Варлам Тихонович еще
в 1966 году дал мне «Хранителя древностей» и
сказал: «Лучшая книга о тридцать седьмом годе». Я
прочитала и удивилась какой-то колдовской,
завораживающей силе этой книги. Все еще вроде
обыкновенно — слова, события, но вдруг
становится страшно. Что-то страшное, холодное,
мерзкое, как удав, вползает в жизнь.
Я захотела увидеть этого
человека. И познакомилась с ним вскоре, пришла к
нему в гости на Б. Сухаревский, где Ю. О. тогда жил.
Я застала кипу черновиков «Факультета ненужных
вещей», приготовленных к выносу на помойку.
Конечно, я пришла, в ужас, тут же забрала их в
ЦГАЛИ. Юрий Осипович с готовностью обшарил свое
очень скромное жилище в поисках других рукописей
и писем и передал мне кроме рукописей
«Факультета» роман «Обезьяна приходит за своим
черепом», «Театральные рассказы», повесть
«Королевский рескрипт», письма и фотографии. Не
нашел он писем Б. Пастернака и М. Шагинян, очень
интересных, по его словам, хотя перетряхнул все
книги («куда-то засунул, а, может быть, унесли»).
Говорили мы с Юрием Осиповичем
тогда долго. Он рассказывал захватывающие
детективные истории, где фигурировали отпечатки
пальцев покойника, блатари и следователи. Но
самое замечательное и для меня интересное он
сказал о Шаламове: «Тацитовская лапидарность и
мощь».
Впоследствии Федот Федотович
Сучков передал мне слова Юрия Осиповича: «В
лагерной прозе Шаламов первый, я — второй,
Солженицын — третий». Конечно, литература — не
спорт, у каждого свое, не сравнимое с другим,
место в ней. Но слово мастера о мастере — большая
ценность по гамбургскому счету.
ТЕАТР НА ТАГАНКЕ
Мы познакомились с Варламом Тихоновичем как раз тогда, когда я переживала увлечение театром Любимова. Прошло много лет, но и сейчас я не помню более яркого театрального впечатления своего, чем спектакль «Добрый человек из Сезуана».
Плохой конец заранее
отброшен,
Он должен,
должен,
должен быть хорошим!
Звенящий голос Славиной.
Варлам Тихонович
скептически отнесся к моему увлечению. На его
фотографии, подаренной мне тогда, в 1966 году,
надпись: «Ирине Павловне с искренней симпатией и
советом забыть театр на Таганке».
— Это все было, — говорил он мне,
— Мейерхольд. Только забыто сейчас.
Но, подчиняясь моему желанию, он
стал ходить в этот театр. И с каждым разом — все
охотнее. «Павшие и живые», «Пугачев». После
«Жизни Галилея» с Высоцким он сказал: «Давай
напишем пьесу для этого театра». От соавторства
я, конечно, отказалась, а к пьесам его интерес
возобновился. Он стал делать наброски к пьесе
«Вечерние беседы». Сюжет ее незатейлив: в
тюремной камере встречаются все русские
писатели, нобелевские лауреаты: Бунин, Пастернак,
Шолохов, Солженицын. Их гоняют на пилку дров, они
выносят парашу. А вечерами они беседуют...
Варлам Тихонович увлекся
театром. Ходили мы и на «Дни нашей жизни» в театр
Пушкина, и на «Интервенцию» в Театр сатиры. Это
были пьесы, запомнившиеся Варламу Тихоновичу еще
в молодости. Но сейчас спектакли его
разочаровали, наверное, тогда он их воспринимал
ярче, непосредственнее, в долгие бестеатральные
годы он сам их обогатил и украсил в
воспоминаниях.
Не любил он МХАТ, все это
жизнеподобие на сцене — сверчки, чаепития и т. п.
Театр есть театр. Театром он и должен быть. И
четвертой стены у него нет. О Мейерхольде,
Вахтангове, Таирове говорил всегда с увлечением.
Величайшей актрисой считал Алису Коонен.
Жаль, что он не дождался ни
постановки своей пьесы «Анна Ивановна» на сцене,
ни экранизации своей прозы. У него было, как мне
кажется, сценическое чутье.
КИНО
Зрителем Варлам
Тихонович был увлекающимся, благодарным. В кино
ходить любил, любил пересказывать фильмы. При
этом из-за плохого слуха он некоторые реплики
слышал по-своему, почти всегда — ярче,
выразительней, чем они звучали на самом деле.
Однажды я пыталась его поправить, но он только
огорчился. Из фильмов, которые он видел в юности,
чаще других он вспоминал «Дети райка». Из фильмов
последних лет — «А зори здесь тихие», «Генералы
песчаных карьеров»... Помню, как он был тронут до
слез сценами похорон возлюбленной в «Генералах».
Ее погружением в зеленоватую глубину океана, как
в бездонную вечность.
Любовь, разлука, смерть — все,
что апеллировало к сердцу зрителя, находило
отзвук и в сердце В. Т.
«КАК НА ВЫСТАВКЕ МАТИССА»
Так начиналось
стихотворение «Кто-то сердце крепко стиснет...»
(1969 г.). «Волны Стикса» появились в нем по
настоянию редактора, которому показалось
неэтичным испытывать сердечную недостаточность
на выставке выдающегося французского художника.
Тогда мы вместе были на открытии
выставки, было много народу, духота, и Варламу
Тихоновичу стало плохо: вижу, он бледен, и пот
выступил на лбу. Но упорно и твердо говорит: «Все
хорошо. Хорошо». С трудом его увела в другой зал,
усадила, и он отдышался, пришел в себя. А потом
написал стихотворение об этом.
Мы часто бывали на выставках —
Матисс, Роден, Петров-Водкин, Пиросманишвили,
Фальк, Пикассо, Ван Гог, Врубель... Просто ходили в
Третьяковку, в Пушкинский музей.
Он не любил живописи
передвижников. Считал ее дурной литературщиной.
У живописи свой язык — краски. Вот ими и должна
выражать себя душа художника.
Помню, на выставке
Петрова-Водкина мы спорили перед его
«Психологической атакой», где люди с
перекошенными лицами устремились вперед —
убивать себе подобных, а убитый, приложив руку к
сердцу, словно не падает, а отрешенно взлетает, и
лицо у него — единственно человеческое среди
всех.
У этой картины я сказала Варламу
Тихоновичу, что и сюжет в картине важен, и он
выражает мысль и душу художника. Варлам
Тихонович яростно стал возражать мне, что будь на
этой картине только зеленая и красная краски —
без сюжета, она волновала бы также.
Так же спорили мы и на выставке
Родена у скульптурного портрета Бальзака. Варлам
Тихонович утверждал, что портретное сходство с
оригиналом совсем не нужно. Важно передать душу,
ощущение художника от натуры. Я же говорила, что
лицо и передает нашу душу. Что через тысячи лет
нас волнуют черты реальных людей в фаюмских
портретах больше, чем вневременной лик сфинкса.
Сейчас, вспоминая лицо Варлама Тихоновича, я
радуюсь, что некоторое сходство имеет и
скульптурный портрет Ф. Сучкова, и живописный Б.
Биргера, и кажется, что именно этим сходством
уловлена и какая-то частица души.
Самым любимым художником
Варлама Тихоновича был, пожалуй, Ван Гог, а
любимым полотном — «Прогулка заключенных».
Думаю, что тут действовали не только краски, но и
сюжет. И то и другое — и «что», и «как».
КНИГИ
По молодости лет
тогда я любила порассуждать на отвлеченные темы,
читала Ницше, Шопенгауэра, восточных философов.
Читала как поэзию, запоминая наизусть некоторые
фразы, поразившие меня. Конечно, и бедному В. Т. я
навязывала свое философствование. Он даже
попросил меня принести ему «Мир как воля и
представление», но вернул нечитанным: «Нет,
как-то не идет». Он больше любил разговоры о
человеческих судьбах — о взлетах удач и ударах
неудач, о стойкости и гибели. Часами рассказывал
он мне о Че Геваре, так что и сейчас я ощущаю
сырость сельвы и вижу человека, фанатично
продирающегося через нее.
Любовь. Слава. Смерть. Через эти
три точки обязательно проходил каждый его
рассказ. Виктор Гюго, Федор Раскольников, Лариса
Рейснер, Борис Савинков... О каждом он рассказывал
так, словно был очевидцем его жизни. Серию ЖЗЛ он
собирал при случае. Вообще основой его
библиотеки были словари, Библиотека поэта, ЖЗЛ,
конечно, любимые книги — Достоевский, Гоголь,
Пушкин, мемуары, научно-популярная литература.
Книги значили в его жизни очень много — это был
его мир, его собеседники. Часто именно книги
давали первотолчок его стихам, особенно в 70-е
годы.
Когда он стал плохо видеть,
книги очень быстро стали растаскивать, даже люди
интеллигентные, вроде бы, не считали зазорным это
книжное воровство. К моменту его переезда в
пансионат почти ничего не осталось от его
библиотеки.
ЛИТЕРАТУРА
Варлам Тихонович с
резким неприятием относился к толстовской
традиции в русской литературе. Он считал, что
Толстой увел русскую прозу с пути Пушкина,
Гоголя.
В русской прозе превыше всех
считал он Гоголя и Достоевского.
В поэзии ближе всего была ему
линия философской лирики Баратынского — Тютчева
— Пастернака. В его любви к Пастернаку было
что-то умственное, если можно так сказать. Варлам
Тихонович часто читал что-нибудь из «Сестры моей
жизни» и говорил: «Какой взгляд! Я уж не знаю, как
это можно, целые новые пласты втащил он в поэзию».
Это было профессиональным
восхищением поэта. Но как-то глубоко душевно он
любил Блока. Когда он читал Блока, то никогда не
говорил о поэтических находках, а словно ощущал
что-то свое, душевное свое в Блоке.
Иногда мне казалось — какие-то
воспоминания молодости, эхо какое-то себя еще
доколымского. Я об этом не выспрашивала — это
столь тонкие ощущения, что их не надо высказывать
вслух, переводить в слова. Только видела, как
молодело, освещалось его лицо.
...И тотчас же в ответ
что-то грянули струны...
или:
Рожденные в года
глухие
Пути не помнят своего...
Тютчев все чаще лежал на его столе в 70-е годы.
О как на склоне наших
дней
Нежней мы любим и суеверней
и:
Блажен, кто посетил
сей мир
В его минуты роковые,
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир...
Были любимые стихи и других поэтов, которые он часто читал: «Черный человек» Есенина, «Роландов Рог» Цветаевой, Ходасевича:
Играю в карты, пью
вино,
С людьми живу и лба не хмурю,
Ведь знаю — сердце все равно
Летит в излюбленную бурю...
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья,
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье...
Я любила Гумилева. Это В. Т. раздражало. Вся эта Африка, экзотика — это дурной вкус. Хотя «Заблудившийся трамвай» он читал. Я же любила и «Эзбекие», и «Капитанов», и все «Жемчуга». Конечно, весь «Огненный столп». И часто читала Гумилева.
Белокрылых ведут
капитаны,
Открыватели новых земель...
И однажды он переписал в Ленинке весь цикл «К синей звезде» и принес мне. Это был лучший подарок, рта тетрадь и сейчас у меня. Я и сейчас люблю Гумилева.
Память, ты рукою
великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы
коня...
Гумилев гораздо
многомернее и глубже расхожего представления о
нем. Никто так это не понимал, как Ахматова,
которая в своих записных книжках написала:
«Гумилев поэт, еще не прочитанный, и человек, еще
не познанный».
Мы даже «говорили» друг с другом
стихами. Мы оба не любили объясняться.
Где-то в первые годы он показал
мне Мандельштама:
Твоим узким плечам
под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе
гореть.
Твоим детским рукам утюги
поднимать,
Утюги поднимать, да веревки
вязать...
и отвернулся почти со
слезами. Это — его всегдашнее острое сочувствие
женской доле. Я, правда, не ощущала ее как
страдание и считала нормой и счастьем отдать
себя детям, любимым. Тогда — это свойство
отдавать, расточать себя казалось мне
неисчерпаемым. Потом я убедилась, что физические
и, главное, моральные, душевные силы имеют предел.
Настало время, и где-то в
семидесятом году я показала ему тоже «со
значением» Блока:
Суров ты был, друзей
ты не искал
И не искал единоверцев,
Ты острый нож безжалостно
вонзал
В открытое для счастья сердце...
А году в семьдесят пятом, он сунул мне вдруг среди разговора томик Цветаевой и ткнул в строки:
Ты меня не любишь
больше,
Истина в пяти словах.
Я прочитала, и мы продолжали говорить о каких-то пустяках.
ПАБЛИСИТИ
Сколько громов и
молний отсверкало в «Четвертой Вологде» по
поводу пресловутого «паблисити», свойственного
отцу Варлама Тихоновича! Какой панегирик
тряпкам!
Все так. И все не так.
Очень были забавны и
трогательны неожиданные проявления этого
«паблисити» в самом Варламе Тихоновиче.
«Мой плащ, — серьезно и
внушительно говорит он мне, — самый модный».
Слово «модный» он произносит с каким-то
щегольским прононсом. После паузы, строго:
— Черный плащ.
Речь шла о черной болонье, тогда,
действительно, массовой одежде. Этот разговор
возникал не раз, явно В. Т. гордился столь модной
вещью.
Однажды я пришла к нему году в
70-м, наверное, а он как-то особенно празднично
сияя, меня встречает в... ярко полосатых брюках,
было тогда такое увлечение у мальчишек, но даже
мои сыновья его избегли. В. Т. наставительно,
несколько тщеславно, говорит мне:
— Я покупаю всегда самое модное.
Самое модное.
Но видит, что на меня его модная
покупка не производит впечатления. Он сразу
сникает: «Тебе не нравится?» Я бормочу, что, мол,
ничего — мне жаль его огорчать. Но брюки все-таки
были забыты.
Однажды с волнением Варлам
Тихонович рассказал:
— Прихожу в парихмахерскую,
говорю, как меня подстричь. А парикмахер
отвечает: смотрите, это будет стоить два рубля. Я
не понимаю, по-моему, у меня вполне обеспеченный
вид. Вполне обеспеченный.
Я его успокоила: конечно, вполне
обеспеченный.
Одевался он всегда так:
клетчатая рубашка, чешский или польский
грубошерстный пиджак в крупную темную клетку или
типа букле. Темные брюки, купленные отдельно.
Отечественные ботинки. Летом — голубые рубашки
навыпуск с короткими рукавами. Зимой — плащевка
на меховой подкладке (это тогда стоило дешево) ,
кроличья ушанка.
Помню, с каким удовольствием он
вил гнездо, когда переехал в свою просторную
комнату на второй этаж дома № 10 по Хорошевскому
шоссе с первого этажа, где жил в крохотной
комнатке квартиры Ольги Сергеевны Неклюдовой,
своей второй жены. Как обсуждал со мной и покупал
скатерть на стол, шторы на окна, мебель — в
комиссионке, раскладывал просторнее книги... А
когда назначили на слом дом №10, такими же
заботами сопровождалось в 1972 году вселение в
очень ему нравившуюся светлую просторную
комнату в доме № 6 по Васильевской улице.
Обстановка ее была такова:
квадратная комната, окно и балконная дверь,
напротив — дверь в коридор, направо и налево от
входа по стене — открытые книжные полки, просто
крашеные доски, слева стояли полки с
«Библиотекой поэта», вообще с поэзией. Далее по
левой стене — высокие застекленные полки с
архивом, поставленные друг на друга, шкаф для
одежды, обеденный стол — почти впритык к
балконной двери и шкафчик для посуды, продуктов
— над ним. Перед окном — однотумбовый письменный
стол. Далее по правой стене, в неглубокой нише —
деревянная кровать, далее — опять открытые
книжные полки.
Свой угол, свой дом Варлам
Тихонович очень любил. Крохотная территория
независимости. А независимость — это главное в
жизни, так он всегда говорил.
За это ценил и деньги — за
независимость, которую они дают. «Если слава
придет ко мне без денег, я выгоню ее за дверь». Но
правда и другое:
И дружество и
вражество,
Пока стихи со мной,
И нищенство и княжество
Ценю ценой одной.
КРАСНАЯ ШАПОЧКА
Где-то году в 1968-м я
пришла к Варламу Тихоновичу, и он сразу, с порога
— как открытие, как вывод — очень серьезно и
взволнованно, сказал: «Ты — Красная шапочка. В
моей жизни были волки, были охотники, а ты —
Красная шапочка».
Он очень серьезно относился к
мифам, к сказкам, считая, что в них запечатлены
какие-то вечные модели отношений между людьми. И
эта «Красная шапочка» звучала как найденная
формула наших отношений.
Но я всегда торопилась — дети,
работа, дом, я только мельком спросила небрежно:
«Почему Красная шапочка?» Не вникнув, а кто же он
в моей сказке. Бабушка? А кто волк? А кто охотник?
Не раз он называл меня Красной шапочкой. Может
быть, за легкомыслие, с которым я пускалась в
жизнь — лес, не думая о волках?
Что-то в этой сказке мне близко,
хотя красной шапочки я никогда не носила.
Да будет мне всегда летка
Неосторожная рука,
Звенящая в звонок стиха...
Неосторожная рука... Теперь припоминаю, что Варлам Тихонович часто пенял мне на мою неосторожность. «Я удивляюсь, ты такая ловкая, быстрая — и такая неосторожная». То я влезала дома на две табуретки и с грохотом рушилась, то обдирала коленки, сбегая опрометью с эскалатора. Все торопилась. То резала палец, открывая банку. И так же легко, неосторожно расправлялась и с серьезными проблемами. Однажды я пришла, а Варлам Тихонович с гордостью торжественно показал мне порезанный палец (он открывал банку): «Как у тебя. Я подумал, что ты бы сделала так же».
«НИКОГДА НЕ ВОСКРЕСНЕТ ШОССЕ... »
Варлам Тихонович не
любил перемен в своей жизни. Труден ему был и
переезд на Васильевскую с Хорошевского шоссе.
Там был кусок жизни — с 1956 года, там, во дворе,
похоронена Муха.
И сейчас, когда я еду мимо места,
где был дом № 10, я вспоминаю Муху, которая
осталась здесь.
Небольшие, на четыре квартиры
дома. Варлам Тихонович говорил, что ему кажется —
это просто выгородка на берегу шумной реки —
шоссе. Мимо окон всегда с гулом мчались
грузовики, но это не мешало Варламу Тихоновичу.
На новом месте он, правда, быстро
прижился. Вспоминаю, как мы весело убирали
комнату после ремонта, как двигали мебель
способом, которому научил меня В, Т, — садиться на
пол и, упираясь ногами, двигать мебель спиной.
Вселение в новую комнату сопровождалось и
инцидентом: оказалось, что Фрунзенский исполком
вселил В. Т. на площадь другого района. Ордер не
регистрировали в исполкоме. В. Т. не прописывали
недели две, я ходила по инстанциям. В. Т. был
просто в истерике — он потеряет прописку в
Москве, его выселят. В конце концов я пошла в
исполком и сказала, что не уйду отсюда, пока дело
не решится — я не могу сказать В. Т., что прописка
еще откладывается. И бесславно расплакалась,
просто убитая всеми проволочками. Дело решилось
тут же. Ордер приняли.
Но бедняга — каким он
чувствовал себя бесправным. Это ощущение
бесправия вошло в кровь его. Сделать с человеком
могут все: взять и вышвырнуть из Москвы. И тщетно
я уверяла его, что дело только во взаимных
амбициях исполкомов — он не верил в это.
НАДЕЖДА ЯКОВЛЕВНА МАНДЕЛЬШТАМ
На стене комнаты
Варлама Тихоновича, первой его комнаты, которую я
увидела — маленькой, на первом этаже — висели
два портрета — Осипа Эмильевича и Надежды
Яковлевны Мандельштам. В первом своем письме
зимой 1966 года мне В. Т. писал: «Для всех я был
предметом торга, спекуляции, и только для Н. Я. —
глубокого сочувствия. Но и Н. Я...» (зачеркнуто).
Варлам Тихонович много
рассказывал мне о воспоминаниях Н. Я., говоря, что
это прекрасная русская проза, это глубокий и
точный взгляд на время. Даже говорил, что Н. Я. не
уступает в талантливости своему мужу. Надо ли
говорить, что я заинтересовалась этой
необыкновенной женщиной и попросила меня с ней
познакомить. В. Т. обычно еженедельно бывал у Н. Я.
Иногда с раздражением упоминал о «людях с кухни
Н. Я.» (кухня, как я убедилась впоследствии, была
гостиной Н. Я.).
Наконец в ноябре 1966 года я, по
рекомендации В. Т., познакомилась с Н. Я. Сначала
она мне показалась очень некрасивой, даже
неприятной, но потом совершенно очаровала
умением вести беседу, умом, тактом. Я не встречала
более интересного собеседника. Видимо, с каждым
она умела говорить на интересующие его темы. И со
мной она говорила о детях («ведь я — педагог»), о
литературных знакомых О. Э. и своих... Скоро В. Т.,
неудержимо расплываясь в улыбке, сообщил мне, что
я Н. Я. очень понравилась. «И я, — вещал В. Т., —
выразил свое глубокое удовлетворение». «Можно бы
обойтись и без этого», — сказала я к удивлению и
растерянности В. Т.
Думаю, что это был со стороны Н.
Я. лишь запуск зонда, чтобы проверить отношение В.
Т. ко мне, И это мне не понравилось.
Такая же проба была произведена
и со мной. Н. Я. всегда очень высоко оценивала
прозу В. Т.: «Я думаю, проза Шаламова — новые пути
русской литературы». И вдруг сказала: «В. Т. очень
злой». Я удивилась и неожиданности суждения, и
самим этим словам. И возразила: «Да что Вы, он
очень добрый». И поймала взгляд Н. Я., какой-то
изучающий взгляд.
— Ну да, это с Вами он добрый.
И поняла, что это был пробный
шар. Такие манипуляции с собеседником мне не
понравились. Может быть, это и безобидно, но я не
считаю возможными такие дипломатические приемы
в частной жизни. С тех пор с Н. Я. мы более
ограничивались кругом чисто профессиональных
моих вопросов — судьбой архива О, Э., который был
у Н. И. Харджиева, у Л. С. Финкельштейн.
Рассказывала Н. Я. и кое-что о
себе и О. Э. Теперь, читая отрывки из первого
варианта «Второй книги» («Литературная учеба», №
3, 1989), историю разрыва О. Э. с Ольгой Ваксель,
сосиски Н. И. Харджиева, которыми кормил он Н. Я. и
т. п., я понимаю, что эти отрывки она тогда как бы
читала на слушателя. Думаю, что переделка «Второй
книги» и уничтожение первого варианта тесно
связаны с переоценкой личности Н. И. Харджиева
прежде всего.
Мне она говорила: «Подумать
только, эти сосиски я не могла забыть все жизнь!
Ну, я ему покажу! Он мне сказал — немного пожил бы
Мандельштам, у него и другая жена была бы.
Подумаешь — жена! А я у него один». Она была в
бешенстве. Думается, была она и ревнива, и
нетерпима. И, как и собиралась, переписала книгу
совсем в другой тональности.
Н. Я. передала в ЦГАЛИ несколько
автографов О. Э. («Египетская марка», «Домби и
сын», «Теннис»), фотографии. Я ей скопировала то,
что было у нас.
В мае 1967 года она настоятельно
пригласила меня к участию в операции изъятия
архива у Н. Харджиева, обещав все передать в
ЦГАЛИ.
«Он может уничтожить рукописи!»
Мы ждали во дворе, пока Н. Я. поднялась к Николаю
Ивановичу, но наша помощь не понадобилась — он
отдал папку с рукописями Надежде Яковлевне.
Однако, это обещание не было ею
выполнено. И когда я через полгода крайне бережно
напомнила о нем, Н. Я. резко сказала мне: «Какое
юридическое право Вы имеете требовать у меня
архив? Я отдам его туда, где занимаются Оськой».
Я ответила: «Это Ваше право, Н, Я.,
и, сохрани Бог, я ничего не требую, я просто
спросила, помня Ваше обещание».
Это был наш последний разговор с
Н. Я. Больше она не приглашала меня к себе, как
прежде, своими маленькими записочками.
Вскоре В. Т. спросил меня (после
визита к Н. Я.), обещала ли передать Н. Я. архив к
нам. Я ответила, что обещала. Видимо, Н. Я. говорила
с Варламом Тихоновичем на эту тему и говорила с
раздражением.
А некоторое время спустя В. Т.
спросил меня, что я думаю о Н. Я. Я сказала, что она
умница, редкая умница, но ей немножко не хватает
благородства. И В. Т. вдруг стремительно заходил
по комнате:
— Много, много благородства там
не хватает. Я сказал ей, что не могу больше у нее
бывать.
Я пыталась его смягчить,
убеждала, что ему нужен литературный крут,
знакомства, общение, и круг Н. Я. — это интересные
люди, это возможность говорить на любые темы,
это...
— Не нужен мне никто, — резко
ответил В. Т.
В. Т. никогда не действовал
половинчато. Рвать — так сразу и навсегда. Так он
поступил с Г. И. Гудзь, первой женой, с О. С.
Неклюдовой, второй женой, с Б. Н. Лесняком, своим
колымским другом, с другими людьми, и с Н. Я. — так
же.
Конечно, были и глубокие причины
у него для охлаждения дружбы с Н. Я. Как-то еще в
начале 1967 года он обмолвился о своих визитах к Н.
Я. «Это нужно для моей работы». Думаю, что
«нужность для работы» была к 1968 году исчерпана.
Да и «болельщицкие», как говорил В. Т.,
наклонности Н. Я. его раздражали, резкое
размежевание — кто за нас, а кто за другую
команду. Ему было тесно в команде, даже в команде
умной, просвещенной, левой. Он не любил команд.
ГАЛИНА ИГНАТЬЕВНА ГУДЗЬ
Собирая архив Варлама
Тихоновича, я познакомилась с Галиной
Игнатьевной Гудзь, его первой женой, году в 1969,
наверное. Я надеялась, что она сохранила
колымские письма В. Т.
Это была милая, обаятельная
женщина, небольшого роста, полная, с яркими
черными глазами. К этому времени я уже много
знала о ней. Они познакомились во время первого
заключения Варлама Тихоновича: Галина
Игнатьевна приехала навестить своего мужа, тоже
находившегося на Вишере, и тут, как рассказывал В.
Т., — стремительный роман. Она бросает мужа... «Я
считаю, что Галину я любил».
Возвращаясь в Москву в 1 932 году,
он уже возвращался к ней. В 1934 году был оформлен
их брак, а в 1935 году родилась дочь Лена.
Были тогда и другие увлечения у
В. Т. Даже сильные увлечения, но любви к жене это
не поколебало.
— Я был очень самоотвержен в
любви. Все — как хочет жена. Всякое знакомство, ей
неприятное, прерывалось тут же.
Ее образ оставался с ним все
страшные колымские годы. Ей посвящались стихи из
«Колымских тетрадей» («Камея», «Сотый раз иду на
почту...», «Модница ты, модница» и другие).
Она связала В. Т. с Пастернаком,
переписка с Борисом Леонидовичем шла через
Галину Игнатьевну.
Она встретила его на
Ярославском вокзале 12 ноября 1953 года...
И оказалось, что через
семнадцать лет разлуки (и какой разлуки!)
перешагнуть любовь их не может — только память.
Хотя Галина Игнатьевна тоже
была в ссылке в Чарджоу с 1937 по 1946 год, а потом
бесправно, без прописки жила в Москве,
перебиваясь случайными заработками, она не
вынесла из испытаний той непримиримости к
насилию, которая не укрощена была у В. Т. даже
Колымой.
«Давай все забудем, поживем для
себя», — говорила она. И не одобряла Колымских
рассказов, за которые принялся сразу же после
возвращения В. Т.
Для В. Т. это было главным делом
жизни.
Твоей — и то не хватит силы,
Чтоб я забыл в конце концов
Глухие братские могилы
Моих нетленных мертвецов, —
писал он в
стихотворении «Возвращение».
Жить им пришлось опять врозь. Он
через день уехал сначала в Конаково, потом в
поселок Озерки Калининской области — в Москве
ему было жить нельзя.
Дочь его писала в анкетах, что
отец умер, училась в институте, вступила в
комсомол. И тут является отец, еще не
реабилитированный, и принимается опять за
старое.
В. Т. с горечью говорил, что даже
первую ночь в Москве он провел не дома. Жена
боялась привести в квартиру его, нарушителя
паспортного режима. Провожая его в Калинин, она
утешала:
— Зато как я писать тебе буду!
Ну, держись, почта!
— Писать? Опять писать?
Он ждал чего-то другого,
безмерно романтически приподняв образ этой
милой обыкновенной женщины.
А у нее ведь на руках была дочь,
обретенный, наконец, кров, работа. Бросить все и
уехать с ним в полную и беспросветную
неизвестность и нищету? У кого есть право осудить
эту женщину? Кто столь высокого мнения о себе,
чтобы требовать от другого — иди на Голгофу?
Пути их расходились неудержимо.
Хотя еще и были письма, были встречи... В июле 1956
года В. Т. был реабилитирован. 28 августа он
написал Галине Игнатьевне письмо: «Галина. Думаю,
что нам ни к чему жить вместе. Три последних года
ясно показали нам обоим, что пути наши слишком
разошлись, и на их сближение нет никаких надежд.
Я не хочу винить тебя ни в чем —
ты, по своему пониманию, стремишься, вероятно, к
хорошему. Но это хорошее — дурное для меня. Это я
чувствовал с первого часа нашей встречи
(зачеркнуто).
Будь здорова и счастлива.
Что есть у тебя из моих вещей
(шуба, книжки, письма), сложи в мешок — я приеду
как-либо (позвонив предварительно) и возьму.
Лене я не пишу отдельно — за три
года я не имел возможности поговорить с ней по
душам. Поэтому и сейчас мне нечего ей сказать».
В октябре того же года он
вернулся в Москву и женился на Ольге Сергеевне
Неклюдовой, писательнице, и поселился в ее доме.
Разрыв этот был нелегок Варламу Тихоновичу. Это
было крушением самой дорогой иллюзии, мечты. «Я
так метался тогда по Москве, Так метался. Отчего
ты тогда не встретилась мне? Я так тебя звал, так
звал. Горы я бы своротил...»
Я же говорила, что всегда надо
помнить, Галина Игнатьевна — это женщина,
которая писала по сто писем в год на Колыму.
Уже в 1979 году, тяжело больной,
перед отправкой в дом инвалидов, он просил меня:
«Привези, привези ко мне Галину. Скажи ей — мы
вместе будем делать книжку. Это будет
возвращением».
Я позвонила Галине Игнатьевне,
но она только оправлялась после инсульта и
сказала, что приехать не может. Я позвонила
дочери Лене, но она ответила мне: «Я не знаю этого
человека».
Я ни в малейшей степени не
осуждаю Галину Игнатьевну и Елену Варламовну. В
этом случае судья — Бог, как говорится. Варлам
Тихонович разорвал с ними отношения жестко и
навсегда, и Лена, конечно, почти совсем его не
знала и не могла питать к нему дочерние чувства.
Так он и не простился с женщиной,
которую любил так долго и так верно.
БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ ПАСТЕРНАК
Вновь и вновь
возвращаясь к Варламу Тихоновичу, вспоминая его
слова, его поступки, даже интонации, душевные
проявления какие-то, я все чаще думаю, что
ощущение мира у него было человека религиозного.
Отсюда была и его жажда увидеть, узнать пророка,
«живого Будду», как он говорил.
Таким живым Буддой долго был для
него Пастернак. Буддой в поэзии и в человеческих
своих качествах. И все стремление В. Т. возвести
на пьедестал, страстно обожествить живого
человека не без слабостей, а обнаружив слабости,
столь же яростно свергнуть — тоже было
стремлением души, воспитанной в вере.
Переписка его с Борисом
Леонидовичем стала предметом нашего обсуждения
с В. Т. буквально со второй встречи в 1966 году.
Пришлось мне под диктовку В. Т. записывать его
воспоминания о Борисе Леонидовиче,
«Пастернак — величайшая
поэтическая вершина XX века».
Но к этому времени, к 1966 году,
Будда-человек был уже повержен с пьедестала. В
одном из писем (к Г. Г. Демидову) В. Т. написал
высокомерные слова: «Я хотел сделать из него
пророка, но это мне не удалось».
С нотой пренебрежения говорил В.
Т. о «покаянных письмах» Пастернака. Б. Л. не
проявил душевной твердости, по словам В. Т. Если
он пошел на публикацию романа на Западе — надо
было идти до конца. Либо ехать на Запад, либо дать
оплеуху западному журналисту вместо интервью.
Либо это, либо то. Не колебаться, бегать,
советоваться, суетиться, то благодарить за
премию, то от нее отказываться. «Плащ героя,
пророка и Бога был Пастернаку не по плечу».
Бедный, он не думал, что и ему
суждено испытать судьбу свергнутого живого
Будды, пусть не столь шумную.
Но об этом, о трагедии 1972 года, о
его письме в «Литературную газету», я расскажу
отдельно.
Правы ли мы, возлагая на других
людей долг быть нашими безгрешными идолами,
опорой нашей душе, нашей нравственности, нашей
вере? И не в себе ли самих мы должны искать и
находить опору, веру, а, если надо, и надежду?
«ПЧ»
Человек, сложившийся
в 20-е годы, Варлам Тихонович часто употреблял
аббревиатуры. В его записях 70-х годов, сделанных
для себя, разговорах с самим собой, мелькает
часто упоминание о «ПЧ». ПЧ — «прогрессивное
человечество». Варлам Тихонович, конечно, не имел
в виду истинно прогрессивных общественных
деятелей, но ту шумную публику, которая бурно
примыкает к каждому общественному, в том числе и
прогрессивному начинанию. У ПЧ — мало серьезного
дела, много амбиции, сенсации, шума, слухов. Оно
легковесно — дунь ветерок, и нет пышной и шумной
деятельности этих прогрессивных деятелей.
«Я им нужен мертвецом, — говорил
Варлам Тихонович, — вот тогда они развернутся.
Они затолкают меня в яму и будут писать петиции в
ООН».
Только годы спустя я убедилась,
как прав был Варлам Тихонович, как проницателен.
Тогда к этим словам я относилась чуть
скептически. Мне казалось, он преувеличивает,
сгущает краски, когда говорит, что ПЧ состоит
наполовину из дураков, наполовину — из стукачей,
но — дураков нынче мало.
Он был прав. И стукачи его
сопровождали буквально до смертного одра, до
края могилы — меня позже просветил в этом
отношении такой проницательный старый лагерник,
как Федот Федотович Сучков.
1972 ГОД
Книжку «Московские
облака» никак не сдавали в печать. Варлам
Тихонович бегал и советовался в «Юность» — к Б.
Полевому и Н. Злотникову, в «Литгазету» — к Н.
Мару, в «Советский писатель» — к В. Фогельсону.
Приходил издерганный, злой и отчаявшийся. «Я в
списках. Надо писать письмо». Я сказала: «Не надо.
Это — потерять лицо. Не надо. Я чувствую всей
душой — не надо».
— Ты Красная шапочка, ты этот
мир волков не знаешь. Я спасаю свою книжку. Эти
сволочи там, на Западе, пускают по рассказику в
передачу. Я никаким «Посевам» и голосам своих
рассказов не давал.
Он был почти в истерике, метался
по комнате. Досталось и ПЧ:
— Пусть сами прыгают в эту яму, а
потом пишут петиции. Да, да! Прыгай сам, а не
заставляй прыгать других.
Я ушла. А через два-три дня В. Т.
позвонил и попросил придти. Я пришла и увидела на
столе листы с черновиками письма В. Т. в
«Литературную газету». Стала
читать, вычеркивая совсем немыслимые пассажи:
«меня пытаются представить резидентом...» Опять
сказала: «Не надо посылать это письмо». Но не
стала решительно настаивать, ведь такие вещи
должен каждый решать сам. Просто повернулась и
ушла.
А 23 февраля в ЛГ был опубликован
краткий вариант этого письма. Для меня это было
крушением героя. Я (вообще-то совсем не плакса)
ревела целую неделю. Насколько умнее меня был мой
сын Алеша, совсем тогда еще мальчик двенадцати
лет. Он сказал:
— Мама, как ты можешь судить его,
оставлять. Этого я от тебя не ожидал.
Вскоре позвонил В. Т., и я пошла к
нему. Он встретил меня, буквально заливаясь
слезами, просил у меня прощенья, говорил, что он
не такой, каким я его себе представляла, что
только в яму и должен был свалиться... В общем,
тяжелая и грустная была встреча.
Я с трудом преодолела, а в полной
мере уже никогда не преодолела какое-то
отчуждение в себе. Не мне, конечно, было его
судить. Да и кто в своем рассудке мог его судить?
Говорят сейчас об «остракизме», которому он был
подвергнут. Это, конечно, сплетни ПЧ. Какой
остракизм?! Недавно дочь Г. Г. Демидова рассказала
мне, в какой ярости был ее отец, когда кто-то при
нем осмелился осуждать Варлама Тихоновича за это
письмо; «Не вам, соплякам, судить этого человека!»
Б. Полевой прислал ему ободряющее письмо. Н.
Столярова и Ф. Сучков пришли его ободрить, но он
не пустил их в дом.
Все эти ободрения были
пустяками для него. Самое страшное — собственное
о себе мнение.
Реабилитация в собственных
глазах проходила быстрыми темпами. Уже недели
через две он говорил мне: «Для такого поступка
мужества надо поболее, чем для интервью
западному журналисту».
— Ну, — ответила я жестоко, — не
надо увлекаться. Этак и стукачей можно наделить
мужеством.
И сейчас вспоминаю, как он
смешался и замолк. Как сошла с его лица мимика
убежденной кафедральности. Я почти никогда не
бывала с ним резка. Три раза припоминаю лишь,
когда я жестоко обошлась с ним. И жалею об этом.
А книжка «Московские облака»
была сдана в набор 17 апреля 1972 года.
Три давления совместились в
этом печальном инциденте с письмом: не печатали
здесь, грозила полная немота; печатали там —
жалкими кусочками, без согласия автора,
«спекулируя на чужой крови»; немалую роль
сыграло и раздражение против ПЧ, против этой
истеричной, глупой публики, толкавшей его на
Голгофу.
Но, написав, что «колымская
тематика исчерпана жизнью», он продолжал писать
«Колымские рассказы—2». И впереди был 1973 год,
который он называл одним из лучших,
счастливейших в жизни. В этот год было написано
особенно много стихов, несколько толстых
тетрадей: «Топор» («Орудие добра и зла...»), «Стихи
— это боль и защита от боли...», «Она ко мне
приходит в гости...», «Мой лучший год...» и, наконец,
«Славянская клятва». Клятва верности себе, делу
своей жизни.
СЕРЕБРЯНЫЙ БОР
Летом Варлам
Тихонович любил ездить в Серебряный Бор. Там он
купался и загорал. Плавал он хорошо, загорал
совершенно неосторожно, дочерна. Изредка мы
ездили купаться вместе. Он всегда бывал на том
пляже, что на другой стороне Москвы-реки. Как он
явно блаженствовал на берегу реки, как упивался
своей ловкостью в воде, как остро наблюдал все
происходящее вокруг. Рассказ «Жук» — о
Серебряном Боре. Вот так, с пристальным вниманием
к каждому человеку, к каждой травинке, букашке он
всматривался в окружающее.
Однажды по дороге на пляж нас
обогнали баскетболисты. Они шли, возвышаясь над
всеми, отрешенные от пляжной суеты и о чем-то
непонятном спортивном говорили. В. Т. сказал:
«Инопланетяне».
Он любил реки, их вечное
движение, их разговор. Он не любил холодное, серое
Охотское море. Не очень понравилось ему море и в
Сухуми, где он бывал у своей сестры, Галины
Тихоновны Сорохтиной, в 1957 году.
В 1973 году он вступил в Союз
писателей СССР и смог получать литфондовские
путевки в Коктебель и Ялту, которыми вплоть до
осени 1978 года неукоснительно пользовался.
Комфортабельная писательская жизнь произвела на
него сильное и приятное впечатление. Воображаю,
как неуместно выглядел он на закрытом для прочих
пляже. В 1974 году, отправляясь в Коктебель, он
написал мне литературное письмо: «Я еду в
Коктебель не для того, чтобы тревожить тени
Волошина и Грина...» Это мне не понравилось.
Какая-то чужая нота.
Крым я любила нежно. Мы с детьми
в 60-е годы не один раз объехали его от Феодосии до
мыса Сарыч. И почти вся моя переписка с В. Т. в 60-е
годы — из Крыма и в Крым. Эти старые тропы,
заросшие плоскими кактусами, развалины башен,
застывшие камнепады, пустынные (тогда) берега. Я
просыпалась утром рано, чтобы золотая дорожка от
встающего солнца протянулась к моим ногам.
В. Т. не полюбил Крыма, не
почувствовал его неизреченной древней прелести.
Он не любил природу. Было какое-то глазное,
рассудочное общение с ней. Любить — это, мне
кажется, ощущать себя частью ее, растворяться,
чувствуя свою связь с небом и землей. Он был
внимателен к дереву и камню, наблюдателен,
использовал природу, ее явления в своих стихах
для передачи каких-то оттенков человеческих
чувств, но потребности душевного общения с
природой у него не было.
УНИВЕРСАЛЬНОЕ СРЕДСТВО
В. Т. спросил меня
однажды: «Ты думаешь — в лагере я ругался?» Я
ответила: «Нет, наверное».
— Одним из самых отчаянных
ругателей я был. И дрался. Тут в трамвае мне на
ногу наступили, я такое выдал, что парень в
столбняк впал...
Плюха — была его универсальным,
хоть и теоретическим средством решения всех
проблем.
— Этой сволочи (ПЧ) плюху прямо
на пороге дать — только так от нее избавишься...
— Встретил Молотова в Ленинской
библиотеке. И — не дал ему плюху! Встретил — и не
дал!
Даже буквально в последние дни
он пытался, размахивая руками, отогнать от себя
«наседку» в доме инвалидов: «Уходи, ты мне
надоела!»
Плюха — моментальное решение
проблемы, а это было в характере В. Т., не терпящем
неясностей и проволочек.
— Все ищут во мне тайну. А во мне
нет тайны, во мне все просто и ясно. Никаких тайн.
Тайн он не терпел, хотя, конечно,
умел молчать, когда надо. Но всякие кивки, намеки,
таинственные недомолвки — безмерно его
раздражали.
— Я привык с жизнью встречаться
прямо. Не отличая большого от малого.
Был у него очень добрый друг и
поклонник таланта — Яков Гродзенский. Жил он в
Рязани. И была у него страсть объясняться с
подтекстом. Дескать, я понимаю, сказать можно не
все, но я понимаю. В. Т. жутко раздражался, хотя
«Яшку» любил.
Однажды я пришла и застала В. Т. в
глубокой молчаливой грусти. (А молчалив В. Т. не
был, всегда бурлила и кипела в нем жажда
высказаться). «Яшка умер», — сказал В. Т. Было это,
кажется, году в 1970-м.
ЧТО ОН ДУМАЛ О СЕБЕ
Его мнения о себе были
столь же противоположны, сколько
противоположностей заключал его характер.
Как-то я отозвалась хорошо о
Юрии Осиповиче Домбровском. Он обидчиво и очень
запальчиво сказал: «Я лучше всех людей!» Потом
подумал и поправился: «Лучше меня только ты».
Что главное ценил он в себе:
верность, нравственную твердость («не предал
никого в лагере, не донес, на чужой крови не
ловчил»). Талант. «Я тот сапожник, рожденный,
чтобы стать Наполеоном, как у Марка Твена. Я
собирался стать Шекспиром. Лагерь все сломал».
Но иногда он впадал в уничижение
и говорил иное: что он неблагодарный, капризный, и
я думаю о нем гораздо лучше, чем он заслуживает.
Что он растоптанный человек, собравший себя из
кусков, что он непоправимо искалечен лагерем.
Готовя его рукописи к изданию, я
вижу, насколько его стиль выражает его личность.
Даже подбор его любимых эпитетов: твердый,
лучший, энергичный, любой, высший... Стремление к
абсолюту, к невозможной непреложности, к высшей
точке...
Таков и ты, поэт.
Страсть и рассудочность, стихия,
поток — и самоограничение беспрерывное.
Серьезность до последней мелочи. Полное
отсутствие чувства юмора. Суеверный. Косноязычие
шамана присуще порой его стихам — что-то с трудом
пробивается в мысль, в слово, что-то, едва
переводимое в слова.
Часто повторял слова — «его
судьба не удалась, как и всякая человеческая
судьба». Его судьба, несмотря на ее трагизм,
оставляет ощущение какой-то пронзительной
завершенности. Сбылось именно то, что должно было
сбыться при столкновении этого сильного,
твердого, несгибаемого человека и государства, и
жизни такой, какая она была.
1976 ГОД
Жизнь сама
подталкивала меня к какому-то решению. Я видела
ясно, что и Варламу Тихоновичу нужна, наконец,
определенность. Либо я оставляю детей и мужа и
ухожу к нему, либо — оставляю его. Я понимала, что
ему нужен друг, который целиком посвятит свою
жизнь ему и надеялась, что после моего ухода
такой друг появится.
Последних жалких слов мы, верные
себе, не произносили.
Отмечали 10-летие нашего
знакомства. И было мне очень больно, но как-то
неотвратимо я чувствовала, что все кончено. И
сказала:
«Ну вот, все кончается так». Он
сказал: «Это были десять лет жизни и счастья. Ты
подарила мне десять лет жизни».
Потом, в письме из конвертика —
«Экстренно, после моей смерти» — я прочитала:
«Спасибо тебе за эти годы, лучшие годы моей
жизни».
Это не значит, конечно, что мы не
встречались больше. Я навещала его иногда, были
письма, звонки. И свою книгу «Точка кипения» он
прислал мне в октябре 1977 года с надписью: «Моему
верному товарищу и другу с глубоким волнением».
Приходя изредка, я встречала у него женщину,
которая за определенное вознаграждение (которое
ему казалось большим, а ей недостаточным) иногда
убирала и готовила для него. Но к 1979 году ему уже
нужна была не просто приходящая время от времени
помощница, а постоянная сиделка.
1979 ГОД
В апреле 1979 года он
срочно вызвал меня, сказал, что собирается в
пансионат и попросил взять весь архив, который
оставался. «Воруют», — сказал он. Я взяла все. Он
спросил: «Как твои дети?» Я помолчала. А он сказал:
«Ты думаешь, мне это неинтересно», И заплакал. «Я
думал, ты ко мне приходила. Показалось — звонят, я
выскочил — никого. Я — к окну, и увидел женщину с
двумя детьми. Мне показалось, что это ты, зашла по
дороге в зоопарк». Я говорю: «Мои дети уже выросли
и не ходят в зоопарк. Они уже выше меня». Но он не
поверил, для него я так и осталась молодой
матерью, и малыши прижимались ко мне с двух
сторон, держали меня за руки.
Я обратилась 17 мая 1979 года к тем,
кто изъял часть архива В. Т., и они после
переговоров 8 октября 1979 года вернули рукописи
четырех сборников «Колымских рассказов» (все это
было документировано). Лишь много позднее, когда
я закончила разборку и описание большого архива
В. Т., я поняла, что возвращено не все. Но В. Т. уже
не было в живых. Похищены были и мои письма к В. Т.,
к счастью, только письма 70-х годов.
Конечно, похищена
незначительная по сравнению с основным фондом
часть архива, в основном, машинописные
экземпляры рукописей. Однако возможно, что
исчезли и варианты с какими-то разночтениями,
которые необходимо изучить в процессе
текстологической работы. Пропали также и
некоторые толстые тетради со стихами, где
заключались первоначальные варианты стихов.
Запись стихотворения в такую тетрадь Варлам
Тихонович считал истинной датой стихотворения.
Утрату этих тетрадей Варлам Тихонович считал
невосполнимой. И я, конечно, виновата в том, что не
обнаружила ее сразу же, не разобрала архив сразу.
Конечно, следовало бы этим людям
все возвратить в архив, в фонд Варлама
Тихоновича, но теперь, в отличие от 1979 года, они
утверждают, что рукописи были подарены...
ПРЕМИЯ СВОБОДЫ
Он диктовал мне стихи, прорвавшиеся к нему сквозь неустойчивую, глухую темноту мира, сквозь косноязычие и скудеющую память:
Человеческий шорох и
шум
Предваряют мое пробужденъе,
Разгоняют скопление дум,
Неизбежных в моем положеньи.
Это, верно, сверчок на
печи
Затрещал, зашуршал, как когда-то.
Как всегда, обойдусь без свечи.
Как всегда, обойдусь без
домкрата.
Он глух, слеп, тело его с трудом держит равновесие. Язык с трудом повинуется. Даже лежа он чувствует, что мир вокруг гудит и качается.
Союз с бессмертием
непрочен,
Роль нелегка.
Рука дрожит, и шаг неточен,
Дрожит рука.
Я входила в этот дом,
пропахший беспомощной и беззащитной старостью,
под блеклыми взглядами старушек и двух мальчиков
в креслах-каталках, я поднималась на третий этаж,
открывала дверь 244 палаты. Он лежал, сжавшись в
маленький комок, чуть подрагивая, с открытыми
незрячими глазами, с ежиком седых волос — без
одеяла, на мокром матрасе. Простыни,
пододеяльники он срывал, комкал и прятал под
матрас — чтоб не украли. Полотенце завязывал на
шее. Лагерные привычки вернулись к нему. На еду
кидался жадно — чтоб никто не опередил.
Здесь ему нравилось. «Здесь
очень хорошо. — И очень серьезно, весомо: — Здесь
хорошо кормят».
Маленькая отдельная комнатка с
широким окном, тишина, отдельный санузел («это
очень важно»), тепло, еда — вот этот скудный рай
последних его стихов.
Не буду я прогуливать
собак,
Псу жалко
Носить свое бессмертие в зубах,
Как палку.
В раю я выбрал самый светлый
уголок,
Где верба.
Я сердце бросил — он понюхал,
уволок,
Мой цербер.
Кусочек сердца — это ведь не
кость,
Помягче — и цена ему иная.
Так и вошел, последний райский
гость,
Под своды рая.
Но и здесь, в этом
жалком раю, где обитает его бедное тело, жива душа
поэта, ощущающая большой мир, живо и его
неутоленное честолюбие. Он жаждет славы, денег —
«золотого дождя»...
1 июня 1981 года я пришла его
порадовать — французское отделение Пен-клуба
одарило его премией Свободы.
Я подхожу к кровати и беру его за
руку, он всегда узнает меня по руке, наощупь.
Он долго и трудно усаживается на
стул у тумбочки.
— День, день какой?
— 1 июня, понедельник! — кричу я
в бескровное, сухое ухо.
— Час, который час? Але! Час
который? Але!
— Пять, пять часов! Премию,
премию дали! Премию!
— Премия — деньги! Але! Але!
Премия — деньги!
— Во Франции!
Он понимает и теряет к премии
интерес.
Я приношу ему том «Колымских
рассказов», изданный в Лондоне — мне дал его для
В. Т. Гена Айги. Он медленно ощупывает книгу: «Я
понимаю, что издали Там, — говорит он равнодушно,
— но ведь должны быть деньги».
Из «золотого дождя» от изданий
за рубежом на него не упало и капли, которая
облегчила бы его старость. Вот публикация в
«Юности» его волнует. Я собрала кое-что из его
старых стихов и отдала Натану Злотникову.
— Номер? Номер какой?
Я еще не знаю точно, но кричу
наудачу — седьмой. Публикация вышла в восьмом
номере. Это была его последняя радость. Он
беспокоился, чтобы заказали заранее авторские
экземпляры. Это — последний журнал, который он
гордо дарил посетителям. А я не взяла, чтоб у него
остался еще лишний экземпляр для подарка.
Жизнь его подошла к концу.
Страшная жизнь, раздробившая прекрасного,
талантливого, страстного человека на кусочки...
Он видел то, чего не видели мы,
чего не должны видеть люди, чего не должно быть. И
это отравило его навсегда. Тень лагерей настигла
его. И кусочки личности, сцементированные волей и
мужеством, распались.
И вот — лето 1981 года, последнее
лето его жизни, принесшее ему премию Свободы. Он
диктует стихотворение, последнее стихотворение
обо мне:
Яблоком, как библейский змей,
Я маню мою Еву из рая.
Лишь в судьбе моей — место ей,
Я навек ее выбираю.
Пусть она не забудет меня,
Пусть хранит нашу общую тайну,
В наших днях, словно в срезе пня
Закодирована неслучайно.
Я всегда приносила ему любимое — яблоки, вафли, еще любил он пастилу, зефир. Однажды он спросил меня: «А где пастила?» Я говорю: «Нет ее в магазинах». «Ну, сходи сейчас, купи». — «Ее нет, не продают». Он понурился. И, вижу, думает, что мне не хочется идти. Но яблоки, к счастью, были всегда. Яблоки он бережно ощупывал, и сам по одному бережно, серьезно укладывал в тумбочку. Они, я думаю, и дали толчок стихам. Всегда какая-то мелочь, деталь включала этот поток стихотворения. И последние стихи из новых (он часто диктовал и варианты старых):
Я на бреющем полете
Землю облетаю,
Всей тщеты земной заботы
Я теперь не знаю.
Зиму он не любил
никогда. Все аресты его были зимой — 19 февраля 1929
года и в ночь с 11 на 12 января 1937 года. Зимой он
часто простужался, болел.
Последний раз я увидела его,
когда пришла поздравить с Новым годом. Он, как
всегда, узнал меня по руке и, усевшись,
умостившись на стуле, продиктовал мне
воспоминания о Б. Полевом. Бедная «наседка»
металась вокруг, не понимая ни того, что он
говорил, ни того, что я писала (я
стенографировала). Потом продиктовал последний
вариант стихотворения «Голуби». Это было все.
15 января 1982 года его непрочный
бедный рай — разрушили — перевели в другой,
психоневрологический дом инвалидов.
Определенную роль в этом переводе сыграл и тот
шум, который подняла вокруг него со второй
половины 1981 года группа его доброжелателей. Были
среди них, конечно, и люди действительно добрые,
чистые, как А. Морозов, были и хлопотавшие из
корысти, из страсти к сенсации. Ведь именно из них
у Варлама Тихоновича обнаружились две
посмертные «жены», с толпой свидетелей
осаждавших официальные инстанции.
Бедная, беззащитная его
старость стала предметом шоу. И я не умела это
прекратить. Только могла отстраниться. А
дирекции пансионата это шоу было ни к чему. Время
тогда было другое, а «доброжелатели» не щадили
Варлама Тихоновича, организуя эту сенсацию с
фотовспышками, записями голоса, письмами на
Запад.
17 января 1982 года он умер. Умер на
руках чужих людей, и никто не понял его последних
слов.
Были похороны — дело суетное.
Чужие возбужденные лица — попавших в сенсацию
людей. Много спектакля. Я ему все говорила про
себя: «Не бойся, я с тобой». У меня было ясное
ощущение его присутствия. Покой был на его
мертвом лице. Я положила в кармашек его пиджака
наш талисман, который он мне подарил давно («чтоб
всегда был с тобой») — маленького моржика,
вырезанного из моржового клыка.
Прощай, мой друг.