к титульной странице | назад  

ПОЭТ О СЕБЕ  

О. Фокина
Стихи – это жизнь
 

Мастерство предполагает изощренную точность, правильность, доведенную до кондиции, добротность. Мастерски сделать — сделать профессионально. Но назвать поэзию — профессией? Любовь — занятием? По-моему, это оскорбительно.
Поэзия — стихия. Грозная и прекрасная. Неожиданная и закономерная.
То, по-видимому, одному из всей природы — Человеку — присущее состояние великой и бескорыстной любви к распростертому перед ним миру, когда хочется упасть перед ним на колени и вобрать его в себя без остатка или самому до конца раствориться в нем, мы называем вдохновением. Знакомое мне с детства, оно искало какого-нибудь выхода.
Холодно было в классе, когда учительница литературы. Александра Алексеевна Власова читала пушкинское «К Чаадаеву»:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!

Тонкий, благородный профиль, гордо посаженная белокурая голова, голос, полный достоинства и сдержанной страсти, — стоит воскресить в памяти тот далекий школьный урок, и щеки мои неизменно наливаются знакомым жаром — отблеском неугасимого огня души Поэта.
Нет, никогда мне не быть поэтом, никогда! Мне было худо, так худо, как на огромной кочковатой пожне нашего колxoзa, носящей название «Москва». Мать с бригадой косарей ушла далеко вперед:

Кость да жила — 
оно и сила!» — 
Так говаривали не раз 
Все, кто видел,
как ты косила, 
Как не косят уже сейчас: 
Вышибавшая из покоса 
Жох-парней, 
краснокровых баб...

И оглянуться на тебя ей некогда, в тебе лет пять, и тебя буквально заедают комары и оводы, и хочется пить, и ты идешь куда-то напрямик между этими огромными — выше тебя — кочами по черной хлюпающей жиже, с опаской придерживаясь за космы свисающей, словно волосы ведьмы, осоки-резуньи.
Но как же славно оказаться после всего этого на выкошенной, словно побритой, ровной и гладкой «Радчине», где вольно веет июльская прохлада, и — вон, совсем невдалеке — посверкивает родная речка Содонга, и мама улыбается, идя к тебе навстречу, на ходу вытирая концом белой «шариночки» загорелое лицо...

Вся комната
янтарным блеском 
Озарена. 
Веселым треском 
Трещит затопленная печь...

Вот же, вот она — пушкинская «Радчина», где все и для меня, маленькой, так понятно, доступно и дорого! Нет, я не отступлюсь от него! И если я не в силах пока быть его собеседницей, то жадной читательницей и слушательницей — вполне...

Поздняя осень.
Грачи улетели, 
Лес обнажился,
Поля опустели...

А это вот уже совсем родное.
После кори я еще слаба, и фельдшер не разрешает посещать школу. Но я уже вполне — на ногах, и у меня целый день — свободен! Утренние сумерки нехотя уступают место серому ноябрьскому дню. Мать торопливо запахивает меня в шубенку, по глаза увязывает платком, ноги попадают в теплые — с печи — валенки, и, мгновенно хмелея от долгожданной встречи с морозным воздухом, с необъятным снежным простором, я, покачиваясь, иду следом за мамой в новины, где осталась «несжата полоска одна».
Правда, особо грустных дум сейчас на меня она не наводит: овес, ушедший под снег, нам разрешено скосить и увезти домой, а это такое славное подспорье для нашей пеструхи! Мама косит горбушей звенящие на морозе реденькие стебли овса, такие золотые на фоне ослепительно белого снега. Я сгребаю и кошу пересыпанную снегом солому на наши во многих местах забинтованные, но легкие санки, подоспевшая мама укладывает и увязывает ее по-хорошему и, впрягшись в тугую веревку, тянет возок целиной, а я сколько есть сил толкаю его сзади.

Не для того же пахал он
и сеял,
Чтобы нас ветер осенний 
развеял?..

Стихи — это жизнь. Моя жизнь — это очень многое из стихов Некрасова и его последователей.

Савраска увяз
в половине сугроба — 
Две пары промерзлых лаптей 
Да угол рогожей
покрытого гроба 
Торчат из убогих дровней.

У меня: 

...А гроб привязан 
Веревками, 
И за веревки, 
Как за отца,
Младшие братья 
Держатся.
Витые веревки 
Батьковых рук... 
Дрогнули дроги: 
Стук-стук-стук!..

Параллелей — немало.
Пока не умела сочинять, утешалась чтением. Самой большой мечтой было попасть в Москву, где, по рассказам, есть большая Ленинская библиотека, а в ней — все книги. Все сказки.
Первой книгой, полученной мной в московской библиотеке (библиотеке Литературного института имени Горького), были сказки Афанасьева. Но странное дело! Сказки из книги не светились, не пугали, не очаровывали, как в детстве. Может быть, потому, что за стеной, на Тверском бульваре, бурлила жизнь, похожая на осуществленную сказку. Сказки-ровесницы, сказки-подружки остались там, в детстве, в избе с золотыми сосновыми стенами, с окнами, замерзшими «до верхних перечней», с ветром, завывающим в трубе. Там я легко присваивала себе образ любой сказочной героини — жила их несчастьями и подвигами. А здесь убеленный сединами профессор Сидельников учил нас расчленять — песню ли, сказку ли, пословицу ли. Для меня это было жестоко:

Растолковывать частушку — 
изводить ларец на стружку...

— как будто расчленяли меня. Несколько лет назад к нам в Вологду приезжала студентка МГУ, командированная узнать, какими словарями я пользуюсь в своей творческой работе. Я была обрадована, оскорблена и смущена одновременно. Обрадована вниманием. Оскорблена подозрением о вторичности моих словарных запасов. Смущена тем, что словарями обзавестись — ни одним! — не успела. Студентка, мне кажется, уехала разочарованной. 
Неисчерпаемой сокровищницей для меня была и остается живая речь русского народа, которая будет жить и развиваться, пока жив русский человек. Что может сравниться по красоте, мудрости, высокой нравственности и той неуловимой прелести, которую мы называем высоким словом Поэзия, с великолепными, сказами Бажова? Сказками земляка, моего, архангелогородца Писахова? А ведь они — живая разговорная речь, просеянная чутким сердцем человека высокоодаренного и безраздельно любящего свое, родное. 
Живущему на земле, а не на пьедестале незачем говорить ни заумно, ни выспренно. Трудовому человеку некогда в разговорах ходить вокруг да около, сказать ему надо покороче да поточнее, но уж зато и слово — не на один день, а зачастую — на века. «Я к тебе голублюсь, а ты от меня тетеришься» — тут тебе и страдание, и любовь, и улыбка — целый спектр чувств одновременно.

Коля, Коля дрова колет,
Коля клеточку кладет, 
Коля дролю поджидает, 
Дроля колобы пекёт.

Эта одна из многих довоенных частушек так славно передает атмосферу любви, согласия и мира — ненавязчиво, уважительно, просто, высоко, с неизменным мягким юморком, и в четырех строчках целая картина, хоть рисуй или растягивай в современный многосерийный телефильм.

А я на Содонгу-реку 
Ходила-умывалася: 
Кабы не Содонга-река, 
Куда-нибудь девалася,

— поет на послевоенной пирушке молоденькая вдова-солдатка, и я верю ей безоговорочно — только серебряная наша речушка отмыла ее горючие слезы и дала силы жить дальше.
Мать наша «со смерти тятиной не хаживала в пир», и мне ни разу не посчастливилось видеть ее на народе ни пляшущей, ни поющей. А вот дома, наедине ли с прялкой или с иголкой над куском свежераскроенного, «от пяты до пяты» ею сотворенного холста, она запевала иногда негромко, задушевно, с отличным чувством и знанием мелодии. Тут были и коротенькие частушки, и «долгие» песни: «От павших твердынь Порт-Артура», «Зачем ты, безумная, губишь», «По Дону гуляет казак молодой», «Златые горы», «Со вчерашнего похмелья» — да разве все переберешь! При первых звуках маминой песни я замирала и затаивалась где-нибудь, как мышка, чтобы не спугнуть редкого маминого настроя, и впитывала всем существом все сразу — и слова, и мелодию. А потом, собирая ли редкие ягодки земляничин в угоре, сплетая ли венок из первых, особенно синих и ароматных васильков, сочиняла что-нибудь свое (чаще всего на знакомый мотив), бесконечно длинное и печальное (веселое не получалось) до того, что сама начинала плакать над сочинением, ибо это не было сочинено (продумано), это было правдой, отданной песне. Конечно, никто никогда не слышал этих песен, и в уме у меня не было записать их (стыд какой! Еще прочтет кто!), но для меня это было своеобразной отдушиной, спасением. Забывались голод, отчуждение подружек да мало ли что! Наша семья была в ту пору одной из беднейших, а между тем три моих старших брата, особенно самый первый, были неисправимые книгочеи: все до единой книжки из сельских библиотек (школьной и клуб ной) перебывали у нас в избе да еще интеллигентный сосед Александр Иванович Галкин благосклонно разрешал нам брать иногда у него чистенькие, новенькие томики, которые поочередно, при свете мигалки, прочитывала вся наша семья. Помню, как вдохновенно декламировал лермонтовского «Демона» старший брат Акиндин, шести-семиклассник, не зная, что у него есть слушатель, тихо сидящий на печке, — в моем лице. Потом он очень смутился, а у меня до сих пор мороз по коже от красоты услышанного. 
Прочитанное развивало фантазию, толкало на собственные опыты. Брат Валентин в десять — тринадцать лет пробует писать научно-фантастическую повесть (за неимением чистой бумаги — между строчек какой-то старенькой бросовой брошюрки). Потом мы заводим с ним по блокнотику, где рисуем, сочиняем ребусы и стихи. Впервые испытанное осознанное творческое волнение состоялось тогда — лет в девять — одиннадцать, когда в полный прелести хрустальным мартовский вечером написалось стихотворение о природе, которое брат признал лучше своего. Высокая радость выражения прекрасного, переполнившего тебя (посмотри моими глазами!), ошеломила меня и как бы подняла над всеми жизненными трудностями, сделав неуязвимой. Лет в тринадцать я уже в открытую призналась подружке по бороньбе колхозного поля, что самое интересное дело на земле — писательское. Конечно, для меня это несбыточно, но кто запретит мечтать? Ведь от восхода до заката солнышка — чуть не целые сутки, и они целиком твои: под тобой — теплый, равномерно покачивающийся круп работящей рыжей Мухи, знающей свое дело (разве что какой-нибудь особо кровожадный овод или невесть откуда взявшаяся оса выведут ее из терпения и заставят лягнуть ногой или мотнуть головой), над тобой огромное синее небо и заливающийся в нем жаворонок... 
О чем я думаю? О многом! Чаще же и больше всего — как и чем порадовать маму. Все мы неплохо учимся в школе, мама довольна, но что пока толку ей от наших пятерок? Ведь их не сменяешь ни на хлеб, ни на картошку, а нас — пятеро, и всех надо накормить и одеть одной. 
Отъезд (после службы на Северном флоте) и ранняя женитьба старшего брата, на чью помощь мама надеялась, сильно ее расстроили: я увидела ее слезы. И села писать поэму:

У леса стояла деревня.
"Казенной" звалася она. 
А в домике крайнем, 
в избушке 
Жила молодая вдова... 

Получилось длинно и жалостливо. Брат (активный комсомолец, певун, плясун, никогда не унывающий, общительный), которому поэма был адресована, прочел ее спустя год-полтора, был немало удивлен и обрадован. 
Старший брат был самым ревностным ценителем моих стихов, изредка начавших появляться потом в местной печати. Теперь-то я знаю: только чистая, бескорыстная душа может так радоваться успеху ближнего. 
Но и для меня оценка родными и земляками (далеко не всегда лицеприятная) любого дошедшего до них произведения — пожалуй, из всех оценок самая главная. Живущие каждодневным нелегким крестьянским трудом, эти люди и вес результатов писательского дела измеряют на своем неподкупном безмене: души их не оставляют себе случающихся у нас мусора и мякины, только зерна мудрости, красоты, добра и любви имеют для них вес и цену, и только за эти зерна они согласны платить нам чистым золотом ржи и пшеницы.

Источник: Стихи – это жизнь / О. Фокина // Литературная Россия. – 1978. – 17 марта (№ 11). – C. 10. – (Мастера – молодым).

 ВСЯ ФОКИНА