- Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?
- Да!
- Один мальчишка, - сказал он тихо, - торговал сегодня утром у нас
в школе теми писульками, в которых написано про тебя и... ты нарисована.
- Знаю, - сказала она. - И он всем говорит, будто я получаю часть
выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком
нарисовал. Врет он.
- Знаю, - сказал он. - Его фамилия Куффанг, он болван и всегда
врет, это каждому известно.
- Но насчет меня ему верят.
- Да, - согласился он, - обалдеть можно, насчет тебя ему верят.
Она еще туже стянула пальто у себя на груди.
- Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ
вернется с соревнований... Они уже давно взъелись на меня. "Ты, - говорят они, - выставляешь напоказ свое тело". И говорят это, в чем бы я ни
появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до
горла, они и вовсе звереют... В чем же мне ходить?
Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая... Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда. Волосы у девочки были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были цвета только что обструганного букового дерева - белокурые и слегка
влажные.
- Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, - сказала она, - просто
оно у меня есть.
Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело давил ему на бедро.
- Да, - сказал он.
И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как
тогда... А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым
выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас
он опять был как слепой.
- Тот чудак, - сказала она быстро, - который иногда заходит к маме
и вечно спорит с ней, ну, седой старик... Ты ведь его знаешь?
На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог
спугнуть эту тишину.
- Ведь ты его знаешь? - повторила она нетерпеливо.
- Конечно, знаю, - сказал он. - Старик Дульгес.
- Ну да... Так вот он говорит, посмотрит на меня и так чудно говорит: "Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму... Сухо
потрескивают женские волосы... толпа беснуется... Их подлые души органически не выносят ничего прекрасного".
- Зачем ты зазвала меня наверх? - спросил он. - Чтобы сообщить
это?
- Да, - сказала она. - И еще потому, что я все видела. Он вытащил
из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она
закричит, но она не закричала.
- Что ты собираешься с ним делать?
- Сам не знаю, во что мне выстрелить.
- Во что?
- Может быть, в себя?
- Почему?
- Почему? - повторил он. - Почему? Грех, смерть... Смертный
грех... Можешь ты это понять? - Осторожно, стараясь не дотронуться
невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом
прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и
которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако.
Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и
она казалась взрослой женщиной.
- Входи тоже, - сказал он, - нас могут увидеть, и тебе не поздоровится... Сама знаешь.
- Через час, - сказала она, - я уже буду сидеть в поезде, вот билет "туда", обратного мне не купили. - Она подняла коричневый билет.
Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. - В вагоне я сниму
пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?
Он опять кивнул.
- Час это много... Ты знаешь, что такое грех? Смерть?.. Что такое
смертный грех?
- Один раз, - сказала она, - этого добивался от меня аптекарь... и
еще учитель, который преподает у вас историю.
- Дренш?
- Да... Я знаю, чего они добиваются. Но не понимаю смысла тех фраз,
которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же
как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова,
которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?
- Да.
- Что же это такое? - спросила она. - И тебя мучает это?
- Да, - сказал он, - очень.
- И сейчас тоже?
- Да, - сказал он. - А тебя не мучает?
- Нет, - сказала она, - меня не мучает... Но я в отчаянье, что это
вообще существует и что люди добиваются этого от меня... И что они кричат мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за
этого?
- Да, - сказал он, - только из-за этого. И что ты связал на земле,
будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?
- Понимаю, - сказала она. - Когда у нас в классе был закон божий,
я иногда оставалась вместе со всеми.
- Раз так, - сказал он, - тогда ты, может, знаешь, что такое грех?
И смерть?
- Да, знаю, - сказала она. - Ты и вправду веришь в это?
- Да.
- Во все?
- Во все.
- А я не верю... Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас,
верующих, застрелить себя или... Я это слышала собственными ушами, -сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая правой пальто на груди, - слышала своими собственными ушами. Я
слышала, как священник говорил: "Нельзя бросать господу под ноги дарованную им жизнь".
- Дарованную им жизнь, - повторил он насмешливо. - И потом у господа нет ног.
- Нет? - спросила она тихо. - Нет ног? Разве его не пригвоздили?
Он промолчал, залился краской и тихо произнес:
- Да, правда.
- Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить
и в это.
- Во что?
- В то, что нельзя бросаться своей жизнью.
- Да, да, - сказал он и поднял пистолет дулом кверху.
- Послушай, - сказала она вполголоса, - убери его. У тебя с ним
такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.
Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны.
Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.
- Этого за глаза довольно, - сказал он.
- Стреляй во что-нибудь еще, - предложила она, - например в... -Она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его
дом и договорила: - в теннисные мячи.
Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли
как плети, он даже выронил обоймы.
- Откуда ты знаешь? - пробормотал он.
- Что знаю?
Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно
один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на
самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и
жесткие.
А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом,
сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца - срез
огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем
он становился темнее и крепче.
- Я знаю, - продолжала девочка, - как они боролись с грехом. Сама
слышала.
- Кто?
- Ваши святые. Священник рассказывал: они бичевали себя, постились и
читали молитвы, но никто из них не убивал себя. - Она повернулась к Паулю, и ей снова стало страшно. Нет, нет, я не твой Иерусалим.
- Им было не четырнадцать лет, - сказал мальчик, - и даже не пятнадцать.
- Как кому, - возразила она.
- Нет, - сказал он, - нет, это неправда, большинство из них стали
праведниками только после того, как они уже нагрешили. - Он хотел подойти к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной
к подоконнику, чтобы не коснуться ее.
- Не ври, - сказала она, - некоторые вовсе не грешили раньше, и
вообще я во все это не верю... уж если во что верить, то скорее в матерь
божью.
- "Скорее". - Он презрительно усмехнулся. - Но ведь она была матерью божьей.
Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:
- Извини... Да, да, я это уже пробовал. Молился.
- А посты соблюдал?
- Что там посты, - сказал он, - на еду мне вообще наплевать.
- Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая, я бы бичевала себя.
- Послушай, - сказал он вполголоса, - тебя это в самом деле не мучает?
- В самом деле, не мучает, - сказала она. - У меня нет желания
что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать... А тебя это
мучает?
- Да.
- Как жаль, что ты такой набожный, - сказала она.
- Почему жаль?
- Я показала бы тебе мою грудь. С радостью... тебе... сколько разговоров об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто
никогда ее не видел.
- Никогда?
- Да, - сказала она, - никогда.
- Покажи мне это, - сказал он.
- Теперь все будет не так, как тогда. Помнишь?
- Помню, - сказал он.
- Тебе тогда плохо пришлось?
- Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась
и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже
давно забыл. Ну... - сказал он.
Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что
у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он
представлял себе стеклянные нити.
- Не здесь, - сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала очень медленно, потому что он не хотел выпускать ее голову из рук и
настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери
на балкон они прошли через всю кухню - казалось, он все время наступает
ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.
Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и
толкнула дверь в свою комнату.
- Здесь, - сказала она, - у меня в комнате. Только не там.
- Мирцова, - прошептал он.
- Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.
- Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. - Он покраснел,
потому что опять сказал "это", вместо того чтобы сказать "ее".
- Мне так жаль, - сказала она, - что для тебя это тяжкий грех.
- Я хочу это видеть, - сказал он.
- Никто... - сказала она. - Ты никому не должен ничего рассказывать.
- Да.
- Даешь слово?
- Да... Но одному человеку я все же должен рассказать.
- Кому?
- Подумай сама, - сказал он тихо, - ты ведь знаешь... Девочка прикусила губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво
посмотрев на него, она сказала:
- Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.
- Да, да, - ответил он. - Покажи.
Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась,
она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть
пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись.
- Погоди, - сказал он тихо и ласково, - я помогу. Руки у него были
куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх
где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он
вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил
девочку по волосам, словно хотел ее утешить.
Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний, просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам.
- Почему ты плачешь?
- Мне страшно, - сказала она. - А тебе нет?
- Мне тоже, - сказал он, - мне тоже страшно. И вдруг он пришел в
такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но,
увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно, потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты,
когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он
вздохнул еще раз. И слезы девочки высохли так же внезапно, как появились; она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение его
лица, выражение глаз... И все это навек откладывалось в ее памяти; уже
сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна за то, что именно он первый расстегнул пуговицы у нее на блузке.
Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только
качал головой, и вдруг он рассмеялся.
- Что ты? - спросила она. - И мне тоже можно смеяться?
- Конечно, - сказал он, и она тоже засмеялась.
- Это очень красиво, - сказал он, и ему снова стало стыдно, потому
что он сказал "э т о" вместо "о н а". Он не мог заставить себя произнести слово "о и а".
- Застегни теперь, - сказала девочка.
- Нет, - сказал он, - застегни сама, только подожди еще минутку.
Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей.
В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной.
- Я застегну, - сказала девочка.
- Хорошо, - согласился он, - застегни. - Но на мгновение он еще
задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась.
- А почему ты сейчас смеешься?
- Я так рада. А ты?
- Я тоже, - сказал он. - Я рад, что это так красиво. Он выпустил
ее руки и отступил назад, а когда она стала застегивать блузку, он отвернулся.
Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан
стоял на голубом чехле матраса.
- Ты, значит, правда уезжаешь? - спросил он.
- Да.
Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в
нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка. Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью, на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой книжонки, косо прислоненной к стене: "Что необходимо знать о виноделии".
Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил на стол и выбежал из комнаты.
Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей
руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него.
- Иди теперь, - сказала она, - теперь тебе пора уходить.
- Дай мне еще раз посмотреть.
- Нет, праздник скоро кончится, и мама придет, чтобы отправить меня
на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя
здесь.
Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она бистро вывернулась, перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик,
отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место.
- Иди, - сказала она. - Хватит таращить на меня глаза, а то ты
станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дренш.
- Молчи, - сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова поднесла ко рту огурец и улыбнулась.
- Разве ты не понимаешь, - сказала она, - я ведь была так рада.
Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и
крикнул:
- Дай руку!
Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила
обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко
держала его, пока он спускался на крышу беседки.
- Кто-нибудь нас обязательно видел, - сказал он.
- Не сомневаюсь, - сказала она. - Отпускать?
- Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены?
- Скоро, - сказала она. - Ты хочешь, чтобы поскорее? Он уже стоял
обеими ногами на крыше.
- Теперь можно отпускать, - сказал он. Но она не отпускала, смеясь,
она говорила:
- Я приеду обратно. Когда мне приехать?
- Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять.
- Не так уж скоро.
- А когда?
- Сама не знаю, - сказала она и посмотрела на него задумчиво. -Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как
аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный
грех и был связанным и на небе.
- Теперь отпускай, - сказал он, - или помоги мне влезть обратно.
Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила
от него еще раз.
- Но мне все равно надо во что-то пульнуть, - сказал он.
- Только не стреляй ни в кого живого, - сказала она, - стреляй
лучше в теннисные мячи или в... или в банки с повидлом.
- Почему ты догадалась про банки с повидлом?
- Не знаю, - сказала она. - Просто я представила себе, до чего
здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги... Обожди, -сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть
дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. - Ты мог бы,
-- сказала она тихо, - ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки.
Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я
высунусь в окно и буду махать тебе.
- Ну да, - сказал он, - я так и сделаю. Когда отходит твой поезд?
- В семь десять, - сказала она. - В семь тринадцать он будет у
шлагбаума.
- Значит, я успею, - сказал он, - до свидания. Ты приедешь обратно?
- Приеду, - сказала она, - обязательно. - И, прикусив губу, повторила еще раз тише: - Приеду.
Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не
коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе
и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную
полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу, а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он
с коробкой под мышкой пробегал около гаража.
Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И
вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил
из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем
завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой.
Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать
круглые синие коржики, медали из небесной субстанции: Ренания и Германия, берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая
река, прочерченная красным пунктиром вымпелов.
Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали, когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники: прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы
нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого... как его?.. Бахуса.
Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, - на
улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей; тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было.
И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все
же я стану твоим Иерусалимом.
Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок
чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги
и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки
матери задержались на ее плечах.
- Деньги взяла?
- Да.
- Билет?
- Да.
- Бутерброды?
- Да.
- Чемодан сложен аккуратно?
- Да.
- Ты ничего не забыла?
- Нет.
- Никому ничего не рассказала?
- Нет.
- Адрес в Вене помнишь?
- Да.
- Номер телефона?
- Да.
Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с
ее плеч на руки.
- Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я
знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться... и хорошо, что я тебя заперла. Ты ведь знаешь...
- Да. Хорошо. Знаю.
- А теперь пошли.
Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть
плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой,
холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные
слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм... догматизм, человек по
фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему
крутятся догматы утраченной веры, будто мозг - это ткацкий станок,
шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные узоры они ткут, но все зря - только шум, как прежде, и бег вхолостую, особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как
Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь
глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или
трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда, очень редко, мать выглядит как сейчас - обычно это бывает после
нескольких рюмок, - и тогда люди говорят: "Боже, несмотря на все, она
наша, истая цишбруннская девушка".
Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы,
окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на
притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.
- Когда-нибудь я им отомщу, - сказала она. - Ужасно, что тебе надо
уезжать. И что мне пришлось уступить.
- Так едем со мной.
- Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься.
Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.
Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила
-- тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать
покачала головой и не дала ей поднять чемодан.
- Я сама, - сказала она, - а ты поторапливайся. Уже поздно. На
лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил
к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные,
из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с
берега реки, стал громче, люди уже заводили машины - соревнования кончились. Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на "ты": "Иди,
голубушка, проходи без перронного". Пьяный, покачиваясь, брел по темному
подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в
сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона,
мать внесла чемодан на площадку.
- Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.
Хорошо, что их прощанье было таким коротким - у них оставалась одна-единственная минута, но и эта минута показалась им очень длинной,
длиннее, чем весь прошедший день.
- Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать
его?
- Да, пришли. Ах, мама...
- Ну что?
- Я ведь с ним почти незнакома.
- Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.
- И не пьет вина?
- Да, он не любит вино... И у него есть деньги, он торгует разными
вещами.
- Какими вещами?
- Сама не знаю какими - наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом
роде. Он тебе понравится.
Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники
плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном
ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка
опять закрутится, заведет старые песни - мать разразится целой тирадой:
"Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?" и "Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?"
Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники,
сплошная стена виноградников, промелькнул лесок... а вот и шлагбаум у
водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела
черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: "Иерусалим! Иерусалим!" - а
потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово
еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не
сниму пока пальто, думала она, пока еще рано.
III
- Что она кричала? - спросил Гриф.
- Разве ты не расслышал?
- Нет, а ты? Что она крикнула?
- "Иерусалим", - сказал Пауль тихо. - "Иерусалим" - она кричала
это и после того, как поезд прошел. Пойдем. - Он обескуражено посмотрел
на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого
пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится; представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. -Пошли, - сказал он. Слово "Иерусалим" я расслышал, думал он, но не
знаю, что она хотела этим сказать,
Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал
под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет; в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились
и поглядели друг на друга.
- Ты вправду решился на это?
- Нет, - сказал Пауль. - Да нет же, надо... - Он покраснел и отвернулся. - Ты разложил мячи на дереве?
- Да, - сказал Гриф. - Они все время скатывались, но потом я нашел
в коре выемку.
- Какое между ними расстояние?
- В ладонь шириной, как ты велел... Послушай, - добавил он тише и
остановился, - не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату... Ты
ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. - Он переложил банку
с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил
его за рукав куртки.
- Да, - согласился Пауль, - я и сам не стал бы на твоем месте
возвращаться в эту комнату.
- Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно...
ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять
рядом.
- Да, это невозможно. Пошли!
- Что мне делать?
- Обожди, сперва мы постреляем, идет...
Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался.
- Ты должен меня застрелить, - сказал Гриф. - Послушай, ты это
просто обязан сделать.
- Ненормальный, - сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и
направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль
сказал:
- Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на
предохранителе.
Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив
один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе - белые и
волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную
землю.
- Иди, - сказал Пауль, - и поставь банку между третьим и четвертым
мячами.
Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади
мячей - каждую минуту она могла опрокинуться назад.
- Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым.
- Мотай оттуда, - сказал Пауль, - я стреляю. Иди сюда.
Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет,
прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять. Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и
невредима.
Наступила тишина, слабо пахло порохом... А Пауль все еще стоял в той
же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой
век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело
уже отзвучавшее эхо - отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти.
И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом
опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом
была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась. Пауль посмотрел на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами
пистолетный ствол - слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем
большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет на предохранитель.
- Иди сюда, - сказал он тихо, - теперь твоя очередь.
Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо взводить курок,
отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал: надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет.
Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее.
Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал.
Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами - выстрелит
один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза
подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад к мальчикам. Однако поваленное дерево с шестью теннисными мячами и банкой сливового повидла было
как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт.
Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой,
Гриф отдал Паулю пистолет.
- Один выстрел у меня еще в запасе, - сказал Пауль, - ведь в первый раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два
раза, и один патрон у меня останется.
Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно
промажет, и он в самом деле промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и
спокойно отдал Грифу пистолет.
Гриф покачал головой.
- Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может,
вокзальные часы или рекламу "Пиво оружейника".
- А где эта реклама висит?
- Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дренш.
- А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома? На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты,
правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную
банку в тридцати шагах?
- Нет, - сказал Гриф, - я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего дня я никогда не стрелял.
Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с повидлом; мячи
покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой
ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку,
хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил
банку на землю.
- Брось, не надо, - сказал он, - брось, не надо, пусть она зарастет травой, густой травой... - И он представил себе, как трава постепенно закрывает банку, как бугорок обнюхивают лесные звери и как из него
вылезает целая колония грибов, а потом, много лет спустя, он идет в лес
гулять и находит заржавевшие гильзы и банку с замшелым разложившимся повидлом. Пауль снова взял банку, положил ее в яму на краю прогалины и ногами забросал мягкой землей. - Оставь ее в покое, - сказал он тихо. -И мячи тоже... Мы с тобой горе-стрелки.
- Все ложь, - сказал Гриф, - все ложь и обман.
- Да, все, - согласился Пауль. Но, ставя пистолет на предохранитель
и засовывая его в карман, он шептал: "Иерусалим! Иерусалим!"
- Откуда ты узнал, что она уезжает?
- Встретил ее мать по дороге к тебе.
- Но она ведь вернется?
- Нет, она больше не вернется.
Гриф снова вышел на прогалину и толкнул ногой мячи, два из них, белея
в траве, беззвучно покатились в темный лес.
- Иди сюда, - сказал он, - погляди-ка. Мы целились слишком высоко.
Пауль медленно подошел к нему и взглянул на расщепленный куст ежевики, на изрешеченную пулями ель - свежая смола, сломанная ветка.
- Пошли, - сказал он, - будем стрелять в рекламу "Пиво оружейника", она величиной с доброе колесо.
- Я не вернусь в город, - сказал Гриф, - исключено, поеду в Любек,
билет у меня в кармане. Больше я никогда не вернусь.
Они медленно шли той же дорогой, какой шля сюда: вот и шлагбаум,
сплошная стена виноградников, поставленных в ряд, машин как не бывало;
теперь музыка доносилась уже из города. Мальчики влезли на каменные
столбы кладбищенских ворот, уселись на одинаковой высоте метрах в трех
друг от друга, закурили.
- Чествуют победителей, - сказал Гриф. - Большой тарарам, нацепили
на лбы виноградные листья. Посмотри вниз, на дом Дренша, видишь эту громадину - рекламу "Пиво оружейника" ?
- На этот раз я не промажу, - сказал Пауль. - Ну как, пошли со
мной?
- Нет, я останусь здесь; буду сторожить здесь, пока ты не разнесешь
ее вдребезги. Тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн, сяду в поезд и
поеду в Любек. Буду там плавать, подолгу плавать в морской воде, и, Бог
даст, на море подымится шторм, высокие волны, горы соленой воды.
Они молча курили, время от времени переглядываясь; улыбались друг
другу и слушали шум города, который с каждой минутой становился громче.
- Копыта в самом деле грохотали? - спросил Гриф.
- Нет, - ответил Пауль, - нет, там паслась одна-единственная лошадка, и копыта у нее просто пощелкивали... А как насчет лососей?
- Я их ни разу не видел.
Мальчики опять улыбнулись друг другу и на некоторое время замолчали.
- Сейчас отец стоит перед шкафом, - сказал наконец Пауль, - он засучил рукава, мать расстилает клеенку. Вот он отпер ящик; может, он даже
заметил царапину от отвертки, которая выскользнула у меня из рук; нет,
не заметил, в том углу теперь темно; выдвинул ящик и отшатнулся - чековые книжки и приходные ордера лежат совсем не в том порядке, в каком он
их кладет; отец заволновался, заорал на мать, выбросил на пол весь хлам,
шарит в ящике... Вот оно! Началось! Как раз в эту секунду! - Пауль
взглянул на церковные часы: минутная стрелка только что подползла к цифре "10", часовая неподвижно стояла перед цифрой "8".
- Раньше, - продолжал Пауль, - он был чемпионом своей дивизии по
чистке пистолетов: за три минуты разбирал, чистил и собирал пистолет.
Дома он заставлял меня стоять рядом и засекать время. Сроду у него не
уходило на это больше трех минут.
Он швырнул на дорогу окурок и опять посмотрел на церковные часы.
- Ровно в семь пятьдесят он кончал со всей этой волынкой, наводил
марафет и в восемь ноль-ноль уже сидел за столиком в своей пивной. -Пауль соскользнул со столба и, подняв руку, протянул ее Грифу. - Когда
мы опять увидимся? - спросил он.
- Не скоро, - ответил Гриф, - но когда-нибудь я все же вернусь в
этот городишко. А пока буду работать у дяди: солить рыбу, потрошить...
Девушки там все время улыбаются, а по вечерам ходят в кино, может быть,
они не станут хихикать. Уверен. У них такие белые руки, и они такие хорошенькие. Когда я был маленький, они совали мне в рот шоколадки, но теперь я уже не маленький. Не могу я, - добавил он тише, - сам понимаешь, не могу я вернуться в эту комнату. Она ведь будет стоять у меня над
душой, пока я все не уберу. У тебя есть деньги?
- Да, мне уже выдали карманные деньги на все каникулы. Дать?
- Давай. Я тебе их потом пришлю. Пауль открыл кошелек, пересчитал
мелочь, отогнул карманчик, где лежали бумажки.
- Это все мои деньги для Цаллигкофена. Восемнадцать марок. Устраивает?
- Да, - сказал Гриф, он взял бумажки, мелочь и сунул все вместе в
карман брюк. - Я буду ждать здесь, пока ты не попадешь в рекламу "Пиво
оружейника". Стреляй быстрее, выпусти всю обойму. Мне надо это услышать
собственными ушами, увидеть собственными глазами, и тогда я не торопясь
пойду в Дрешенбрунн и сяду на ближайший поезд. Только не говори никому,
где я.
- Не скажу! - Пауль бежал, подбрасывая камешки носками ботинок;
пробегая по подземному переходу, он заорал благим матом, чтобы услышать
эхо; только у ограды вокзала, недалеко от забегаловки в доме Дренша, он
замедлил шаг, потом пошел еще тише, обернулся, но кладбищенских ворот
еще не было видно, он увидел только большой черный крест в середине
кладбища и белые надгробья за ним; чем ближе он подходил к вокзалу, тем
больше рядов могил за крестам открывалось его глазам - два ряда, потом
три, пять... А вот и ворота; Гриф еще сидит на столбе. Пауль пересек
привокзальную площадь, он шел очень медленно; сердце у него громко колотилось, но он знал, что это не от страха, а скорее от радости; он с удовольствием выпустил бы всю обойму в воздух и изо всех сил кричал бы при
этом "Иерусалим". Ему было даже немного жаль большую круглую рекламу
"Пиво оружейника" - две скрещенные сабли поддерживали снизу пивную
кружку с переливающейся через край пеной.
Я не имею права промазать, думал он, вытаскивая из кармана пистолет.
Перед ним была сплошная стена фасадов, он сделал несколько шагов назад к
двери в мясную и чуть было не отдавил руки уборщице, которая мыла выложенный плитками порог.
- Убирайся отсюда, паразит! - донеслось до него из полутьмы.
- Извиняюсь, - сказал Пауль и встал неподалеку от входа. Мыльная
пена текла у него между ног по асфальту в сточную канаву. Отсюда удобнее
всего, думал он, она висит как раз передо мной, круглая, как луна в полнолуние. Отсюда я не промажу. Он вынул из кармана пистолет, взвел курок
и, прежде чем поднять пистолет и прицелиться, улыбнулся. Теперь он не
ощущал неодолимой потребности что-нибудь сломать, разбить. И все же он
должен был выстрелить; существуют положения, когда отступать нельзя; если он спасует, Гриф не уедет в Любек, не увидит белые руки хорошеньких
работниц, не пойдет с какой-нибудь из них в кино. О боже, думал Пауль,
ведь я стою не на таком уж большом расстоянии. Я должен попасть, должен.
Но он уже попал, звон разбитого стекла был, пожалуй, громче звука выстрелов. Сперва из рекламы вылетел круглый кусок - пивная кружка; потом
выпали сабли; Пауль видел, как из стены дома выскакивают маленькие
пыльные облачка - штукатурка, видел железный круглый остов, на котором
держалась освещенная реклама: по краям его, словно бахрома, висели осколки стекла.
Визг уборщицы заглушил все; она бросилась на мостовую, ринулась обратно, не переставая визжать; какие-то мужчины тоже закричали, люди высыпали из здания вокзала, правда, их было не так уж много; народ выскочил из забегаловки. В доме наверху открыли окно, и в нем на секунду показалась физиономия Дренша. Но никто из толпы не решался подойти близко
к Паулю, потому что он все еще держал в руке пистолет; мальчик поднял
глаза, бросил взгляд в сторону кладбища: Гриф уже исчез.
Прошла целая вечность, прежде чем кто-то подошел к Паулю и взял у него из рук пистолет. За это время он успел подумать о многом.
Вот уже десять минут, думал он, как отец орет на весь дом, обвиняет
мать, мать, которой уже давным-давно доложили, что я влез на балкон к
Катарине; об этом, впрочем, оповестили весь город, и никто не может понять, почему я так поступил и почему выстрелил в светящуюся рекламу пива. Было бы, наверное, лучше, если бы я выстрелил Дреншу в окно. А потом
он подумал, не пойти ли ему в церковь и не исповедаться ли: но туда его
теперь не пустят. К тому же сейчас уже восемь часов, а после восьми
нельзя исповедоваться. Овечка не напиталась моей кровью, думал он, бедная овечка!
Все дело ограничилось разбитым стеклом, но зато он увидел грудь Катарины. Она вернется. И теперь у отца наконец появится веская причина почистить свой пистолет.
Он даже успел подумать о Грифе, который шагал сейчас в Дрешенбрунн,
шел себе по холмам, мимо виноградников. И еще он подумал о теннисных мячах и о банке с повидлом, он вообразил их уже заросшими травой.
Вокруг него на почтительном расстоянии собралась целая толпа.
Дренш лежал на подоконнике, опершись на локти, и сосал трубку. Никогда я не буду на него похож, думал Пауль, никогда. Любимый конек Дренша
был Тирпиц [Тирпиц (1849-1930) - один из идеологов немецкой агрессии и
милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии]. "В отношении Тирпица была совершена несправедливость. Настанет время, и история воздаст
Тирпицу должное. Беспристрастные ученые уже работают над тем, чтобы
восстановить истину о Тирпице..." Тирпиц! Вот именно.
Подкрались сзади, думал он, я и сам мог бы догадаться, что они подкрадутся ко мне сзади... За мгновение до того, как Пауля схватил полицейский, он ощутил запах форменного кителя: во-первых, запахло бензином,
каким выводят пятна, во-вторых, печным дымом, в-третьих...
- Где ты живешь, поганец? - спросил полицейский.
- Где я живу?
Пауль знал этого полицейского, и тот, в свою очередь, знал его: полицейский продлевал отцовское удостоверение на право ношения оружия; он
всегда вел себя очень корректно - прежде чем взять предложенную сигару,
трижды отказывался. Да и сейчас он тоже вел себя не то чтобы некорректно
-- мог сжимать руки куда больнее.
- Да, где ты живешь?
- Я живу в Долине Грохочущих Копыт, - сказал Пауль.
- Враки, - завизжала женщина, которая мыла пол в подъезде мясника,
-- я знаю его как облупленного, он сын...
- Да, да, - прервал ее полицейский, - нам это известно. Пойдем, -сказал он, - я отведу тебя домой.
- Я живу в Иерусалиме, - сказал Пауль.
- Прекрати болтовню, - сказал полицейский, - и давай иди!
- Хорошо, - сказал Пауль, - прекращу.
Толпа молча смотрела, как мальчик шел впереди полицейского вниз по
темной улице. Он был как слепой, глаза его уперлись в одну точку, а вокруг себя он, казалось, ничего не видит. Но он видел сложенную вечернюю
газету в кармане полицейского. И сумел прочесть два слова во второй
строчке заголовка: "бездонная пропасть..."
- Боже мой, - сказал он полицейскому, - вы ведь сами хорошо знаете, где я живу.
- Конечно, знаю, - ответил полицейский. - Иди!