страшно упорным и настойчивым зырянским патриотом. Но все невольно любили и уважали Лы-на. Не помню, почему и когда именно, я сошелся с ним особенно близко. Он покупал книги и даже выписывал «Современник», который в то время (52, 53, 54) был лучшим русским журналом. «Современником» и книгами он снабжал и меня. Я часто бывал у него, в его маленькой и низенькой комнатке, в доме Черняевых, существующем и теперь, где он прожил все годы своего гимназического учения. Приходили к нему и другие товарищи. Мы пили чай, спорили и незаметно пролетали целые вечера. У него же на квартире мы задумали устроить спектакль, вознамерившись изучить и играть «Ревизора». У него производились считки и репетиции. Для спектакля наняли недорогое помещение и принялись за изучение ролей, причем женские роли были поручены женоподобным мальчикам-гимназистам, близнецам Образцовым. Мне досталась роль Хлестакова. Вообще говоря, спектакль сошел сносно, не больше; но «Ревизора» мы, действительно, изучили основательно. Лучше всех был городничий, наш товарищ Григорий Сергеевич Холмов, из вологодских помещиков, большой комик по натуре, мастерски изображавший в классе всех начальников и учителей, подражая их говору и манерам с большим искусством и схватывая в этом подражании существенный характер каждого: напускную важность и рисовку Власова, дрянную мелочность Зяблова и пр. Недурен был и Осип, которого изображал Протопопов. Лы-н не играл, но принимал живое участие в спектакле, а может быть, и он исполнял какую-нибудь роль из уездных чиновников, не помню. На спектакле присутствовал и Власов; потом он зло раскритиковал исполнение и обругал нас за выбор пьесы: по его мнению, следовало выбрать какие-нибудь легонькие водевильчики. Большинство товарищей было несогласно с таким мнением господина директора, все сознавали, что исполнение было слабо, но все-таки были довольны тем, что изучили, поняли, обдумали и выучили наизусть гениальную комедию Гоголя, а не какие-нибудь грошовые вздорные водевили. Конечно, выказывать это Власову было нельзя, потому что он выслушал бы наши возражения не как педагог, а как начальник-чиновник, и отвечал бы злыми ругательствами и угрозами. Лы-нь поступил в С.-Петербургский университет по факультету восточных языков на стипендию. По окончании курса, он, действительно, стремился к просвещению зырян и кое-что сделал для них, напр., обработал «Родное Слово» Ушинского для обучения зырянских детей, потом получил место учителя географии в одной из петербургских гимназий обзавелся семьей и застрял в Петербурге. Я с ним еще встречался не один раз и только в последнее время потерял его из виду.
Скажу несколько слов о той провинциальной общественной жизни, которая в 50-х годах процветала, но за тем вскоре должна была перестроится.
То было последнее десятилетие развеселой и привольной дворянской и чиновнической жизни. Русские солдаты тысячами гибли на Дунае и в Крыму. Русские солдаты тысячами гибли на Дунае и в Крыму. Русские крестьяне тянулись, как говорится, «из последнего», пополняя ряды армии, которую вели на убой неспособные русские полководцы, под англо-французские ружья и пушки. А благородное российское дворянство, в губернских и уездных городах, в больших и малых барских усадьбах, высасывая соки из своих крепостных душ, бесновалось от усиленного веселья, полное высоко-патриотического одушевления и гордой уверенности, что скоро доблестное русское воинство «закидает врагов шапками». В негодовании на англичан и французов, все собирались отказаться от употребления иностранных шелковых, виноградных и других изделий, а пока ограничивались самодовольными уверениями, что мы, мол —
«Умеем пить и русским пенным
Здоровье русскаго царя».
Балы, любительские спектакли (и все в пользу русского победоносного воинства) и всяческие потехи сменялись одна другой. На сцене так-таки и пели:
«Русь богохранимая,
Словно Божий дом (?),
Встанет мать любимая
С батюшкой царем.
Не считая, много-ли,
Мы врагов побьем;
Чтобы Русь не трогали,
Все в огонь пойдем.
Наберем охапками
Вражеских голов,
Закидаем шапками
Всех наших врагов».
Публика приходила в азарт, внимая таким виршам льстивого стихоплета. Такого бешеного дворянского веселья, как в зимы 1853, 1854, 1855 годов, кажется, никогда не бывало. Уж подлинно не перед добром развернулось и распотешилось российское дворянство.
Особенно щеголяла Вологда любительскими спектаклями с патриотическими целями, дававшими огромные сборы и массу наслаждений и публике, и благородным исполнителям. Надо правду сказать, что тут была большая доля и действительно эстетического наслаждения, потому что нашлись любители-актеры очень талантливые. Нашелся и местный литератор, публицист и поэт, из того же круга, т. е. из старинной вологодской дворянской фамилии, Ю. А. Волков, который сочинял и печатал в губернских ведомостях и патриотические стихи, и хвалебные статейки артистам-любителям. Это был не лишенный дарования человек, но не способный к усидчивой работе и не наживший до конца жизни никаких прочных и определенных убеждений, настоящий продукт дворянско-крепостной жизни. Пером он владел бойко, но ничего путного не написал. Он и либеральничал, и сочинял патриотические стихотворения самого рабьего содержания. он пускал по городу сатиры на местных аристократов, а в то же время терся в их среде, стараясь быть в ней своим человеком. Он на словах был защитником женских прав, свободы образования, чувство и поступков, а при первой оказии избил арапником инженерного офицера, да еще в собственной квартире, заподозрив его в интимных отношениях со своей женой. Понятно, что и его литературная деятельность была полна противоречий. Его перо было такое же бесшабашное, как бесшабашна была та дворянская, крепостная среда и жизнь, которая его произвела. За дворянством, пировавшим на счет крепостного крестьянского труда, тянулось чиновничество, усиливая свои доходы на счет откупа. Откупщики же в эти годы, тоже на последях, торговали особенно бойко, заливая сивухой народное горе и паче меры разбавляя эту сивуху водой, да отравляя кукельваном. При этом откупщики обнаружили неменьшее количество патриотического воодушевления, чем дворянство: они не скупились пожертвованиями замазать свои проделки, а всем чиновникам платили двойные оклады против мирного времени, — и было из чего. Никогда еще откупщики не были в таком фаворе, как в эти годы, перед близкой кончиной откупов. Они не мало содействовали развитию того бешеного пиршества, которое тогда охватило дворянскую Русь.
|