ФЕДОТ СУЧКОВ

ЕГО ПОКАЗАНИЯ

I

      Более семнадцати лет назад в одной аудитории я сказал, что тюремные и лагерные сроки, предусмотренные нашим законодательством за то или иное преступление, не разумны и, следовательно, зловредны. Они не вяжутся с данными человека, с его психологией и физическими возможностями. Для искупления вины, для понимания того, что преступление непростительно, достаточно одного года, двух или трех лет пребывания под стражей. А если человека приговаривают к заключению на пять, семь или десять лет, то можно быть уверенным, что у этого осужденного начнется изменение психики и, стало быть, неизбежная нравственная деградация. Процесс исправления — осознание своей вины, раскаянье в совершенном проступке непременно перерастает в процесс ожесточения, неприятного по последствиям. А если человек осужден ни за что, — как это долго практиковалось в нашем отечестве, — то скольжение по наклонной, скольжение вниз, будет нарастать без конца и может кончиться катастрофой.
      Никто, конечно, из слушателей не обратил на мои слова никакого внимания. Мне даже показалось, когда я сел на свое место, что в сером веществе глядевших на меня людей сработала мысль: какую, мол, чепуху несет лысая голова! Ибо чем срок длительней, тем неповаднее открывать рот! Здесь я говорю о политических в кавычках преступлениях.
      А совсем недавно близкая Шаламову женщина сказала мне, как более десятилетия назад Варлам Тихонович среагировал на ее восхищение его горением после не годичного, не трехлетнего, а семнадцатилетнего пребывания на колымских золотых россыпях... Шаламов сказал: «Как ты можешь мной восхищаться? Я же совсем не то, за что ты меня принимаешь! Я же состою из осколков, на которые раздробила меня Колымская лагерная республика...»
      С той поры приблизительно и началась интенсивная работа Шаламова над знаменитыми теперь «КОЛЫМСКИМИ РАССКАЗАМИ». Я не буду перечислять названия документальных по существу произведений Шаламова, составляющих названный сборник. Все они целиком и каждое в отдельности есть страстное повествование о разрушении человека, превращении его в рефлексирующее животное, думающего только о выживании, о куске хлеба и как бы поспать...
      Полное разрушение личности, деградацию человека в условиях Колымы являет рассказ Варлама Тихоновича о бывшем коминтерновском работнике, ставшем на магаданской пересылке машкой для паханов-урок, этих верных союзников лагерного начальства. Шаламов не переваривал их как выкормышей ГУЛАГа, как силу, предназначенную обескровливать цепляющихся за жизнь неблатных заключенных. Присказка о плачущем большинстве и паразитирующей на нем горстке недочеловеков родилась не на голом месте.
      Вот как обернулось у нас бесчеловечное отношение к человеческому, как любят у нас сейчас выражаться, фактору. Применение в свое время УКАЗА от 07.08.1 948 г. наводнило исправительные в кавычках колонии сельскими мужиками и бабами. Их отправляли туда за собирание колосков или оставленных на поле корнеплодов. Они получали за это по восемь и десять лет. Могли ли они быть влюбленными в социалистическое отечество? Я уже не говорю о бесчисленных колоннах зэков того или иного пола, получивших по десять, пятнадцать и по двадцать лет каторги по проклятой, кем-то внесенной в Уголовный кодекс 58-й статье и многочисленным странным аббревиатурам — АСА, КРД, СОЭ, ЧС и т. д. и т. п., применяемым без суда неконституционным Особым совещанием.
      Но разрушение человека в сталинский период нашей истории шло рука об руку как в лагерях, тюрьмах и изоляторах, так и по другую сторону стен и колючей проволоки. Есть у Шаламова повествование о том, что рисовали в своих школьных тетрадках дети так называемого вольнонаемного состава северных лагерей, дети офицеров и рядовых надзирателей. Они рисовали охранные вышки, закозыренные заборы, собак и колючую стальную проволоку. Тощее, ограниченное воображение уводило их в сторону от дорог жизни, солнечного безоружного существования...
      Один из таких загубленных малышей — в другом повествовании Шаламова — набросился на плохо говорящего по-русски зэка. Он мастерски расправился с ним, потому что все время слышал крылатое, возможно необходимое во время отпора нацистам, но варварское поздней выражение: УБЕЙ НЕМЦА!
      Разрушение человека в местах заключения шло в разных направлениях. Одним из них было явление стукача, этого бурно разраставшегося сорняка на поле пшеницы, откликнувшегося на призыв «охранительных» сил и проявившего себя в начальных опытах. Бескопытные, бескостные, недалекие существа рассчитывали на то, что сроки их, продолжительные как вечность, им скостят, поскольку они — лагерные осведомители — свои в доску...
      Конечно, разрушение человека в названные десятилетия, выдававшие, как правило, ложь за правду и приготовившие всеобщий запой и глобальное воровство при Брежневе, не могло быть тотальным. Если бы случилось такое, мы провалились бы в тартарары несколько лет назад. Но мы, слава Богу, все еще топчем землю. И, как мне представляется, по единственно важной причине: в тяжелых условиях тетки матрены становятся лучше себя, их пестует беда, она делает их выносливыми не ради наград, хорошего о них отзыва в стенгазетах, а ради личного и общественного выживания.
      Борьба за достоинство, за право не быть мокрым местом превращала достойных людей в неодолимую для безнравственных заправил силу... Так было по всему нашему многострадальному государству, включая загоны обессмертившего себя ГУЛАГа. Ведь выдержали испытание на мощь духа и совесть ставшие нашей гордостью упоминавшиеся здесь ученые, и такие литераторы, как Н. Заболоцкий, как лауреат Нобелевской премии, написавший повествование об Иване Денисовиче Шухове; как вовсе не известная, промучавшаяся в тюрьмах и лагерях поэтесса Анна Баркова; не сдался и славный романист Юрий Домбровский, назвавший Шаламова при жизни великим русским писателем.
      Здесь я прервусь. Мне хочется задержаться на нем, Варламе Шаламове, проработавшем за ежедневную гарантийную пайку и скудный приварок около двадцати лет в гулаговских выгребных ямах и после возвращения на волю еще около тридцати лет.
      Мне довелось провожать его прах до Троекуровского погоста и горестно записать в одном из своих карманных блокнотиков несколько наблюдений. Я не стану ради памяти о дне похорон заменять в записной книжке слова, легшие на клетчатые листочки.
      «Сразу же после панихиды в церкви Николы на Кузнецах, — говорится в первом абзаце, — один из священнослужителей, переодевшись в алтаре в гражданские тряпки, с пижонистым дипломатом в руке, легкой походкой направился в прицерковное общее место... Безобидное, естественное действие батюшки покоробило меня, настроенного на высокий лад песнопеньями и ладаном, показавшейся мне неуместностью... А когда мы высадились из автобуса у кладбищенских ворот, один из нас обратил внимание на приклеенный к стенке похоронной машины портрет усатого генералиссимуса. Получилось: государственный убийца сопровождал жертву разнузданного террора до места успокоения... И, к печали моей, во время забрасывания землей последнего пристанища автора горькой прозы, я обратил внимание на двух вроде бы беседующих между собой «амбалов», стоящих в стороне от сгрудившихся над разверстой ямой людей...»
      Над полой могилой я прочитал стихотворение покойного — «Меня застрелят на границе», которое заканчивается строфой:

      И чтоб короче были муки,
      И чтоб убить наверняка,
      Я отдан в собственные руки,
      Как в руки лучшего стрелка...

      «И верно по этой причине, — говорится далее в карманном моем блокнотике, — в автобусе, возвращающем нас с кладбища к ближайшей станции метрополитена, ко мне подсел сероглазый мужчина лет пятидесяти от роду, представившись доктором биологических наук, Выяснилось: он не читал «Колымских рассказов» Шаламова, но много слышал о них... «Уж не наседка ли ты, гусь лапчатый?!» — воскликнул я у входа в подземелье...»
      Жаль, что запись моя не продолжилась до поминок на квартире Натальи Владимировны Рожанской, пламенной почитательницы таланта Шаламова. Прекрасная магнитофонная лента с голосом Вар-лама Тихоновича, читавшего стихи, соединяла в тот вечер сидевших за накрытым столом не с преданными земле останками, а с не собирающейся умирать душой писателя.
      Свидетельством сказанного являются нарастающие публикации его залежавшихся в архиве показаний. Они не многочисленны, но поразительны по силе воздействия. Поэтический антураж в каждом из них минимален: засилье украшений помешало бы бывшему заключенному воспринимать увиденное глазами и подслушанное внутренним слухом не с дальнего расстояния. Простоту изложения диктовали Шаламову условия, в которых он оказался не в роли американского наблюдателя, а действующего лица драмы. По этой причине художественная достоверность прозы его спаялась с подлинной правдой жизни.

II

      На месте профессионального критика и на месте масштабного сценариста, собирающегося при помощи камеры кинооператора повторить не воображаемую, зависящую от фантазии, а существующую в реальности картину заколюченной Колымы, я начал бы с высвечивания перевалочной базы Дальстроя — пересылки. Именно из нее, из этой гигантской чаши, своеобразного котлована почти что суверенной лагерной республики, перекачивались во всех направлениях (в сторону золотых забоев) обезличенные колонны зэков. Сюда прибывала и свежая, и перемолотая, превращенная в ничто, рабочая сила железных наркомов самого прогрессивного по тогдашней терминологии государства.
      С колымской перевалочной базой людского утильсырья я сравнил бы только московские переполненные до отказа места заключения. И прежде всего с Бутырской тюрьмой, возникшей еще при первых Романовых... Мне выпал жребий находиться в ней с осени 1942 года, во время битвы измученных отступлениями наших солдат с докатившимися до Волги, «ослепшими» от побед, бронированными дивизиями реализаторов идей Ницше.
      Разница между пересылками столичными и колымскими заключалась в том, что в головах осужденных на длительные сроки советских граждан, содержавшихся на Лесной улице, на Матросской Тишине и на Красной Пресне, теплилась крошечная надежда на случайное вызволение из ставшей судьбой неволи. Подобной иллюзии никто не питал в тифозных и не тифозных бараках колымского Дантова ада, помимо слепых стукачей и признанных за «своих» ссучившихся и нессучившихся уголовников.
      На месте сценариста, вздумавшего запечатлеть на киноленте не натуральных, а игровых Васек Денисовых («похитителей поросят») и Колей Ручкиных с Ножкиными вкупе (доморощенных, лагерных «бизнесменов»), я постарался бы обратить внимание зрителей на один из древнейших курьезов — на способ добывания благороднейшего из металлов... Неужто на самом деле за каждую вылизанную из песка и вытертую из камня крупицу золота надо расплачиваться сотнями человеческих, стоящих не пятак, жизней? А так ведь оно и практиковалось в течение тысячелетий. Но жуткого своего пика упомянутый способ достиг на Колыме вдоль протянувшегося в сторону Ледовитого океана тракта, похожего на канат и длинного, как бессмертье...
      Читая рассказы Шаламова, не можешь не ассоциировать их со «ВТОРЫМ ПРИШЕСТВИЕМ» — смертоубийством «остаточной буржуазной сволочи» в городе Чевенгуре. Но если чевенгуровцы — члены р-революционного комитета во главе с Чепурным — убивали в висок и расстреливали в ухо перепуганных домовладельцев по классовым соображениям, то посланные на Колыму потомки пиюсей делали это (изматывая в забоях на голодном пайке) с объявленными «врагами народа» бывшими революционерами, членами Коммунистической партии и беспартийными представителями всех трудовых профессий во имя увозимой на материк валюты и повышения в должности. Поэтому никакая киноаппаратура, в том числе и телевизионная, с ее первыми удручающими планами, не в состоянии без ощутимых потерь, вызванных политическими соображениями, поведать о том, что вычитывается из прозы скончавшегося на Абрамцевской улице лагерного Гомера... И какими бы ласкательными эпитетами ни награждали суровую прозу Варлама Тихоновича легкие на подхват критики, им не уменьшить ужасного впечатления от шаламовского удара по истинно дорогой для советского человека отечественной истории. Ведь первый очаг чумы появился у нас на несколько часовых поясов западней Магадана. И оставшиеся на воле, сохраняемые до поры до времени, все чувствующие «инженеры человеческих душ» знали не понаслышке, что рыба гниет не с хвоста и даже не с середины...
      Об этом, собственно, и говорится в печальных повествованиях Шаламова, названных им сокращенно «КР».

III

      Пора, однако, вернуться к начальному периоду жизни Шаламова, закончившейся погребением на Троекуровском (Старокунцевском) кладбище, где скромно возвышается ныне над вязью могильных оград бронзовое лицо с надписью на постаменте:

ВАРЛАМ ШАЛАМОВ 
1907-1982

      Между цифрами укладывается сжавшаяся в тире жизнь почившего. У Варлама Тихоновича она продолжалась семьдесят пять лет, из коих почти семнадцать — с людьми, которые не смогли возвратиться обратно...
      Однажды в одну из полярных ночей на Инте мне пригрезился тусклый дрожащий огонь над плоским захоронением безымянного зэка. К счастью для нашей литературы, в конце 1953 года поезд дальнего следования привез сорокашестилетнего писателя в центр государства к вернувшимся из карагандинской ссылки жене и повзрослевшей дочери... Примерно через два месяца Борис Пастернак преподнес ему вышедший в свет собственный перевод «Фауста» с обнадеживающей надписью, что все, мол, с наступлением Нового, 1954 года утрясется и надо, стало быть, «с верой и надеждой жить дальше».
      Приятное подношение великого мастера слова будущий автор «КР» получил позже перенесенного им потрясения в одной из квартир раскинувшегося более чем на семи холмах города. Заплечный мешок поэта, сопровождавший его от стылого Магадана до белого от зимы стольного града, взлетел на привычную высоту, как только его хозяин с ужасом уяснил, что юная когда-то супруга, Галина Игнатьевна, и ставшая взрослой дочка Елена сделались в казахстанской степи людьми, с которыми по воспитанному в себе нравственному уставу Шаламов не мог оставаться вместе: они превратились в поклонниц «отбросившего копыта» тирана, именовавшегося в ту пору гением всех времен и народов... В. Т. вылетел из квартиры Галины Игнатьевны пулей. И только через четыре года, намучавшись на разных работах в Подмосковье и на Калининщине, и после снятия с него всех обвинений — реабилитации, поднимаясь по эскалатору одной из станций московского метрополитена, почувствовал, что корпус его тянется влево и затем в правую сторону, и привычный окрестный шум уменьшает напор, становится тише...
      Так началась у него быстро развивающаяся потеря слуха, превратившая с годами пошатывающегося исполина в Бетховена.
      Дальнейшая одинокая жизнь поэта и прозаика, имеющая неизбежные чередующиеся подъемы и спады, потекла в упорном литературном труде. «Портфель» его распухал. Рассказы-воспоминания перемежались со стихами, напоминающими дневниковые записи. Между многими классическими по форме и современными по духу стихотворениями однажды явились ему пять строф, включенные позже в самодельном сборнике в «ПЯТУЮ КОЛЫМСКУЮ ТЕТРАДЬ».

      Мне не сказать, какой чертою
      Я сдвинут с места — за черту,
      Где я так мало, мало стою,
      Что просто жить невмоготу.

      Здесь не людское. Здесь — Господне.
      Иначе как, иначе кто
      Напишет письма Джиоконде,
      Засунет ножик за пальто.

      И на глазах царя Ивана
      Сверкнет наточенным ножом.
      И те искусственные раны
      Искусства будут рубежом.

      И пред лицом моей мадонны
      Я плачу, вовсе не стыдясь,
      Я прячу голову в ладони,
      Чего не делал отродясь.

      Я у себя прошу прощенья
      За то, что понял только тут,
      Что эти слезы — очищенье,
      Их также «катарсис» зовут.

      В 1962 — хрущевском — году, скупо обнародуя «проходную» продукцию, Шаламов явился в редакцию «Сельской молодежи», где я тогда работал в качестве литературного сотрудника и вытаскивал «на гора» прозу Платонова. В ноябрьском номере были опубликованы несколько стихотворений В. Т. Шаламова, не сделавших погоды, С рассказами ничего не вышло. Не прошел и набранный уже невинный рассказик «Серафим».
      Года через полтора, не веря в публикацию лучших своих произведений, Варлам Тихонович подарил мне около шестидесяти колымских рассказов. Все они с течением лет разошлись по достойным рукам любителей самиздатской, возникшей стихийно, литературы. Теперь уже можно сказать, что именно ей — преследуемой тогда — выпала честь предугадать гласность... К 1 979 году в моем распоряжении из всех колымских повествований остался единственный упоминавшийся выше рассказ — «УБЕЙ НЕМЦА!» 1 [1.Имеется в виду рассказ В. Шаламова с авторским названием «Детские картинки». — Прим. сост.]
      Такое беспрепятственное, как по маслу, скольжение ДАТ на нескольких страницах скрывает за собой исполненное тревог и всяческих унижений не короткое, а двадцатидевятилетнее послелагерное существование одного из выдающихся наших современников. Он недополучил от эпохи все ценимое в ней и бесценное во все времена, заработанное в поте лица богатство.
      Мне вспомнилось сейчас мое вместе с геофизиком В. И. Горбенко посещение Варлама Тихоновича в доме престарелых (что поблизости от станции «Планерная») осенью 1981 года. Он лежал, когда мы вошли в двухместную, пахнущую мощами, приютскую комнатушку, как все мы лежали беспамятно в материнском чреве, в позе свернувшегося калачиком заключенного, пытающегося удержать остаточное тепло. Это было последнее мое свидание с Шаламовым. Он ощупал ходившими ходуном руками мой облысевший кумпол и, по-моему, не узнал меня.

      Август 1988 г.


К титульной странице
Вперед
Назад