Как известно из русской литературы, самые таинственные приключения происходят с человеком белыми ночами. И, наверное, не случайно в их тишине те далекие годы из жизни нашего города и его необычные, сосланные сюда гости, меня волнуют по-особому. Я много читаю и думаю о них, ищу следы их жизни на Севере. А сейчас иду на улицу Галкинскую у ее пересечения с Советским проспектом.
Белые ночи. Костел
Здесь приютились два строения минувшей эпохи. Одно из серого камня-валуна с остроконечной крышей, в «готическом» стиле. То бывший костел. А рядом с ним другое – двухэтажное, полукаменное, где живут и сегодня. И у этих старинных ухоженных домиков, залитых ночным светом с серовато-розовым отливом, видения белой ночи обступают меня.
Я начинаю различать в негустом потоке прохожих на Галкинской согбенную фигурку в заношенной студенческой тужурке. Ее обладатель курнос и невзрачен, у него странная, подпрыгивающая походка, каштановые вихры на голове и рассеянный взгляд из-под круглых очков. Но его внешность обманчива! Он видит то, чего не замечают другие прохожие, и вскоре опишет окружающее в повестях и рассказах, а позднее – в мемуарах. Это начинающий писатель Алексей Ремизов.
В начале двадцатого века в костеле гудел орган, совершались торжественные мессы, возносились молитвы Богу и Святой Деве. В прохладном сумраке здания небесно-чистые детские голоса пели «Аве Мария» Баха-Гуно.
А под католическим храмом было «что-то вроде доходного дома». В меблированных комнатах жил Борис Савинков с женой Верой, дочерью писателя Глеба Успенского, и двумя детьми. Рядом с этой семьей квартировал историк Павел Щеголев. Частенько бывал здесь и Алексей Ремизов. Возможно, заглядывали друзья Александр Богданов и Анатолий Луначарский. Порог этого дома мог переступить философ Николай Бердяев... Все они были тогда молоды, пробовали перо и вынашивали честолюбивые замыслы.
С неподражаемым юмором и тончайшей самоиронией рассказывает Алексей Ремизов, как он в компании с Борисом Савинковым делал первые литературные шаги и какая при этом разыгралась «драма». Прежде всего придумали псевдонимы. Савинков стал Борисом Каниным, по маленькой дочери Тане (она называла себя «Каней»), А Ремизов – Николаем Молдовановым, по знаменитому воронежскому босяку, обличителю и пьянице (такая уж фантазия!) Далее автор повествует.
«В Вологду по «конспиративным» делам приехала Лидия Осиповна Канцель... Она и была проводником меня и Савинкова в литературное святилище... Из Вологды она поедет к Горькому в Арзамас. Савинков дал ей свой варшавский рассказ и сатирическое «О черте» под Горького, и мою декадентскую «Эпиталаму».
Савинков не сомневался в успехе. «Где и когда появятся наши рассказы?» Только об этом и говорилось. В журналах тщательно просматривалось оглавление беллетристики: не напечатано ли? Говорили и о следующих посылках через Лидию Осиповну. Савинков написал новый рассказ из варшавской жизни, а из моего Щеголев выбрал тюремный свиток «В плену». Под орган не грозил Мефистофель, а расцветал Фауст.
В костеле совершалось подлинное чудо, о котором возносилось столько громких и тихих сердечных молитв. Пани и паненки вздохнули: такой мир проникал в их сердца, и старого ксендза больше не отличить от виленского молодого. Но никому из них в голову не приходило, что делается под костелом. Огорюневшие души!! Ваше Воскресение грядет не свыше, а от нас – от нашей веры в победу.
И наконец-то из Арзамаса письмо, отзыв Горького. Он советовал нам заняться каким угодно ремеслом, только не литературой: «Литераторство – дело трудное и ответственное, и не всякому по плечу». Были слова, относящиеся к одному Савинкову: «А ваш чертик не умный».
«А его черт умен?» – вспыхнул Савинков, и весь день смотрел устюжской тучей. Казалось, вот-вот хлынет каменный дождь и засыплет костел, Вологду, Ярославль, Нижний и Арзамас с Горьким.
Помню вечер, зашел к Савинковым старый ксендз: не случилось ли какой беды? Грозовое затишье, клубясь, висело под костелом и в старом органе потрескивали искры. И охватывало мистическим ужасом старого ксендза, и молодого Виленского, только что приехавшего в Вологду в ссылку, и всех этих глядевших со скорбью – а ведь только польская скорбь так скорбяща – панн и паненок, согнанных с родной земли на суровый Север.
Я о своем больше не заговаривал. А спрашивать у Савинкова – обожжешься. Так, казалось, под костелом и кончилось наше литераторство. А между тем Луначарский показал мне августовскую книжку «Русской мысли» с Анатолием Анютиным (ранний псевдоним Луначарского. – В. Н.). Савинкову я ни пол-слова, из «конспирации».
И вдруг неожиданно с вечерным поездом приезжает из Ярославля знакомый: получен из Москвы «Курьер» за 8 сентября 1902 года.
«Смотрите!» – знакомый торжествовал. Он широко развернул газету, и в глаза нам ударило электричеством: «Эпиталама» Николая Молдованова, ниже – «Терновая глушь» Бориса Канина.
Рассказу Савинкова был посвящен весь вечер. О ремизовском вспомнили как-то вскользь. В голосе Бориса Викторовича чувствовалась снисходительность.
«Отрава печататься входит с первым напечатанным. А какие мечты и сколько самообольщения. Ведь только у новичка такая вера в свое. А со временем придет разочарование, и сколько ни фордыбачь, а все ясно и при самой дружеской критике, что ты не Пушкин, не Толстой, не Достоевский, а только козявка. Одной из таких козявок – аз есмь», – делает лирическое отступление Алексей Михайлович Ремизов.
Иван Каляев, по кличке «Поэт»
На воскресные дни к Борису Савинкову приезжал Иван Платонович Каляев, тот самый знакомый, что привез газету «Курьер». Он находился в то время под надзором полиции в городе Ярославле. А когда-то учился с Савинковым в Первой варшавской гимназии. У Ивана Платоновича была лепная, античная голова и тоненькие шляхетские усики «под мышиный хвост». Он был сыном квартального надзирателя и прачки. Но в Польше, как отметил классик, все дворяне.
Природа наделила Ивана даром отрешаться от насущного и создавать первообразы красоты. Он обещал стать самобытным стихотворцем и кличку имел «Поэт», но заболел идеей: как Бога подружить с бомбой?!
Ремизов почувствовал в Каляеве родственную душу, хотя и незрелую. Они перевели на русский поэму польского модерниста Станислава Пшибышевского «Тоска». В маленьком произведении слились мотивы воспоминаний и упований, печального исхода и тоски.
Среди богемной молодежи тех лет в большой моде были мотивы роковых предчувствий и смерти. Не чурались их и молодые изгнанники. Поэтому неудивительно, что все они прониклись творчеством Пшибышевского и на какое-то время он стал их любимым поэтом. Невинные чудачества мечтателей? Думаю, не только. Тут была еще изысканная скука со смутным ореолом избранности и боговдохновенности. Опять же, исключение из университетов, провинция, духовный голод.
Так на улице Галкинской возник литературный салон Веры Глебовны Савинковой-Успенской.
Мог ли кто-нибудь подумать тогда, что не пройдет и трех лет от описываемых событий, как Каляев хладнокровно и точно метнет бомбу в карету московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, что Иван Платонович способен на убийство, а ток крови к его прекрасной голове прервет позорная удавка?.. Что полюбившаяся роль апокалиптического пророка, мистические игры и не очень серьезные теософские фантазии приведут к такому печальному результату?.. Разве что его мессия Савинков, который снисходительно-ласково называл Каляева «Янек».
Лучше всех, по-моему, написал об Иване Каляеве Алексей Ремизов.
История, когда Иван привез в Вологду газету «Курьер» с рассказами Савинкова «Терновая глушь» и Ремизова «Эпиталама» (плач девушки перед замужеством), имела свое продолжение.
Каляев остался ночевать у Савинковых. Ремизов ушел к себе очень поздно. Утром он услышал: кто-то стучит. А в его квартиру редко заглядывали – о чем говорить с книжником?..
«Иван Платоныч!» В руках Каляева я заметил белые астры, он спешил на вокзал. А цветы мне: привез их из Ярославля, но вчера – «не имел часа». Я понял: не хотел обидеть Савинкова, которого он боготворил.
Какая открытая душа – я сразу почувствовал – и, верно, горячее сердце. Но внешне – варшавское воспитание – вот бы не принять за корректора (Каляев в то время служил корректором в ярославской газете. – В. Н.), да еще с бомбами в руках. А ведь какого наделает шуму бомбой под карету великого князя Сергея Александровича».
«Эпиталама!» – сказал Каляев, подавая цветы и церемонно раскланиваясь по-польски. И не наш, а его материнский свет осветил эти белые осенние астры. Они цветут, сияющие болью, в моих пустынных глазах».
«Кот Котофей» и «Светоч знаний» их чужих земель
В городе знали комнаты под костелом. Ремизов и Савинков имели дар занимательных рассказчиков, людей богатого языка. Да им и было о чем порассказывать: молодые люди наскитались по белому свету. А историк Щеголев был мастером декламации и пенья, правда, голос имел непоставленный, оглушительный.
Алексей Ремизов больше скитался по медвежьим углам, познавал радости жизни на уровне заснеженного Усть-Сысольска, где ночью по окраинам шастали волки. Любитель зырянских легенд их и рассказывал, ну а если был в настроении, то обращался в сказочного «Кота Котофея» и от его имени вещал такие притчи со старомосковским произношением – весело, лукаво, печально! Простенький случай из русской истории или «Сказка о рыбаке и рыбке» у него преображались в захватывающую быль, которую слушать бы и слушать.
Борис Савинков после исключения из Петербургского университета накатался по «европам» почти как лишний человек русской литературы. Он ездил к немцам за наукой, слушал лекции в университетах Берлина и Гейдельберга. Изучал там право и философию, но курса не окончил. Что взял он для себя в знаменитом Гейдельберге, средневековом тихом городе, по мостовым которого стучали когда-то башмаки философа Гегеля, историка Шлоссера, физика Гельмгольца, и почему он так скоро исчерпал свою потребность в образовании, этого мы не знаем.
Бывал Савинков и во Франции, видел Всемирную промышленную выставку 1900 года. Отведал французской свободы. Помнил город удовольствий – ночной Париж. «Это вам, Алексей Михайлович, не ночной Усть- Сысольск!»
Не там ли, в Париже, получил Борис Викторович Савинков последнее усовершенствование, нанюхался новейших идей, обрел безупречный тон светской беседы, высокое искусство хороших манер и магнетизирования?. Ведь он умел одной интонацией, звуками голоса передать человека или любопытную сценку. Такой дар в сочетании с распевным польским акцентом придавал его рассказам особую прелесть и очарование. А если еще голос был размочен водочкой! «Светоч Знаний» из чужих земель, да и только!
И не одна богема навещала меблированные комнаты на Галкинской. Сам губернатор Князев заглядывал сюда на огонек в мае 1902 года, по случаю приезда из Варшавы Савинкова-старшего. Виктор Михайлович начинал грозным прокурором, требовал на процессах смертных приговоров, и были печальные последствия его усердия. Но после польских событий 1863 года в нем проснулся человек, он оставил должность прокурора и перешел в мировые судьи. Варшава знала его как судью справедливого, человека закона и совести. В молодости Князев служил под началом Савинкова-старшего и был при визитах особенно почтителен со своим давним товарищем.
Шуточки писателя Ремизова
Но не пора ли нам вернуться к автору воспоминаний, разобраться в его весёлых вологодских шутках? А для этого мы обратимся к старинным домам, с которых я начал. Кто бы ни свернул с Советского проспекта на улицу Галкинскую, он обязательно обратит внимание на бывший костёл: он невелик и стиль его не классическая готика, но таких зданий в нашем городе больше нет. И можно пройти безразлично мимо соседнего двухэтажного полукаменного домика: он тоже опрятен и ухожен, но в нём совсем нет стиля.
Сперва я думал, что слова «под костёлом» используются Ремизовым в воспоминаниях переносном, фигуральном смысле – рядом со священным местом. Но они повторяются несколько раз. Однако под «готическим» зданием нет никаких помещений или пустот. Так обозначилась для меня первая загадка сочинителя.
Было бы удивительно, если бы Алексей Ремизов не оставил нам, вологжанам, таких «загогулин». Современникам он говорил, что был свидетелем пожара типографии первопечатника Ивана Фёдорова. Писал знакомым письма старославянской вязью (иногда – уже усопшим!). Утверждал, и «ночные события» (попросту – сны) не менее подлинны, чем дневные. Любил шутки и розыгрыши. Придуманная Ремизовым игра в «Обезьянью Великую и Вольную Палату» вошла в историю культуры. Обезьяна была в ней знаком свободы, своеволия и неподчиненности человеческим правилам и нормам. Художники, поэты и философы с гордостью, прикрытой юмором, принимали княжеские титулы и свитки, подписанные «собственнохвостно» обезьяньим царём Асыкой. И во внешности царя-сочинителя было что-то от обезьянки, маленькой проказливой макаки.
Ох уж эти мистификации писателя Ремизова! Немало их испытали на себе его современники, а кое-что, оказывается, осталось и на нашу долю. Даже такому серьезному краеведу, как Леонид Панов (а я обратился к нему за советом), ремизовская загадка «под костёлом» сперва показалась закрытой шкатулкой потайным замком. Но с опытным Леонидом Сергеевичем мы всё-таки раскрыли этот ящичек.
Выяснилось, что католических храмов было два! Новое, «готическое» здание построили позднее, в 1910 году, через восемь лет после описываемых Ремизовым событий. А в планах города начала века начертан только соседний двухэтажный полукаменный и обозначен как «польский костёл». Естественно думать, что священное место занимало в нём верхний этаж, меблированные комнаты – нижний.
С этим одно моё сомнение отпало: литературное святилище в прямом смысле слова располагалось под христианским. Но стоило исчезнуть первому недоумению, как тут же возникло второе: в воспоминаниях Ремизова мощно звучит орган, а инструмент подобных размеров невозможно установить в таком небольшом помещении.
Вторая загадка.
Однако, полистав музыкальную литературу, поразмыслив, я нашёл ответ на этот ребус: органом писатель для красного словца называет фисгармонию. Только этот музыкальный инструмент, приближающийся по размерам к пианино и звучание которого напоминает орган, мог стоять на втором этаже полукаменного домика.
Серафима Довгелло, барышня из германского рода
Калейдоскоп моих ночных видений! Я так увлёкся ими, что не заметил, как фигура Алексея Ремизова исчезла за калиткой полукаменного дома. Однако на этот раз его не пришлось ждать долго. Вот заношенная студенческая тужурка снова появилась на Галкинской.
Но что это? Алексей Михайлович уже не один. С ним барышня, высокая, статная, с русой косой. На ней – расшитая малороссийская кофта. Какой величественный вид! Какая поступь! Такая девушка знает себе цену. Да ведь это же Серафима Павловна Довгелло, ядреный отросточек старинного гетманского рода.
Серафима была девица характерная! В Сольвычегодском уезде Вологодской губернии, где началась ее ссылка, направляя прошения полицейскому исправнику из простых, она неизменно начинала их словами «Ваше Высокородие». Сольвычегодский исправник вздохнул с облегчением, когда её временно перевели в Вологду.
Но и здесь вскоре стряслась незадача: курсистка Довгелло вступила в противоречие аж с вице-губернатором! Тут уж нашла коса на камень, налетел топорик на сучок. На этот раз гетманская кровь не взыграла, а вскипела в Серафиме: она едва не лишила себя жизни.
Её спасли. И в дело вступил Борис Савинков. Как-никак, потомственный юрист, крючкотвор, хоть и недоучка. В Вологде Савинков был секретарем кабинета поверенных при окружном суде. Он оказался большим специалистом по нижайшим ходатайствам и покорнейшим прошениям. Заступник настрочил бумагу в высокие палаты Петербурга, играя на знатности рода Довгелло и боевых заслугах отца Серафимы, майора. Шум дошёл до самого царя. Да и вице-губернатор тоже был хорош, усерден не по уму. Злые языки говорили, что стоять бы ему на колокольне в медной каске. И монаршей волей противоречие разрешилось в пользу ссыльной: в Сольвычегодск её не вернули, оставили в Вологде.
Розовые лягушки
Алексей РЕМИЗОВ
Студент Ремизов не был таким норовистым, как курсистка Довгелло, но и он не избежал приключений в губернском городе. Аборигены приняли его приветливо. «Я породы свинячьей, отродясь ничем не бывал доволен, по мне всё и всегда не так и не то. И потому все насильственно попадающие в столицу Грозного близки моему сердцу», – так якобы заявил Ремизову первый же встреченный им вологодский «титан». Однако судьба ссыльного зависела не от местных патриотов, а от начальства и в какой-то мере от медиков.
В Вологду из Усть-Сысольска Ремизов тоже приехал временно, «по глазному делу», провериться у местных лекарей. Месячный срок в кругу литературного салона для начинающего писателя промелькнул, как сладкий сон, и встал острый вопрос – о возвращении в одиночество уездной глухомани. Беднягу уже «погнали», когда его товарищи обратились за поддержкой к психиатрам.
Жаждущего помощи осмотрел Александр Богданов. По диплому он был врачом, жил и работал в пригородном селе Кувшинове, при земской больнице. Богданов и Ремизов побеседовали о «рычаге, которым можно повернуть землю», о теле, не имеющем весомости, и о «полётах во сне без очков». Лекарь слушал «больного» ласково, смотрел чистыми глазами, постучал по коленкам («коленки мои подскакивали до подбородка»), проверил со спичкой глаза и будто бы «дал успокоительную конфету».
«Необыкновенно чистый весь в своей блестящей чёрной блузе, и эти чистейшие детские глаза. Я думал, глядя на него, вот – настоящий человек, можно всему поверить, и всё он здорово рассудит... Но я держался как пациент: все мои слова и движения сковывал его осторожный, ласковый взгляд. Мой мир «с разрывом пространства» и с нами, и сам я, декадент, для него я только безнадёжно свихнувшийся в Усть-Сысольске... Но глаза самого эскулапа – в их чистейших озёрах поблескивают рыбки!..»
По справке-свидетельству Богданова полицмейстер оставил «больного» в Вологде ещё на один месяц. Потом он стал подписывать разрешения, не вникая. «Летнее время, каждому хочется отдохнуть, а полицейскому человеку в особенности, ведь тоже люди, да и птице полагается срок. Май комару месяц, а с июня мухам простор. Все дела проходили сквозь пальцы. И с моим угоном в Усть-Сысольск просто лень разбираться».
Но неожиданно всё переменилось, вступил в должность новый полицмейстер по фамилии Слёзкин и предъявил Ремизову ультиматум: «Извольте выехать в три дня, или мы вынуждены будем отправить вас этапным порядком».
«И никакого внимания на новое медицинское свидетельство: оно было подписано доктором Аптекманом, тоже из ссыльных, заменившим Богданова. Его свидетельство было ещё крепче – говорилось об угрожающих симптомах. Помню, Аптекман сказал мне на моё «не поверят»: «Да одна ваша согнутая спина может привести в уныние самого жизнерадостного человека». Стало быть, Слёзкин не жизнерадостный».
Однако в дело вступили Савинков и Щёголев. Они обсудили положение товарища, подумали о «новых симптомах». Затем отправились с его медицинским свидетельством в приёмную губернатора Князева, с которым ещё недавно сиживали за одним столом, слушая любопытные и поучительные рассказы Савинкова-старшего, человека закона и совести. И молодые люди убедили губернатора. Неотразимо, будто бы, подействовали на него «новые симптомы» у Ремизова – ведь друзья придумали ни больше ни меньше как «розовых лягушек».
«Почему-то непривычный цвет – не зелёные – особенно действовал, хотя, точно не помню, но на каких-то островах в Тихом океане водятся и розовые. Лягушки победили, Князев согласился. Пусть я останусь в Вологде, но с условием: кроме полицейского надзора, чтобы был и товарищеский присмотр. Пан Савинков со всей варшавской изысканностью выразил губернатору благодарность за приём и мудрое решение по делу их «душевнобольного товарища». Щёголев очень гордился, что отстоял меня: убедил губернатора лягушками и лягнул полицмейстера Слёзкина. Род Слёзкиных славился в жандармско-полицейском мире: должность по наследству, как это бывает у художников».
В Любовь оказалась сильнее
Несчастье сблизило Серафиму Довгелло с товарищами по изгнанию, особенно с Лёшей Ремизовым. Борис Савинков тоже стал для неё не чужим человеком. Пылкая Серафима давно мечтала пострадать за народ, переобуться из сапог в лапти. И Савинков оценил её порывы, дал ей совет не к худу – идти в террор. Аристократ с бомбой – как экзотично! Аристократка – ещё диковинней! Тогда было модно вербовать на «мокрые» дела девушек красивых и родовитых: на судебных процессах такие производили большее впечатление.
Но Серафима встретила Лёшу. Он славный и такой занятный, однако беспомощный. Леша пропадёт без неё! Да и сколько ещё в зеркальце глядеть, жениха высматривать, ведь ей уже двадцать семь. Опять же эшафот или северные уезды необъятных российских губерний – не подарок на будущее. Они хороши разве что в восстаниях, в тёплой компании друзей за чашечкой горячего ароматного под звуки фортепьяно. Упекут в такое место, про которое и помянуть-то страшно. Серафима в этом убедилась.
Перед побегом Савинкова из Вологды было оговорено, что Серафима Довгелло, приняв окончательное решение, пошлёт ему шифрованную телеграмму: «Скот продан» (иду в террор) или «Скот дорог» (что значит, нет). И когда колебания закончились, Серафима поручила Алексею Ремизову отбить телеграмму-отказ. Ошалевший от счастья ухажёр побежал в почтово-телеграфную контору. В Женеву, Боевую организацию партии эсеров, полетела странная телеграмма: «Скот не продаётся». В искусстве незлого глумежа и ёрничанья не было равных этому воздыхателю.
За лирику и шалости товарищи едва не нарядили над Ремизовым революционный суд, потом смилостивились и ограничились бойкотом. Тоже суровая мера в изгнании, но влюблённым такая кара нипочём.
Сын московского купца-галантерейщика и черниговская барышня-аристократка проживут вместе долгую, трудную, интересную жизнь, почти половина которой пройдет на чужбине. Она будет читать лекции в Парижской школе восточных языков, вести курс древних славянских рукописей. А он – жить в царстве не от мира сего, сидеть дома и «чудить»: рисовать на фольклорные темы, делать сказочные игрушки и сочинять загадочную прозу, которая не будет находить большого спроса на книжном рынке. Почти все свои книги он посвятит любимой жене. Стоит, однако, отметить, что Серафима Павловна зарабатывать будет гроши. Семья в основном станет жить от щедрот меценатов.
Повесть «Часы»
Это произведение Алексея Ремизова, названное им позднее вологодской повестью, для меня особенно интересно.
Множество приборов измерения времени окружает семью владельца часового магазина Клочкова. Здесь и невзрачные, пыльные, в тяжёлом стеклянном футляре, с неумолимым ходом. И с подмигивающим маятником в домике кукушки. И старинные, с маленькими золотыми стрелками, бегающими-дрожащими весенней дрожью. И чёрные на тумбочке у кровати умирающей дочери хозяина. Но главные часы – на верхнем ярусе Соборной колокольни. Младший сын хозяина Костя Клочков всякую неделю заводит их и каждый вечер проверяет. К Соборной колокольне он ходит по скованной льдом реке мимо губернаторского дома.
Однажды мальчик Костя перевёл стрелки на целый час вперёд: и прозвучали один за другим десять ударов колокола, «девять, назначенных Богом, и десятый Костин». Город, живший по соборным часам, встрепенулся.
«Отходящие поезда с запозданием на час, спеша, нагоняли ход, свистели безнадежно. Погоняли, лупили кнутом извозчики своих голодных лысых кляч, сами под кулаком от перепуганных, торопящихся не опоздать, на час опоздавших седоков. Согнутый в дугу телеграфист бойчее затанцевал измозолившимся пальцем по клавишам аппарата: перевирая телеграммы, сыпал ерунду и небылицу... Нотариус, довольный часу, закрывая контору, складывал в портфель груду просроченных векселей к протесту... И отмеченная душа заволновалась. Глядя безумными глазами куда-то за синие звезды, обрадованнее заголосил юродивый Маркуша-Наполеон свою ночную молитву: «Господи, просвети нас светом твоим солнечным, лунным и звездным!»
А ночью «высоко над полем, над домами, над городом, на высокой Соборной колокольне дико колотило в часовой колокол... На самом верхнем ярусе Соборной колокольни в оконном пролёте, упираясь костлявыми ладонями о каменный подоконник и выгнув длинно по-гусиному шею, хохотал кто-то, сморщив серые, залитые слезами глаза, и сквозь хохот и слёзы посылал воздушные поцелуи вниз земле в этой звёздной ночи...
Часы не могли стать и в смятении били. Они не знали срока, не знали, как люди не знают, что будет завтра, что вчера было, где будут, где были, кто завёл их, кто поставил, кто назначил на незнамую жизнь – бездорожье...»
Часы в этой повести – символ неумолимого времени и безысходной судьбы. Человек по Ремизову – игрушка в руках неведомых сил. Больной и уродливый мальчик Костя бросил вызов времени... но ценой своего безумия. «Время человека – это его судьба, которой не дано ему преступить»,
– откликнется позже русскому писателю немецкий философ-экзистенциалист М. Хайдеггер.
Я не сразу понял повесть «Часы». Но у Алексея Ремизова есть тайна странного очарования!
Жизнь в доме часовщика Клочкова описана мрачно, с отталкивающими сценами натурализма. И не случайно в Вологде Ремизов имел кличку «Декадент», а некоторые критики писали о «ремизовщине».
Но, может, речь идет о другом, чего не уловили современники? В повести множество часов, и все они разные, и описаны живо, как люди, и всюду сопровождают людей. А семья старого часовщика неумолимо идет к разорению и запредельным испытаниям, возможно, к гибели. Старший сын, банкрот и несостоятельный должник, бежал из города. Только сноха Христина, первая красавица в городе, пытается всех спасти, борется и живет верой в чудо. Но силы добра и зла неравны.
Может быть, русский писатель Алексей Ремизов предчувствовал судьбу своей родины в начинающемся двадцатом веке? И эти предвидения вылились на страницы его ранней повести.
Рассказ «Пожар»
Он сочинен Ремизовым в те же годы.
...Над зимним городом случилось знамение. «На Николу показались в дымных облаках три радужных солнца вокруг люто морозного светила. И эти три явившихся солнца легли на город немым гнётом. Огневица!.. Шептались и перешёптывались о тревожных вестях. И уже смутно чувствовалась беда, она стояла на пороге и только ждала положенного ей часа».
Хотя полиция не дремала. «И вообще, – говорилось в полицеймейстерском приказе, – если явится необходимость, то без всяких послаблений будут приняты меры к потушению новоявленных солнц, о которых злонамеренные лица распространяют слухи и мутят мирное население».
«На отдание Пасхи немало нашумел архиерейский пожар: из загоревшейся архиерейской бани вынесли обгорелый труп игуменьи Богодуховского монастыря, а преосвященный долго не мог выходить на богослужение по случаю ожогов. Подмигивали и подсмеивались. Было и уныние».
А летом, в красный Купальский полдень, ударил на Соборной колокольне торопящий набат: в городе вспыхнул настоящий пожар.
«С разных концов загорелись целые улицы, битком набитые рабочим людом и всякою беднотою... Горели железнодорожные мастерские и нефть... Задымились в тесных переулках весёлые притоны... Какой был праздник для мстящего огня, вольного огня, разрушающего живые гробы –проклятый острог... Горела больница, поднялись пилящие сердце стоны, и залился геенский хохот безумных... Огонь, как белка, визжал и прыгал. И вот перекинул свои горящие сети через больничную стену на бойню. Содрогнулся город под допотопным воем, выли звери в человечьей тоске...»
И только один монах в тёмной одежде с неподвижным, каменным лицом, скрестив руки, стоял в пекле пожара «среди озверелых толп и тоскующих зверей». «Вокруг него взвивались искры, как стаи золотых птиц. Набат, не переставая, бил».
А когда на третью ночь город выгорел, и кучка уцелевших устремила глаза к скрытому под рясою сердцу, моля помиловать, монах снял с груди сосуд, окропил молящих и сжёг их небесным огнем. «Огненная туча взорвала небо, рассекла ночь, и полетели искры с неба на землю и с земли на небо».
А потом была глубокая тьма над сожжённым городом, лишь звёзды глядели на землю и на монаха в тёмных лохмотьях. «Он стоял один посреди пепла им сожжённого, проклятого, родного города, и его оскорблённое сердце горело пуще всяких пожаров и жёстче всяких огней».
Внутреннее пространство духовной истории как будто приоткрывается и в рассказе «Пожар». Например, «Богодуховский» монастырь так и хочется заменить вологодским Святодуховским, а «архиерейский пожар» напоминает знаменитый пожар в городском Заречье, по-старому – во Владычной слободе.
Стихии огня и ветра в истории древней Вологды бушевали не раз. Сохранилась летопись о бедствии конца XVIII века. Она гласит, что 12 мая 1773 года около полудня в Леонтьевском приходе, расположенном на левом берегу реки Вологды, верхнего её течения, начался пожар. В тот день дул сильный северо-западный ветер, он погнал огонь с необычайной силою. Огонь свирепо и жадно пожирал всё встречаемое на пути и способное гореть. О силе пожара и тяге воздуха на его пути можно судить по одному тому, что близ церкви Зосимы и Савватия (ныне кукольный театр. – В. Н.) пламя перекинулось на правый берег, несмотря на тот широкий горизонт воды, какой бывает в реке в первой половине мая. Летопись называет тот пожар «великим и опустошительным».
Алексей Михайлович Ремизов, дотошный любитель местной истории, видимо, знал об огненной стихии, разбушевавшейся в Вологде в конце XVIII века. Возможно, не только летопись, но и рассказы знакомых вологжан, обросшие за 100 с лишним лет фольклорными подробностями, дали толчок для полёта его сочинительской фантазии.
Вместе с тем пожар присутствует во многих произведениях Ремизова, это значимый символ его творчества.
Воспоминания «Иверень»
О мемуарах Ремизова – особый разговор. Они создавались десятки лет, по мере того, как писателя тревожила память. Их части появлялись между работами над крупными романами и повестями и печатались в эмигрантских газетах и журналах, оседали черновиками в архивах разных городов и стран. Возможно, они расценивались автором не больше, чем литературный отдых с ласкающей ностальгией. А в итоге Россия так и не увидела пока этого произведения, изданным полностью.
Зато живёт яркое историко-литературное явление под названием «Иверень», по-старославянски – осколок, отщепок. Таковым считал себя Алексей Ремизов.
Большая часть этих воспоминаний посвящена Вологде, но есть и строки, посвященные Вологодчине, например, нашей северной природе:
«Нигде во всём мире нет такого неба, как в Вологде, и где вы найдете такие краски, как реки красятся, – только вологодские. Полуночное солнце в белые ночи – вон гляди! Голубая и алая плывет Вологда, Лея, Сухона, Луза, Юг, Вычегда, Сысела. А зимой в северное сияние – небо пополам! И над белой (на сажень лёд!) скованной рекой льётся багровое, как июньской полночью, солнце.
А когда на сотни вёрст дремучий берег заглядится дикой розой, смотришь и не знаешь, точно с иллюстрации к гриммовской волшебной сказке «Спящая красавица». А эти розовые пески между Устюгом и Сольвычегодском и эти белые алебастровые горы по Северной Двине к Архангельску! Или осенью, когда цветут серые кустатые мхи яркими персидскими коврами – да что! Надо видеть глазом и чувствовать, и никакими словами не скажешь...»
Еще раз о белых ночах и костелах
Стоит белая ночь короткого северного лета. Гулкие шаги одинокого прохожего по центру старой Вологды. Я родился не здесь, но давно живу в этом городе, а проникновение в его историю сроднило меня с ним.
Моя печаль лирична, потому что связана с прошлым. Оно в отличие от будущего обжито и уютно и не пугает неизвестностью. Приближается утро: странный, бледно-сиреневый цвет белой ночи растворяется в лучах торжествующего солнца, вместе с ним исчезают и мои видения. Вот- вот на улице появятся настоящие прохожие, и я ухожу с Галкинской.
Смотрю прощально на два ухоженных дома, бывших костёлами. Католические храмы в старинном русском городе – заповеднике православия. В одном из них музыкально гудела фисгармония, в другом – орган. В обоих чётко звучала латынь. А что за события связаны, оказывается, с одним из костёлов, какие имена! И эти подробности чуть-чуть не ускользнули от потомков. Всё зыбко под луной.
Источник:
Новоселов В. Салон на Галкинской : [Очерк] / В. Новоселов // Русский Север. – Пятница. – 2006. – 25 октября. – С. 18; 1 ноября. – С. 19; 8 ноября. – С. 23.