УВАЖАЕМЫЕ ДРУЗЬЯ!
      Мы рады представить вашему вниманию второй выпуск «Астафьевских чтений», которые состоялись в Перми и Чусовом 17 - 18 мая 2003 года.
      Организаторами чтений традиционно выступили Администрация Пермской области и Мемориальный центр истории политических репрессий «Пермь-36», в котором бережно хранят память о Викторе Петровиче Астафьеве, который одним из первых поддержал идею создания музея как центра гражданской памяти народа о своем прошлом.
      Вторые Астафьевские чтения убедительно показали, как необходимы они Пермскому краю и России в целом. Всего за один год значительно расширился круг их участников: из Москвы, Красноярска, Екатеринбурга, Вологды, Пскова, многих городов Пермской области приехали писатели, ученые, книгоиздатели, учителя, библиотекари и просто поклонники творчества В. П. Астафьева.
      Чтения проходили уже не только в Перми, но и в Чусовом, где начиналась литературная деятельность Виктора Петровича Астафьева. Участники чтений посетили Мемориальный центр истории политических репрессий «Пермь-36», где Виктор Петрович не только бывал, но и активно помогал его становлению, являясь членом общественного совета музея.
      Очень насыщенной была программа чтений: пресс-конференция, пленарное заседание, а также в Перми состоялось открытие мемориальной доски на доме по улице Ленина, 84, где с 1962 по 1969 год жила семья Астафьевых.
      Работа пяти секций: литературной, библиотечной, исторической, общественно-политической и музейно-архивной позволила довольно глубоко и разносторонне рассмотреть концептуально обозначенную для чтений 2003 года проблему исторической и современной роли интеллигенции в переломные периоды российской истории. Уже ставшая традиционной для Астафьевских чтений полифоничность обсуждаемых тем определила и жанровое разнообразие выступлений: от строго научных докладов и литературных эссе до трепетно искренних воспоминаний и по-доброму безыскусных рассказов о том, как сохраняется память о Викторе Петровиче, как ведется работа с его произведениями.
      Такова была личность Виктора Петровича Астафьева, что глубину и широту ее нам еще долго предстоит познавать, а напряжение и притяжение этой личности будут лишь возрастать год от года. Именно поэтому Астафьевские чтения 2003 года еще раз показали, во-первых, что они изначально верно были определены как чтения гражданские, а, во-вторых, что все явственнее обозначается их естественное перерастание в целостную российскую «Астафьевскую программу». Так, в Литературной гостиной чтений не только прошла интересная дискуссия о роли литературы в современном мире и прозвучали дорогие для каждого участника чтений воспоминания о Викторе Петровиче, но также был представлен проект Всероссийской литературной премии имени В. П. Астафьева «Зрячий посох».
      Отличительной особенностью Астафьевских чтений 2003 года стало их общественное звучание, направленное на будущее развитие Пермского края как территории гражданственно-ответственной литературы и культуры в целом. Так, в городе Чусовом состоялась не только экскурсия по астафьевским местам, но и была широко обсуждена концепция формирующегося Литературного музея В.П.Астафьева.
      Чтения завершились презентацией книги «Крест бесконечный», включающей переписку Виктора Петровича Астафьева с известным российским литературным критиком Валентином Курбатовым в течение четверти века. Своеобразным завещанием считают для себя организаторы чтений строки одного из писем Виктора Петровича, помещенного в этой книге:
      «Жить не думая, жить свободно от снедающих дум о себе и о будущем (а мысль всегда была двигательной энергией в движении человечества), веря или уверяя себя, заставляя поверить, что будущее и без твоего ума обойдется, тебе только и надо, что работать не покладая рук, оказалось очень удобно, но это развратило наши умы: лень ума, и без того нам присущая, убаюкала нас, и понесло, понесло к сытости, самодовольству, утешению и равнодушию. Но мысль неостановима: криво ли, спиралью ли, заячьими ли скидками она идет, движется, и если закостенела, – пробуждение ее болезненно, ужасно. ... Сможем ли мы? Как далеко зашла наша болезнь неподвижности? Способны ли мы уже на те муки самопожертвования, отказа от себя и своих материальных благ? Вот вопросы, на которые, хочешь не хочешь, уже надо давать ответы».
      Организаторы чтений надеются, что 17-18 мая 2003 года на пермской земле была сделана еще одна небесполезная попытка приближения к таким ответам, и благодарят всех участников чтений, а также тех, кто помог в подготовке и осуществлении этого яркого и устремленного в будущее проекта, за радость совместной работы и готовы принять все замечания и предложения по ее продолжению.
      Оргкомитет
     
     
      ЛИТЕРАТУРНАЯ СЕКЦИЯ
     
     
      Астафьев и современная русская литература
     
      Л. А. Аннинский
      Москва
      На краю отечества
      (послесловие к книге «Крест бесконечный. В. Астафьев – В. Курбатов: Письма из глубины России». – Иркутск, издатель Сапронов, 2003.)

     
      Хорошо бы верить, что все люди
      рождаются одинаковыми, но увы...
      Разными они рождаются, и сущую
      правду говорил Метерлинк, что,
      выходя из дому, Сократ встречает
      Сократа, а Иуда – только Иуду,
      что разумного, рационального
      Сократа не сделаешь Моцартом.
      Валентин Курбатов – Виктору Астафьеву, 1982
     
      Не знаю, поможет ли нам Метерлинк понять, кто тут Сократ, а кто Моцарт, но я бы начал с Розанова.
      Розанов, которого Валентин Курбатов читал «в Кул-туке на Байкале, в крайней избе», поглядывая в окошко на чистые светлые звезды и тем врачуя душу после столичного ярмарочного остервенения, – гениальный лукавец Розанов в свое время заметил, что дороже всех литературных достижений, с его точки зрения, – чемодан старых писем.
      В его время это казалось вызывающим парадоксом. В наше время это почти неопровержимый факт словесности.
      Не странно ли? Разве в частном письме, не предназначенном для немедленного общественного оглашения, слово вытачивается как следует? Оно же вылетает птицей, как хочет! Оно рождается интимно-безотчетно. Оно отражает мгновенное и часто «нечаянное» состояние души.
      Так-то оно так, но почему-то эффект наблюдается обратный. В эпохи, когда общественно оглашенное слово становится залогом всеобщего тягла (и – в ответ – всеобщего блуда), именно частное письмо сохраняет тихую правду. «Безотчетность» порыва становится знаком истинности. «Нечаянность» – формой «чаяния».
      Сказал же Розанов: старая Россия погибла, потому что господа писатели состязались в том, кто лучше напишет.
      Новая Россия (советская), пришедшая на смену старой, в свою очередь состарилась и погибла оттого, что товарищи писатели состязались, кто напишет правильнее.
      Души от гибели откатываются в тихую переписку.
      Там их подстерегает другой, техногенный, соблазн: телефон.
      Но когда сидишь под звонницами Пскова, а собеседник твой – в звенящей птицами сибирской деревне, не больно-то насытишься телефонными звонками.
      Счастье нашей словесности, что пришлось псковичу и красноярцу прибегнуть к старинному жанру эпистолы.
      С первого же письма, посланного в августе 1974 года только что отметившему полувековой юбилей Виктору Астафьеву (этот привет от земляка – начало сюжета), Курбатов уверенно входит в ауру старинного жанра. Собирая листик к листику приходящие от Астафьева ответы, он чувствует, что на фоне современного «расчетливого» изготовления текстов переписка обладает качеством неподдельности: даже если ты заранее «будешь до слова знать, что близкий человек тебе напишет – все-таки письмо будет теплее твоего знания и утешительнее». Я бы добавил: и подлиннее. Готовя (в конце сюжета) астафьевские письма для музея, Курбатов переживает так, словно сдает в музей весь эпистолярный жанр и все века, его породившие, а сам, ежась перед «мертвыми буквами», вступает в царство электронной почты (все-таки вступает!), мысленно прощаясь с той правдой, которая остается в рукописном послании.
      Его переписка с Астафьевым (251 письмо, да еще все ли отобраны?) в высшей степени подтверждает неподдельность жанра. Даже в описках, даже в умолчаниях, даже в уклонениях от прямизны формулировок – письмо как поступок высвечивает человека до донышка. Любого человека, каков бы ни был уровень его изощренности и, как теперь говорят, продвинутости. Изощренных-то еще и получше высвечивает.
      А тут – писатели, каждый – во всеоружии мастерства, в осознанности общественного веса, но и в подлинности своего душевного состояния, в невозможности уклониться от очной ставки – глаза в глаза. Это только кажется, что собеседники тут в разном весе: один входит в переписку уже в ранге всенародно признанного писателя, а другой в ту пору – не признанный еще критик, ищущий своего шанса. Он, конечно, критик, то есть для большинства литераторов – работник вспомогательной службы, но надо же чувствовать, какой пробы тут талант, какой огранки знания и какого масштаба характер.
      Поскольку об Астафьеве и так написаны горы, я для начала сосредоточусь на его собеседнике. В одном из писем Курбатов обижается «за нашего брата критика». Обижаться есть на что: Астафьев живописует вышеупомянутого брата как помесь енисейского кержака и тунгусского шамана, приписывая ему такие профессиональные достоинства, как верткость и эластичность, и замечая, что критиковать «трохи легче», чем писать. Курбатов опровергает это суждение, выставляя в качестве настоящих критиков такие фигуры, как «мужественный и точный Дедков» и «глубокий и проницательный Золотусский».
      Отличный выбор! И красноречивый. К этим двоим (действительно составляющим славу современной русской литературной критики) я прибавил бы и самого Курбатова. Не столько даже по масштабу (по масштабу, конечно, тоже, но тут потребуется еще ряд имен), сколько по особенному складу дара и, соответственно, по нестандартному ощущению сверхзадачи.
      В традиционный ряд критиков, со времен Чернышевского «разбирающих произведения и выносящих приговор», Курбатов не вписывается. Каноническая критика – это «проблемные сочинения», а он уверяет, что пишет «для удовольствия» и даже «не знает», как назвать эту «запись мимолетных мыслей и переживаний» («на Западе это называется «эссе» – у нас не называется никак и не принимается»). Каноническая критика переводит художество на язык «прямых выводов», а он предпочитает «вольное скитанье», «собеседуя одновременно с героем сочинения и с читателем», и отнюдь не «сводясь к предмету, а заводясь от него». Каноническая критика – это доводы, аргументы, а он излагает истину «скоморошьим ряженьем», когда мысль не «высказывается, а возникает из круга ассоциаций, так что читателю кажется, что придумал это он сам».
      Так что же, критик – не анализирует? Поет, как птица?
      Отвечу словами поэта: поет, как птица, но слышит, как скрипит земная ось. И добавлю: как скрипят всякие родные телеги поближе. Так что попутно и задачи анализа здесь решаются. Но не в них цель. Попутно можно даже притвориться, что тебе безумно интересны «эстетические принципы», что ты озабочен «совершенством и многообразием словаря» (десяток лет спустя надо разглагольствовать «про топонимы, генотипы и системы ассоциативных связей»). А в душе-то по-прежнему кипят слезы, и их приходится прикрывать зубоскальством, если нет сил делать вид, что ты «исследуешь» литературу.
      Курбатов не лукавит, когда говорит, что пуще смерти боится «литературоведческих ужасов»; он не кривит душой, когда признается (повторяя знаменитую самохарактеристику Пастернака на Первом съезде писателей): «Я не боец». В эпоху застоя следовало быть бойцом идеологического фронта – не хотел; в эпоху перестройки и демократического раздрая надо быть бойцом в жанре «стенка на стенку» – опять не хочет. А хочет стоять посередине и готов получать с той и другой стороны обвинения, а то и тычки. Драма та же: не умещается душа ни в «критику», ни в «борьбу». Сверхзадача у души другая.
      Сформулировать?
      Распад души и распад страны: что из чего? И как остановить?
      «Речь идет об утрате корней, об отсутствии исторической памяти у нас, мальчишками унесенных из родного гнезда и теперь хоть и живущих по деревням, но дороги назад уже не знающих – тоскуем по родине, как в эмиграции... Мученическая тоска по цельности... по длительности рода – от дедов к внукам, когда окружает... отчий лес, отчая река и родные предания. Вы еще в себе это сберегли, а уж мы – нет...»
      Тут схвачена общая беда, определена общая тема, которая и составляет нерв переписки Курбатова и Астафьева. Выводы они из этой ситуации делают разные, иногда противоположные, но картина мира у них одна. Горький астафьевский опыт входит в курбатовское мироощущение – не потому, что он об Астафьеве написал как критик, а потому, что Астафьев помог самоопределиться в этой драме миллионам читателей, и среди них – тому малолетку девятой чусовской средней школы, который в 1955 году «смотрел из темноты зала» на будущего «живого писателя». Он потому и написал о нем впоследствии как критик, что именно с его, Астафьева, помощью осознал свою судьбу – вечное российское скитанье, тоску по земле, которая вот тут, под ногами, но все время уходит из-под ног.
      И не знаешь, чего в сердце больше: радости или тоски, когда возвращаешься в родной поселок, а там грязь непролазная, воздух черен, пьянство изнурительное, в автобусах все двери переломаны, народ остервенел. Ах, как хорошо это выглядело издали...
      Астафьев – поколением раньше – пропахал то же поле, да не так возвышенно, а – каменея от боли. Он не просто на полтора десятка лет старше Курбатова – он на Отечественную войну старше. В одном из астафьевских писем – в жар бросающее место: «У меня была до войны редкостная память... все давалось «просто так»... за что и в ФЗО, и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня – моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности, и весь полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил – веселый, глазастый и неунывающий...»
      Дальше – послефронтовое скитанье. Пермь – Вологда – Красноярск...
      В конце концов они сказали друг другу, что оба прожили жизнь на краю Отечества. Это и сроднило.
      Хотя по-разному выкроил им душу этот «край». Курбатов осознал себя – у Камня, но – с южной, теплой стороны, там, где омывает Камень река Чусовая. Астафьев осознал – в вечной мерзлоте, там, где Енисей каменеет перед Ледовитым океаном... Курбатов вырос при отце с матерью. Астафьев – из семьи спецпереселенцев – семью потерял, вырос в детдомовской отчаянности: не просто в безотцовщине, а еще и проклиная отца и деда, «непутевых гулевых мужиков, которые и сами горазды были путать свою жизнь, а лучшая в мире власть и самая любимая в мире партия и вовсе их запутали...»
      Власть и партия – особая статья и особая ненависть у Астафьева – в письмах-то он своих прародителей за их революционные дела уже прощает. Но сейчас речь о характере, который вырабатывается в этом перебросе из вечного холода на огневой плацдарм, из барака в казарму и в окоп, – речь о том, из какой обугленности надо было вычиститься – к любви, из какой, как любил говорить Астафьев, сажи.
      Вот и утешает старший младшего: «Отчего ты вбил себе в голову, что «все испортил»? Чего и портить-то? Давно уж все испорчено, еще до твоего рождения».
      Можно спроецировать эту характеристику на Россию. Именно так: «все испорчено». То ли «при нас», то ли при дедах гулевых. То ли при пращурах, строивших Россию присно и во веки веков...
      Тогда что же? «Аминь»?
      Попробуй же такую вот «злость и темь» преодолеть, такую обожженную душу задушевной беседой утешить «в сумерках».
      Драматургия переписки. Астафьевские письма – сплошной хрип усталости. Усталость от работы. «Свету не вижу, из-за стола не вылажу». Усталость от борьбы с редакторами. «Много нервов взяла эта «редактура», а еще и «цензура стоит за углом, занеся дубину». Усталость от быта. «Истопил печи и еду сварил». Усталость от напора поклонников. «Навалилось какое-то воронье из газет, из полудрузей». На этом фоне – снайперскими выстрелами – непредсказуемые убойные характеристики братьев литераторов. И горечь, горечь. «Закаменевшие слезы».
      Курбатов на каждое астафьевское письмо отвечает двумя-тремя и словно камешки драгоценные вытачивает, при всей разговорной «простоте» стиля. Разговорность на письме – это ведь не «запись, как сказалось», это сугубо писательский дар, и он тут у обоих. Однако и контраст тональностей рельефен – при общей согласной теме «беседы».
      Так вот что интересно: по ходу переписки Астафьев все чаще исповедуется на «вселенские» темы, как бы подхватывая курбатовские мотивы, Курбатов же, вытачивая свои камешки, все чаще оборачивает их острыми углами. Души сближаются в переписке. И все зорче всматриваются друг в друга.
      Я процитирую из курбатовского письма проницательнейшее место:
      «Ожесточение сердца... в «Затесях» и в «Зрячем посохе» доходит до степени неживой, словно Вы сами себя заводите. Раньше Вас лечила природа, родовая память, наследованная баушкина кровь с ее здоровой соразмерностью и покоем поля, дерева, неба, родная земля лечила, потому что была вдали и далью счищена. А теперь, когда она рядом, в ней дурное на глаза первым лезет, и душа осердилась. Тут чистое зрение может быть возвращено только великой культурой, которая всегда милосердна, потому что видела человека в разных ситуациях и научила прощать его».
      Это ключ! Одна такая формулировка могла бы поставить Курбатова в плеяду блистательных профессионалов критики, даже если бы все остальное у него свелось к душеспасительным беседам в сумерках!
      Пока вдали – лечит, а когда рядом...
      Запомним эту формулу – она поможет нам не только в волнах экологии, где царит Рыба, но и на перепутьях отечественной истории, где съедается печалью любой Детектив, а таковых много охвачено за 27 лет переписки.
      Некоторые всемирно известные вехи этого отечественного Детектива отмечены вскользь, но тем более знаменательны. «Вот выпал матушке России еще один срам». Это – август 1991, победа демократии над партократией. Или: «Так русские литераторы еще не разговаривали». Это – октябрь 1993, письмо демократических писателей с призывом «разогнать, остановить, прекратить» – и обескуражившая Курбатова подпись Астафьева под этим призывом. Или: «Бенгальские огни несчетных митингов» – по всей эпохе Гласности. Добросовестный историк легко разместит этот пунктир по канве нашей новейшей истории. И есть события менее заметные, однако не менее (а даже более) оглушающие.
      Об одном из них Курбатов с загадочной улыбкой сообщает своему старшему другу: в Вологде на празднике славянской письменности некий полковник докладывает о «жидомасонской системе общепита, вводящей в пищу таблетки, предрасполагающие к смешанным еврейско-русским бракам, и исподволь меняющей наш генетический код».
      Я не рискнул бы комментировать подобный курьез, звучи он «одиночным выстрелом», но в переписке – полтора десятка упоминаний о еврействе, и они все равно будут откомментированы с «обеих сторон», так что лучше я объясню, как я этот предмет понимаю в данном контексте.
      Некоторые суждения ^Астафьева можно объяснить биографически. Например, такое: «годов через пять – семь какому-нибудь Эйдельману-внуку дадут Нобелевскую премию за «открытие», уже сделанное нашим народом...» Это понятно в свете того публицистического нападения, которому Астафьев как раз в ту пору подвергся со стороны Эйдельмана-деда. Переписку-то с ним Астафьева все читали, особенно в пору, когда она ходила в списках (вот когда «эпистолярный жанр» отчетливо высунулся в гласность).
      Кое-что в суждениях Астафьева (в переписке не с Эйдельманом, а уже с Курбатовым) требует литературоведческой экспертизы. Например, то, что «с «Тихим Доном» много лет уже борются товарищи евреи...» (хорошая формула – почти как у Метерлинка: Иуда ищет Иуду). Почему товарищи евреи борются против товарища Шолохова? Астафьев объясняет: «нет в ихней литературе произведения такого таланта», и вот «торопятся они объявить «Жизнь и судьбу» выше «Войны и мира», а уж «Тихого Дона» тем более...» Тут слышен отзвук звонкой розановской мысли о Толстом и его комментаторах: евреи-де могут лучше всех откомментировать «Войну и мир», но никогда не напишут... Притягательность розановской мысли объясняется блеском ее поворота, и Астафьев тут не одинок. Труднее объяснить само неприятие Гроссмана, которое, видимо, связано с тем, что «Тихий Дон», с точки зрения Астафьева, – произведение в советской литературе «нечаянное» (и потому великое), а «Жизнь и судьба»... чаемое? И потому, надо думать, поддельное?
      Иногда же на еврейскую тему что-то говорится из чистого озорства, например: «он, парень, хоть и еврей, но геолог». Тут вообще все просто.
      Но непроста интонация, в которой отвечает на эти шуточки (и на эти серьезные суждения) Курбатов. После посещения детского дома, из которого по весне «семьями бегают» брошенные родителями дети, он признается: «Не первый уж раз я, грешный, со злобой подумал о родном народе – это где же еще такое есть? Ведь ни одного еврейского ребенка тут и представить себе нельзя...» Товарищи евреи могут не волноваться: цыганенка тоже нельзя – его тотчас заберут из детдома в табор. И вообще могут не волноваться: Курбатов озорства над детьми не допустит.
      Или – в 1992 году – по поводу пресловутой нашей культуры обслуживания: «Раньше можно было обложить наш сервис словом «советский» и этим все объяснить и уберечь матушку Россию в чистоте, а теперь вот «русским»-то обругаешь, так в жидомасоны попадешь, между тем качество-то (чует мое сердце) лучше не станет».
      Ну, а вот и напрямую об этом самом: «Хуже всего, что Москва не на шутку увлеклась «старинной русской потехой – борьбой с евреем». А уж поскольку у русского человека нет опыта национализма, то размеры все хитростны, как драка кольями. Это против евреев-то, у которых двухтысячелетний опыт защитной дипломатии!.. Противно – сил нет...»
      Вот бы традиционным литературным критикам «исследовать» курбатовскую интонацию, интересный будет результат. Она поистине виртуозна: и грязь не липнет, и беседа вроде как поддержана.
      Один раз напрямую сказано Астафьеву: «Я не знаю, как Вы глядите на еврейскую проблему».
      Ну да, не знает он. Отлично все знает! И то знает, что никакого антисемитизма у Астафьева нет в заводе, и то, что все ссылки на евреев, тем не менее, у него не случайны, и то, наконец, почему Астафьеву так нужны евреи.
      Потому что в том хаосе, которым представляется Астафьеву «испорченная» русская жизнь, нужны ему... нет, не виноватые (он знает, что виноваты мы сами, и это главная его боль), а нужны ему какие-то константы, прочные ориентиры, незыблемые точки опоры. Евреи (двухтысячелетний опыт, устойчивость черт, неизменность отношения к ним) – такая спасительная константа. Да хоть бы и ярлык – помогает же!
      Точно такие же неизменные у Астафьева – социальные ориентиры зла. Кто губит Россию? «Власти», которые «шикуют и пируют». «Коммунисты» и «большевики», которых Астафьев считает «главными преступниками всечеловеческой, а не только нашей истории». «Большевистские выкормыши», красной линией (можно сказать, буквально красной) проходящие через астафьевские письма. Во фронтовом варианте мишенью оказывается «военная и комиссарская камарилья», включая сюда высокое начальство вплоть до маршала Жукова, которого Астафьев начал гвоздить, кажется, еще до того, как им занялся зарубежный правдоискатель Резун.
      А что же Курбатов? Он отдает должное астафьевскому бесстрашию в обличении всяческой власти, но сам эти темы не развивает, в существо большевистской истории не вдается, предоставляя своему собеседнику демонстрировать весь спектр чувств от обобщенного пренебрежения («комиссары и дураки») до победоносной насмешки (о собственном тесте: «старый большевик, а потому бесстыдник»). Тут мне вспоминается: «хоть и еврей, но геолог», но Курбатов не реагирует. И, наверное, он прав. Ибо новейшая история подбрасывает загадки, которые старыми способами не разгадать. Например, речь новейшего же военачальника, который под шквал аплодисментов призывает армию в случае чего «броситься на народ». Речь «фашистская», – интуитивно определяет старый детдомовец и интуитивно же прогнозирует: «Нам гореть в фашистском кострище». Как-то соотнести новоявленных штурмовиков с большевистскими комиссарами, которые, как известно, не только горели на таком кострище, но и сумели его погасить (с участием солдата Астафьева), – писатель Астафьев в эти тонкости не углубляется и сплачивает тех и этих в общую колонну под титлом: «фашисты-коммунисты», каковая колонна и марширует в его сознании, а лучше сказать, подпирает шатающийся русский мир, вечно готовый съехать со всех опор. Опоры нужны! Константы! В данном случае в дело идут константы ненависти.
      Но почему все-таки мир катается? Что за опоры вышиблены из-под него?
      Тут надо вспомнить ключевую формулу Курбатова, вскрывшего астафьевскую драму. «Природа, родовая память, баушкина кровь...» Пока это далеко – лечит. А когда рядом?
      А когда рядом, то вот описание праздника по случаю юбилея города Енисейска – Астафьев дает великолепную по экономности зарисовку торжеств «с русским широким запоем, с крестным ходом по подметенному и подкрашенному городу под звон колоколов и хряск бутылочного стекла о камни на Енисее».
      Через пять часовых поясов доносится в ответ:
      «А теперь вот с псковских храмов алюминиевые и медные кровли ночами снимают – все на продажу, все в товар...»
      А с берегов Енисея: «Цены разные, а дурь едина и неделима...»
      Общая боль: «Народ становится все хуже и подлей, особенно наш, полусельский-полугородской, – межедомок ему имя».
      И даже так: «Народ нам не спасти уже...» Нет, это не диспут «исследователей», ведущих вековечный русский спор о народе, который «далеко». Это вопль души, словно попавшей в капкан.
      Одно дело – усмехаться над ряжеными, которые «трясут шароварами и подолами в разных ансамблях и хорах». И другое дело – если мы сами виноваты в том, что стало с народом. Тут не отсечешь.
      Можно сменить власть, переименовать Совет в Думу, партию в «движение», товарищей в господ. Можно всем пересесть, как в крыловском квартете. Но как «сменить» народ? Это ж геология в пересчете на историю. Это веками ставится! А начнешь народ переделывать (перековывать), так руками того же народа, а чьими еще? Лучше ли он станет, и с какой точки зрения «лучше»?
      Чуя это, интеллигенция наша боялась слово сказать против народа, льстила ему.
      Надо почувствовать себя самим народом, чтобы решиться на ту правду, которую врезал ему Астафьев. И его собеседник понимает цену такой правды. «Вы были тем самым народом, в который надо идти», – говорит Курбатов. И Астафьев не уклоняется – ни от правды, ни от боли: «Совсем народишко наш шпаной и оглоедом становится. Горлохват и вор – главное действующее лицо у нас». И еще: «Ах, до чего же еще дитя незрелое в массе своей наш народ! Хоть плачь, хоть руками разводи». И еще: «Народа уже нет, а есть сообщество полудиких людей, щипачей, лжецов, богоотступников... продавших землю и волю свою...»
      Заметим, «богоотступников». А пока – о драме писателя. Люди, читавшие «Печальный детектив», помнят, какой ценой дались Астафьеву такие признания. Люди, читавшие полемику вокруг «Печального детектива», помнят и другое: мало кто набрался мужества разделить эту боль.
      У Курбатова мужества хватает. «Оскорбительно выслушивать разные двусмысленности в адрес «Печального детектива» от господ литераторов, умеющих улыбаться в обе стороны сразу. С этими просто: отошел в сторону».
      Тут-то, на литературном поприще, в любую сторону отойти можно. А там, где хряск бутылок о камни? Выучка человека литературного помогает Курбатову спрятаться от такой мелкой напасти, как козни господ литераторов. «Шнырь в книжечки, и опять гармония и порядок». Но куда спрятаться от большой напасти? «Что мы за народ, что с нами со всеми сделалось? Что так перекосило и кладет с боку на бок?.. Не знаешь, завыть ли волчьим воем или кинуться крушить все без разбора...»
      Нет, крушить Курбатов не кинется. Крушить все без разбора склонен его собеседник, пронесший сквозь годы писательства темперамент затравленного беспризорника. Тот – «за топор бы схватился, рубить бы начал направо и налево». Он и теперь не склонен миндальничать: «Носом, как котят слепых, тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы – иначе ничего от нашего брата не добьешься...»
      Однако по ролевой разводке Курбатов должен думать не о рефлексах слепых котят, а о правах человека, о демократических процедурах и о правилах цивилизованной полемики. И он призывает Астафьева «искать путей соединения разбежавшихся ветвей русской мысли», – надо же уметь «дослушать, что скажет противник, и попытаться понять его половину правды».
      Но Астафьев не умеет соединять правду из половинок. Все или ничего! А что такое «все»? Кто это «все» охватит? Бог, что ли?
      Ну вот, еще один пункт вечного преткновения, еще один проклятый камень на сердце русского человека. Если бог есть, то не от него ли все наши безобразия? Если его нет, то все безобразия – твои.
      Бывший беспризорник, получивший в жизненных университетах высшее атеистическое воспитание, высшее заступничество отвергает: «Да нет его, Бога-то, нет, иначе Он давно покарал бы всю эту свору». Это – к вопросу о «богоотступниках».
      У Курбатова, живущего под псковскими звонницами, такой сабельный вариант не проходит: «А вы Бога-то понимаете, простите, как Павка Корчагин, попу махорки насыпавший: как-то уж очень утилитарно, вроде районного начальства, которое вольно нас миловать, а вольно и казнить».
      Точное попадание! Делающее этот пункт в переписке одним из самых глубоких и значимых!
      Ведь если встать на позицию Астафьева, то и мы вольны казнить или миловать. С церковью у него просто: она народ сотни лет блудными словами обманывает. В качестве узды для нравственности того же народа – годится.
      – А собственной душе – без потребности? – уточняет Курбатов. – Или Бог – только «крайняя инстанция»?
      Блестящая курбатовская формулировка, примененная к астафьевскому «случаю», не излечивает, конечно, души страдальца, но позволяет не терзать эту душу метафизикой. Ибо ясно же, как отреагирует бывший беспризорник:
      – А, ты подвигов требуешь? И тоже духовных? Может, плюнуть на тебя и поддаться бесу?
      Что тут скажешь? «Обсуждать это – как воду в ступе толочь, – думает Курбатов. – Тут надобен какой-то другой язык, вроде языка травы и улыбки... А где мне ее взять, если я сам – дитя здравого смысла, воспитанник копеечного разума, и бессильно отступаю не то, что перед Евангелием, но перед Паскалем или священником Феодосием...»
      Паскаля трогать не будем – он там же, где Толстой, Достоевский, а также Пришвин, Метерлинк и прочие вечные книжки, в которые мы «шныряем», спасаясь. Суть драматургии – в том, как тактично Курбатов отступает перед Астафьевым, боясь причинить тому боль. Понимая, что хоть тот «злость и темь военную в себе преодолел за полжизни, пусть не всю и не до конца, а все же...»
      А все же и Курбатов тоже ищет свой выход из «фальшивого времени», в котором загибается Россия. Еще не называя бога Богом, он изначально чует «направление поиска». Вертикаль нужна! А присяжные литературные критики заменяют вертикаль горизонталью – «кто шире разведет руки при разговоре об объеме знания». Как найти противовес «социальному знанию»? Как удержать «разбегающееся сознание»? Еще не отойдя от осторожных эвфемизмов атеистической эпохи, Курбатов жестко и словно бы от противного очерчивает задачу: остановить тот «сбесившийся поток лжи, безродной наглости и поругания родного дома», который «закручивает в омут наше бедное отечество».
      Но как, как это сделать практически?
      Походив вокруг родного дома и помечтав о грядках, Курбатов, наконец, находит радикальный путь: он поворачивается и уходит. В монастырь. «Прячется от мира». Читает «разные вечности». Долгими часами ночных служб «собирает душу». Письма, которые раньше заканчивались пожеланиями здоровья и сил, теперь венчаются фразой: «молюсь за вас». Вертикаль, наконец-то, уходит в зенит...
      ...И там, в зените... нет, не на уровне медных кровель, сдираемых ворами... и даже не на уровне местного иерея, которому, может быть, и впрямь стоило бы сыпануть махорки в тесто... нет, выше, выше, там, где благое молчание должно бы уж охватить души, – что делают высшие иерархи? Анафемствуют, деля приходы!
      Куда податься Курбатову с эдакой вертикали? И как объяснить тот факт, что православное воинство ведет себя по-комиссарски? Попы терзают музейных «дурочек», жизнь положивших на спасение церковного добра. Рванулся было на Славянский Собор – высказать все то, что думает, – отсоветовали: «там тебя декоративные казаки отлупят вместе с патриаршими иподьяконами».
      Кинуться к студентам? Начнут вякать про Пелевина-Сорокина. Но по ним хоть ахнуть можно в свободном споре, – на то и гласность. Но это опять-таки в литературе. А в церкви? Там не поспоришь. Чуть что – ты «еретик»: на костер! Шаг вправо, шаг влево – стреляют на поражение. «Словарь вроде тот же: благотворительность, милосердие, попечение», а прислушаешься – тот же трезвон, «афиши, интервью, славословие». Разбегающееся сознание думал собрать? Там тебе соберут...
      Два «русских мальчика» ведут «русский спор», вечный, как сама Россия. Врачуют души, снимая друг с друга висящие в воздухе анафемы. Ищут опоры.
      Желание-то все то же: найти что-то прочное, твердое, надежное в хлябающем пространстве. Астафьев упирается в отрицание: в твердокаменную ненависть к большевикам-коммунистам, они же коммуно-фашисты. Курбатов возводит очи к тверди небесной.
      Архимандрит возвращает его на землю. Отговаривает от публичных выступлений: «Нечего, говорит, мученического конца раньше времени искать».
      Раньше времени? А кто знает свой срок?
      Да и не мученичества хотелось. Тишины! Среди этого базара – тишины. Среди хитроумия и лукавства – простых слов. Простоты. Как эту простоту-тишину назвать – не знал. «Что-то» чувствовал. «Что-то такое чего ждал давно». Что-то! – прямо по Толстому.
      И вот интересно: если по ходу переписки Курбатов, исповедующий «утаенную» от базара истину, в чем-то прямо влияет на Астафьева, дерущегося в открытую, - так именно в этом пункте, в том, как интуитивно ощущается «что-то».
      Старый солдат отзывается: «Замирает сердце от чего-то непонятного и тайного, чего боишься и ждешь...»
      Считанные недели остаются Астафьеву, чтобы рассчитаться с этим миром. В смертный час он вспомнит былое, и давнее начало осознанной жизни – на вечной мерзлоте, в Игарке, в детдоме, с клеймом внука спецпереселенца – покажется ему раем.
      «Я пришел в мир добрый, родной и любил его бесконечно. Я ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать вам на прощанье. Виктор Астафьев».
      Кажется, что эти предсмертные строки писаны не чернилами, а цикутой.
      Курбатов читает их в красноярском кабинете Астафьева, они лежат на письменном столе, поверх других бумаг. И сразу после похорон в декабрьскую ночь 2001 года начинает писать реквием.
      «Первые часы... Скоро рассветет, утром надо будет учиться жить без него...»
     
     
      В. А. Зубков
      Пермь
      Последняя проза Виктора Астафьева

      Последние произведения астафьевской прозы, опубликованные им при жизни, – это семнадцать новых «Затесей» в майском номере журнала «Смена» за 2001 год. Под каждой – дата написания: от 11 апреля до 2 сентября 2000 года, иногда – место: село Овсянка, Академгородок, Загорье, а под тремя апрельскими – больница. На первый взгляд, случайность, что Астафьев простился с нами именно «Затесями» и именно в «Смене», но только на первый взгляд.
      Этот не самый крупный журнал сыграл в судьбе Астафьева роль особую, и не раз. «Смена» первой из столичных изданий напечатала в 1954 году его рассказ «Заноза», когда имя Астафьева было никому не известно за пределами Прикамья. «Смена» два года спустя открыла дорогу Астафьеву-очеркисту, напечатав очерк о безруком охотнике Николае Павлове из Александровска («Любовь к жизни»). С командировки «Смены» за очерком о молодом строителе на берега Енисея в 1957 году начался долгий путь писателя к его главной книге «Последний поклон».
      И уж вовсе не случайно, что последней прозой Астафьева стали новые «Затеей». Дело в том, что он писал их, по собственному признанию, почти всю свою творческую жизнь с конца пятидесятых годов, и в итоге составилось с 1972 по 2001 год шесть книг с разными названиями и обновляемым составом произведений этого жанра. Кроме того, только с 1969 по 1993 год насчитывается сорок (!) отдельных публикаций под рубрикой «Затеей» в различных периодических изданиях: столичных и провинциальных. Таким образом, по количеству писательского времени, отданного «Затесям», и количеству публикаций следует признать их без преувеличения основным жанром астафьевской прозы.
      Есть некая загадочность в том, что год за годом среди профессиональной писательской работы с традиционными жанрами Астафьев испытывал потребность вновь и вновь возвращаться к этому свободному способу высказывания. Пытаясь понять причину этого феномена, надо иметь в виду, что на протяжении многих лет, а в последнее десятилетие особенно интенсивно, в творчестве Астафьева нарастает преобладание прямого исповедально-проповеднического слова над традиционными литературными формами. Ощущение самодостаточности накопленных наблюдений и мыслей словно бы делало для Астафьева излишней необходимость сюжетной выстроенности текста и лепки характеров, побуждало отдавать первенство подлинному факту и прямому авторскому голосу. «Затеей» все более становились жанром, наиболее органичным творческой личности Астафьева.
      Последний цикл «Затесей» открывается фразой: «Поезда через станцию Чусовскую отчего-то в те времена ходили туда-сюда ночью, чаще под утро. Все самые памятные происшествия тоже происходили в эту пору». Устройство «Затесей» можно уподобить конусу, в острие которого – одно из таких памятных происшествий, а в основании – мысль о жизни, возникшая из астафьевского взгляда на это происшествие. Связь между изображением и мыслью, частным и общим рождается в последних «Затесях» разными путями. Иногда через прямое, «от себя», авторское резюмирование эпизода. Иногда через образную антитезу, в которой ясно просвечивают нравственные симпатии и антипатии автора. Но чаще всего – через эмоционально и мыслительно нагруженное слово, которое в самом описании несет «привязку» изображенного происшествия, каким бы малым и будничным оно ни было, к общему авторскому пониманию жизни, ее ценностей, ее смысла, ее тьмы и ее света.
      Главный творческий принцип «Затесей» состоит, очевидно, в отсутствии каких-либо внутренних ограничений и единых жанровых установок, вольно или невольно принятых на себя автором. В последних «Затесях» это особенно очевидно. Здесь есть все: вроде бы беглые наблюдения и всего лишь пейзажные зарисовки, бытовые сценки, давние и свежие случаи из чужой и своей жизни. Есть вещи страшные. Лагерный охранник бахвалится тем, что привязал за ногу к хвосту лошади беглого арестанта и привез «для отчета» эту его ногу. Есть свое неожиданное осмысление привычных слов: супостат, срам, покаяние, показуха... Есть попытки найти нравственную истину, отталкиваясь от незначительного житейского повода (дочь маршала авиации прислала книгу о своем отце).
      Это многоголосие или, проще говоря, всеядность «Затесей» объясняется, на мой взгляд, тем, чаго их автор исходит из первичного представления о конечной сути писательского дела, из того, что талант писателя в первую очередь – не искусство изящной словесности, а способность высказать истинно глубокое и мудрое слово об общей жизни. Слово собственное, личное, которое помимо него никому сказать не дано.
      Как духовно выдающаяся личность, рядом с которой в конце XX века мало кого можно поставить, Астафьев получил неписаное нравственное право (очевидно, художнически его осознавал и осуществил прежде всего в «Затесях») говорить с людьми о жизни напрямую, без тематических, проблемных или стилевых ограничений. Каков бы ни был отобранный его, астафьевским, глазом и чутьем жизненный материал в том или ином отдельном рассказе, в совокупности, став «Затесями», несет то главное, ради чего, в сущности, они и написаны, чем интересны и ценны: отпечаток духовной личности самого Астафьева с его понятиями о справедливости, правде и лжи нашей жизни, ее красоте и ее грязи.
     
     
      И. А. Подюков
      Пермь
      «Что-то древнее в нас...»

      Одна из главных черт художественной речи В. Астафьева – проходящий из текста в текст мотив «древнего, вечного». «Древнее» выступает как лейтмотив творчества писателя; как своеобразный астафьевский концепт, т.е. как способ интерпретации писателем ряда категорий человеческого бытия. Концепт в современной лингвистике – это отложенное в особых знаках объяснение объектов и явлений мира. Эти знаки не столько называют и указывают на предмет и явление – они представляют их как познанные (познаваемые) языком. К ним прибегают, когда делается попытка назвать «неназываемое», т.е. там, где имеет место философское осмысление понятий и явлений, стоящих за гранью личного, непосредственного опыта. В языковом образовании, имеющем силу концепта, сближены язык и сознание, представлено неявное этико-философское знание о мире, прежде всего, о началах жизни, которые часто являются заведомо непознаваемыми в логическом плане (такие, как жизнь, любовь, смерть).
      Итак, в языке, в художественной речи существуют когнитивные структуры, средства «разъяснения» мира. Концепт «древнего» у В. Астафьева можно попытаться определить как утверждение автора о причастности человека к глубинным токам природной жизни, об органической зависимости от нее: писатель сам указывает, что для него это древнее, вечное – «лес, лошади, кусты, травы, отцветающие рябины, отбелевшие черемухи». Он говорит и о том, что способность к ощущению вечного в калейдоскопе жизни чрезвычайно ценна: «Что-то древнее, неотступное стронется в нас... и все вокруг обретет иной смысл и цвет».
      Знаки вечного – природные объекты, такие, как небо, солнце, звезды, река, травы. Все они представлены у писателя в метафорических аналогиях: небо зажмурилось (о наступлении темноты в преддверии зарниц), умытый и довольный лик солнца, пушистый хвост молнии, падающий лист, похожий на слабое человеческое сердце... Прием создания такого рода образов крайне типичен для В. Астафьева, однако антропоморфизацию природных объектов писателя нельзя считать лишь рабочим приемом создания метафор. Как мы видим по характеру аналогий, природа взята автором в моменты непосредственного, естественного, «интимного» самопроявления и показана в абсолютной неотделенности от человеческого. Писатель в одном случае подчеркивает «детскость» природы (озеро распеленалось, т.е. освободилось от тумана, зеленые ладошки кувшинок, листок, который жил в зеленой березовой семье), в другом – ее «девичество» (набухали на ветвях черешни тугими девичьими сосками почки), и особенно активно – ее материнское, «родительское» начало (вечер... пеленал лес, колосок, воспрянувший на груди еще молодой матери-земли; река открывается добрым материнским ликом – о легком свечении воды перед наступлением зимы). Природа живет человеческой жизнью и проходит те же фазы развития от детской непосредственности до умудренной старости (беленький цветок, округлые лепестки которого подпалены холодом... живет и растерянно смотрит на осенний мир; мудро поседели хлебные поля). Особо значима для Астафьева исполненность природы добротой, радостью (дружески распахнутое озеро, веселые птицы), высшего духовного смысла, отсюда в «очеловечивании» природы уподобление моментов ее жизни священнодействию: рожь, которая... лежала вниз лицом... и ровно бы молилась земле, просила отпустить, ветки ольхи... окропились свечечными язычками набухших почек. Природа – идеальное для человека начало, несмотря на то, что нередко она проявляет стихийный, неуправляемый характер. Показательно в этом плане описание склонного раз в месяц к запоям Парасковьина. Астафьев сравнивает с ним речку Валавуриху: «Речка Валавуриха... похожа на колхозного овощевода». Сравнение инверсировано, на наш взгляд, далеко не случайно – это позволяет снять акцент с характеристики конкретного персонажа и перенести его на стихийную силу реки. В результате неискоренимый русский порок предстает как стихийная беда, разливающаяся водная стихия выступает как знак неподконтрольного человеку явления. С этой астафьевской фразой хорошо соотносится уральское выражение пьяная речка течет – о месте, где много пьют («У нас нонче тут пьяная речка течет, дочиста спился народ-от»). «Дикость» природы автор не оценивает как недостаток. Хаосное, неуправляемое человеком природное начало – это то, что стало первопричиной жизни и то, что напоминает о исполненности жизни высоким сакральным смыслом. Таковы молнии и зарницы как древнее дикое пламя перворождения («Хлебозары»), такова дикая, наделенная первобытной мощью природа, олицетворенная в образе неприкосновенной, «богоданной» рыбы («Царь-рыба»). Примечательна парадоксальная фраза писателя о «дикой мудрости», которая исходит от закаменелой фигурки сокола, добывшего в поединке своим детям косача и усевшегося на дереве.
      Древние картины у В. Астафьева, рисующие «всевечное», разнообразны. Это древняя земля берегов Койвы со слоями, похожими на каменные письмена – «как напоминание о том, что кто-то жил, ходил по этим же берегам, охотился, брал ягоды, грибы, мастерил лодку и «думал о своей судьбе», это древний звук дуды в неумелых детских руках, древний зов, по которому таймень идет вверх по Енисею, древняя тишина осеннего леса, древняя, трудно рожающая хлеб земля Вологодчины, вечная, блаженная тишина, в которой рождаются на вершинах гор реки, даже древний черный порох, который автор предпочитает бездымному.
      Идея вечного равным образом перенесена Астафьевым и на человека: женщина копает землю – «весь свой век... нет, все века земного существования...» Она, в полном слиянии с природой, с разгоревшимся алым лицом, высвеченным внутренним светом, «творит сенокосную страду», как Паруня из Быковки, как все русские женщины. Глагол творить – совершать обряд, как и образ внутреннего света, высвечивающего героиню, рисуют саму суть обретения человеком духовного: в труде, в тесном контакте с природой. Другой частый для писателя мотив приобщения человека к нравственно-этическому опыту мира, возвышения над земным и суетным – обращение взора на звездный свет, на звезды (звездный свет как знак вечности можно назвать вполне самостоятельным героем произведений Астафьева). Смотрит на звезды Миша-Михей из «Звездопада», видит звезды и отблески северных позарей над Быковкой, огромные зеленые звезды таинственного, сказочного папоротника на берегу Койвы и маленькую звездочку весенней лесной ветреницы герой «Затесей»; узник из «Летящей звезды», вор в законе, который увидел летящую звезду-спутник, не захотел пропустить жизнь и, вопреки законам преступного мира, пошел работать, чтобы выйти на свободу... Писательский мотив находится в полном соответствии с народным образом экзистенции, который реализован в выражении в небо глядеть – жить, быть живым. В нем глядение на вечное небо предстает не как праздное созерцание небесного свода, а как акт духовного восхождения, как символ постижения смысла жизни и обретения человеком духовности, нравственного закона (в духе знаменитого Кантовского определения этики – «звездное небо над головой и нравственный закон в груди»).
      Одна из особенностей современной литературы – скудость художественной мысли (при несомненном богатстве, даже избыточности собственно форм – коллажных стилизаций, средств интертекстуальности, явлений так называемой звуковой рекомпозиции, мета-метафоричности и пр.). В. Астафьев находится в общем контексте с теми художниками XX века, которые, говоря о трагедийности жизни, человеческого существования, тем не менее утверждают идеи стоицизма. Помимо сугубо публицистических раздумий о темных и светлых сторонах русской души его тексты наполнены философско-лирическим «думанием о душе». Своеобразно синтезируя в своем метафорическом языке космические и антропоморфные аналогии, писатель делает своей лирической философией «антропокосмизм», мысль о нерасторжимом психосоматическом единстве человека и космоса, природы. Так, вероятно, следует понимать образы древнего, вечного: Астафьев, ощущая «первобытную» подверженность русского человека природным влияниям, природный космос понимает как идеал, как важнейшую из основ народной нравственности.
     
     
      В. И. Бурдин
      Пермь
      Художественная деталь в повести В. Астафьева «Последний поклон»

      Человек часто застигнут Астафьевым в минуты горя, беды, раскаяния, когда душа у него накренилась, душа не на своем месте. Об одном из жизненных потрясений героя – глава «Ночь темная-темная». В жизнь Вити Потылицына навсегда вошел таинственный незнакомец, пришелец из другого мира. Он нашел в мальчике не только благодарного слушателя, но человека тонкой душевной организации: «И понял я: дяденьке этому долго пришлось жить без близких людей и молчать» [1].
      Как тать, у костра возникает председатель сельсовета Митроха и устраивает форменный допрос незнакомца:
      – Кем был до изолирования?
      – Капельмейстером.
      – А-а, сразу видно придурка. У нас в партизанском отряде каптенармус был, тоже вертлявый, говорун, тоже под антелигента работал.
      – Капельмейстер и каптенармус, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.
      – Чево-о-о?
      – Не идентичные слова, говорю.
      – Я 6 тебя раньше за такие слова! [2]
      Театральность, игровое начало позволяет Астафьеву высветить всю прихотливость и сложность человеческих отношений, сделать картину плотной и насыщенной, бросив на нее несколько сатирических мазков. Митроха мыслит человеко-элементами, классово-партийными ярлычками.
      А его «под антелигента работал» заставляет вспомнить зощенковское: «Он не интеллигент, но в очках, а может, он на такой фабрике работает, где очки бесплатно выдают».
      Митроха не только презирает и ненавидит тех, чьи профессии обозначены столь мудреными словами. Он и слова эти ненавидит, чуя в них непонятную угрозу.
      «Митроха, дразнясь, прошамкал:
      – Умоля-аю! Прошу-у! У-у, оглодыши! Поначитались, понаучились всяким словам»! [3]
      Митроха не только смешон, он страшен, потому что он при власти и говорит он от имени государства.
      Чужая беда, боль другого человека с нескладно сложившейся судьбой входит в душу мальчика, и он остро чувствует свою вину перед оскорбленным и униженным странником: «Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за село родное, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю».
      Странник «уплыл в темноту... И долго колебался на реке одинокий огонек» [4].
      Художественная деталь у Виктора Астафьева подобна космической ракете. Вот ее первая ступень – это яркая подробность, которая делает картину зримой и конкретной. Дальше – вторая ступень – устремленность к небесам и звездам, превращение в перл создания, в деталь-символ.
      С памятью о незнакомце связан огонек: «Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то тревожное пришло в мою жизнь той ночью, и сам огонек с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл, он не был уже просто пламенем из дров, он сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру...» [5]
      Вот эту живую, трепетную человеческую душу юного героя, чуткую и отзывчивую на людские боли и страданья, и исследует писатель в повести «Последний поклон».
      Незнакомец назван путником. Это уже слово взрослого рассказчика. И только прочитав эту главу, сознаешь прицельную точность эпиграфа:
      «Пой, скворушка,
      Гори, моя лучина!
      Свети, звезда, над путником в степи» [6].
      О путниках, странниках рассказывали писатели девятнадцатого столетия. Герой Астафьева помечен тавром «века-волкодава», он пробирается в родные края после окончания срока «изолирования». От профессии героя протягиваются ниточки к скрипке Васи-поляка. И трагические судьбы героев тоже зарифмовываются.
      Может быть, самые трагжнеские страницы повести – глава «Без приюта». Мальчик, оказавшийся в Игарке, брошен на произвол судьбы в омуты жестокой жизни. И еще одно пересечение двух миров через художественную деталь – мира Витиной нищеты и отщепенства и большого официально-казенного мира.
      Бдительный дед привел милиционера, чтобы выкурить Витю и Кандыбу с чердака театра.
      « – Вот туто-ка они и зимогорят. Магазинишко шшиплют, на тиятр панику наводят; в нашем лесокомбинатском клубе скатерть президиумную свистнули на портянки!»
      Заметим, что дед, говорящий, как лесковский герой: карасин, бильбатека, лихо, без запинки произносит, как заклинание – президиумную скатерть. Художественная деталь укрупняется и начинает работать на образ времени: «Милиционер шагал сзади нас с Кандыбой, понуро бредущих в неизвестность. В дырявые мои валенки набилось снегу, ноги стыли, портянки, сделанные из скатерти, вылезли в протертые задники катанок, красными языками лизали сзади меня улицу» [7].
      Красные языки-флажки, как при облаве, будто стерилизуют улицу после шагов мальчика Вити – вне президиумов и докладов о грядущем коммунистическом рае, хотя президиумная скатерть ему пригодилась.
      Наверно редкий писатель XX столетия может так написать о человеческом унижении как Виктор Астафьев.
      Витя приходит к бабушке из Сисима, которая предлагает ему поесть и «не купороситься». Писатель включает двойное зрение. Мальчик мучительно ощущает свое сиротство и бесприютность: «И то правда: мне ли купороситься? Надо садиться, хлебать суп. Я должен помочь деду с бабушкой из Сисима проявить «доброту». Это их успокоит, очистит совесть перед богом – на поминках в деревнях напослед ставят кисель перед надоевшими людьми, называется тот кисель «выгоняльным». Киселя у бабушки с дедом нету, вот мне и поставили суп-вылупку» [8].
      Это уже взгляд взрослого человека с богатым жизненным опытом. Поразительна прицельная точность художественной детали-символа: выгоняльный кисель-оборотень, превратившийся в суп-вылупку. «Сидят, помалкивают благодетели мои, я хлебаю теплый прокисший суп» [9].
      Бабушка целое театральное действо ставит, и внуку здесь определенная роль уготована. А ему эта роль дается трудно, он человек тонкой душевной организации, чуткий ко всякому проявлению ханжества и лицемерия.
      Страницы эти можно назвать литературной классикой.
      Художественная деталь позволяет Астафьеву сделать образ прекрасного и яростного мира рельефным, зримым, точно передать трепетные душевные движения юного героя, который стойко переносит удары судьбы.
      ____________________
      1 Астафьев В. Последний поклон. В 2т. Т. 1. - М., 1989. - С. 289.
      2 Там же. - С. 289.
      3 Там же. - С. 290.
      4 Там же.- С. 290.
      5 Там же.- С. 291.
      6 Домнин А. Пой, скворушка! – Пермь, 1983. – С. 26.
      7 Астафьев В. Последний поклон. В 2т. Т. 2. - М., 1989. - С. 122.
      8 Там же. - С. 134.
      9 Там же.- С. 134.
      ____________________
     
     
      Ю. Г. Бобкова
      Пермь
      Символика воды в текстах ранних произведений В. П. Астафьева

      В настоящее время уже традиционной стала попытка мифопоэтической интерпретации художественного текста. Она исходит из положения о том, что смысл текста не сводится к сумме значений составляющих его слов, что существование текста уже не зависит от воли автора, а включено в процесс коммуникации с исследователем. Мифопоэтическая интерпретация текстов возможна и потому, что «мифология коренится не в сознании человека, а в его отношении к миру, в системе ценностей, в механизмах социальной регуляции поведения, формах и способах мировидения» [1].
      Поскольку мифопоэтическая интерпретация апеллирует к символической структуре текста, нам представляется важным обращение к символике воды в текстах ранних произведений В. П. Астафьева, учитывая как личную значимость этого символа в жизни писателя, так и фоновые социокультурные знания в качестве одной из возможных интерпретаций. В связи с этим наше внимание сосредоточено на символических признаках (свойствах) объекта с учетом, во-первых, способности сохранения этих признаков при циркуляции между объектами одного мифологического класса, во-вторых, передаче признака по закону мифологической симметрии и, наконец, «семантической поляризации» [2].
      Принцип отбора текстов для анализа достаточно случаен, хотя имеет и объективные причины»« все тексты вошли в первый том четырехтомного собрания сочинений писателя [3] и объединяют период с 1959 по 1972 годы.
      Итак, вода – одна из фундаментальных стихий мироздания. Проявления ее различны: это реки, моря, дожди, это и «эквивалент всех жизненных «соков» человека» [4]. В мифопоэтических представлениях вода ассоциируется с первобытным хаосом; вода символизирует как мужское, так и женское порождающие начала; вода содержит потенции и жизни, и смерти [там же], подобно синкретизму многих двойственных архаичных схем. Но, как справедливо утверждает Л. В. Карасев, «противоположности равны между собой лишь логически, в реальном же тексте, тем более тексте, написанном человеком, жившим в XX веке, всегда угадывается победа той или иной возможности, всегда есть выбор в пределах равновозможной мифологической антитезы» [5]. Поэтому нас будет интересовать актуальная для В. П. Астафьева символика воды, а именно: вода как память о матери, вода как женское начало, вода в хтоническом проявлении. Также мы уделим внимание синтагматическим и парадигматическим отношениям воды в системе символов и попытаемся выявить символическую структуру текста повести «Стародуб».
     
      Вода как память о матери
      Вода, в наиболее значимом для Астафьева виде – в виде реки, занимает особое место в текстах произведений писателя. Об этом же писал исследователь его творчества В.Я. Курбатов: «В 8 лет он потерял мать. Она утонула в Енисее. С той поры река как-то тайно и тесно окажется связана с памятью о матери и, может, поэтому он провел на реках лучшие, обостренно памятливые часы, сошедшиеся потом в рассказы, повести, целые книги» [6]. Здесь важно отметить, что реки присутствуют во многих текстах независимо от того, связано ли повествование с водой тематически, что в свою очередь позволяет говорить о когерентности текстов (или связности нескольких текстов в единый текст писателя, связности, привносимой в текст знаниями его автора и адресата).
      Возвращаясь к личной трагедии писателя – потери матери, и – как следствие – сиротству, можно наблюдать включение этой затекстовой информации в текст повести «Перевал» (1959). (Это единственный из анализируемых в настоящей статье текстов, имеющий непосредственную тематическую связь с рекой.) Актуализация затекста проявляется в «сильной» текстовой позиции – в посвящении памяти матери. Воспоминания о травме, полученной в детстве, продуцируют избирательную разрушительную символику реки. Так, река испытывает мужчин – Ильку и сплавщиков – на умение совладать с ней, преодолеть преграды и дарует им жизнь. У Ильки с рекой связана и надежда обрести семью, попасть к бабушке, где есть возможность продлить детство. Но река беспощадна к женщине. Река ревностно (как воплощение женского начала) отнимает жизнь у той, кто может соперничать в способности давать жизнь, и убив, не оставляет в своем лоне. В то же время река символизирует и возможность искупления: Илька спасает человека, отдавая тем самым сыновний долг, долг, который не мог отдать Виктор Петрович.
     
      Вода как женское начало
      С женским началом в тексты входит и эросная символика воды, проявление которой различно. Возникновение невинного чувства любви героя «Звездопада» (1961) дается через неоднократный повтор словосочетания стакан воды: герой нуждается в стакане воды, чтобы восстановить силы после перенесенной операции; он ревнует медсестру, зная, как много раненых получают из ее рук эту живительную влагу; он злится на себя, не понимая, почему «водички попил, на косыночку посмотрел, пошептался – и рассолодел, готово дело» [7]. Так телесное исцеление приводит героя к новому душевному состоянию – влюбленности.
      Иначе проявляется эросная символика в тексте повести «Пастух и пастушка» (1971), где становление героя повести Бориса в качестве мужчины обязано его соединению с водой, приобретшей не только символическое значение женского начала, но и женское воплощение: «В разрезе халата начинался исток грудей. Живой ручеек стремительно катился вниз и делался истоком». [С. 376]
     
      Вода как символ хтонического
      Вода в своем разрушительном проявлении ассоциативно связана у В. П. Астафьева с двумя наиболее сильными потрясениями – потерей матери и военными событиями.
      «В качестве «среды обитания» она (вода. – Ю.Г.) гибельна для человека. Отсюда &;lt;...&;gt; несомненна ее связь с космическим катаклизмом и со стихией смерти». [Неклюдов] Поэтому в противоборстве женщины-матери и реки хтоническое водной стихии берет верх, о чем свидетельствует семантический сдвиг (развернутое метафорическое переосмысление) при создании образа водного чудища: «Возле поворота, в узкой гранитной дыре, судорожно бьется речка Ознобиха. Бьется устало и озлобленно. Даже попав в Мару, она все еще беспокойно пошевеливает вспененным хвостом. И долго голубоватою змеей ползет Ознобиха по Маре, прежде чем в ней раствориться». [«Перевал». С. 193]
      Личностное отношение писателя к войне также проявляется в актуализации разрушительного свойства воды. В. П. Астафьев не единожды определяет войну, как водоворот: «Из оврагов тоже вываливали и вываливали волна за волною толпы людей и катились навстречу тем, что взлохмаченным прибоем наплывали от села. &;lt;...&;gt; С двух сторон на всех скоростях катили танки, стискивая все плотнее в кучу людей, закруживая их водоворотом...». [«Пастух и пастушка». С. 357] Значение слова водоворот – «место в реке, море, в котором течения образуют вращательное движение» [8] свидетельствует об имманентном признаке объекта: вода не только сама центростремительно движется, но и вовлекает в это движение все, что находится непосредственно на ее пути. Отсюда и соответствующая «водная» метафора, представляющая войну как динамическую силу, несоизмеримую с желанием и волей людей, оказавшихся в нее втянутыми.
      По этой же причине герою повести «Пастух и пастушка» (1971) предстоит внутренне пережить сначала вещий сон, в котором реальное событие – движение поезда с солдатами навстречу войне – дано как эсхатологическая картина поглощения земли с ее обитателями водой: «Вода сомкнётся, покроет гладью то место, где шел состав. И тогда мир этот, залитый солнцем, вовсе успокоится. И будет вода, небо, солнце – и ничего больше! Зыбкий мир – без земли, без леса, без травы». [С. 375] Позже герой таким же образом переходит в инобытие: «И поезд оторвался от земли, от рельсов, тоже уходил, нет, плыл за край плоской земли, в тихий мрак. Борис понял вдруг – в небытие. <...> Оно (сердце. – Ю. Г.) сжалось, подпрыгнуло и выкатилось за окно, булькнуло в бездонном омуте земного пространства». [С. 436]
     
      Вода в системе символов
      Признаковое значение смертоносности сохраняется и при циркуляции между объектами одного мифологического класса – класса первооснов, к которому также относится и огонь: «... неожиданно для всех и для себя тоже закричал лейтенант, все еще не отрывая взгляда от &;lt;...&;gt; огня, который пробивало по всей ширине белыми брызгающими всполохами, будто бросал кто в огненный омут булыжины». [Там же. – С. 318]


К титульной странице
Вперед