Сия новая и недостроенная еще часть города отделена была от старого города нарочитой ширины морским рукавом или узким заливом, простирающимся внутрь земли на знатное расстояние. Для коммуникации {Французское слово – для сообщения, пути, дороги.} между обеими частями сделан был через рукав сей предлинный мост, а против середины оного на случившемся природном посреди рукава каменном острове воздвигнута была превысочайшая башня, окруженная внизу весьма крепкими укреплениями и снабженная множеством пушек; некоторые из них и самые величайшие были на самой башне и могли очищать все окрестности города; все сие укрепление называлось Шлоссом или замком.
В сих-то и подобных сему упражнениях препровождал я свое тогдашнее время, и оно было мне приятно и весело. Но, увы! приятное сие время не долго продолжалось: судьбе угодно было положить предел дням моего родителя и произвесть через то во всех обстоятельствах моих великую и весьма важную перемену.
Лета родителя моего были хотя весьма еще немногочисленны, но болезнь, чувствуемая им за несколько уже лет до того в ногах, а потом и во всем теле, свела его в гроб и лишила его той жизни, которая для меня весьма еще была нужна и надобна, ибо я был сущий еще ребенок. Недели за две до кончины болезнь его так усилилась, что все старания полкового нашего и искусного лекаря не могли подать ему ни малейшего облегчения, но он, напротив того, со всяким днем приходил в вящую слабость. Тогда не только все окружающие его, но и сам родитель мой предвидел, что конец его жизни приближается. Он требовал сам, чтоб приготовили его к кончине по долгу христианскому; итак, исповедали его и приобщили святых тайн, а потом особоровали елеем.
При производстве сих церковных обрядов сердце мое поражено было наивеличайшею тоскою. Вместо прежних удовольствий текли из глаз моих слезы; меня хотя старались все утешать и льстили надеждою, что авось-либо родителю моему полегчает и он от болезни своей освободится, но изображающаяся на лицах у всех печаль и господствующее во всем доме уныние и печальное молчание не то мне предвозвещало. Я ходил повеся голову и утирал только текущие из глаз слезы.
Поелику родитель мой был до самого конца своей жизни в совершенной памяти и рассудке, то и не упустил он сделать все, что должно. Он написал духовную и поручил попечение обо мне и о моей матери наилучшему своему другу, Ивану Михайловичу Дурнову, одному соседственному по деревням нашим дворянину; но сия духовная осталась потом без всякого действия. Потом распрощался он со всеми нами и домашними; все домашние обмывали руки его своими слезами и наполняли воздух своими рыданиями. Что касается до прощания со мной, то было наитрогательнейшее и для меня наипечальнейшее.
Он подозвал меня к себе и, собрав последние свои силы, обняв меня залился слезами, и прерывающим голосом, сколько помню, говорил следующие слова: "Смерть моя, мой друг, приближается, – вижу я сам уже, что мне умереть.... Небу не угодно было, чтоб дни мои до того времени продлились, чтоб мог я иметь удовольствие видеть тебя в совершенном возрасте.... Я оставляю тебя ребенком и сиротою...." Слезы покатились у него при сем слове и тяжкий вздох излетел на небо.– "Но что делать", продолжал он держав меня за руку стоящего почти вне себя, "угодно так всемогущему Богу. Его святая воля и буди! Он будет тебе вместо меня отцом. Я поручаю тебя Его покровительству и не сомневаюсь, что Он милостию своею тебя не оставит.... Но слушай, мои друг, и не позабывай никогда последнего приказания отца твоего.... Помни, что он приказывал тебе сие при последнем своем издыхании.... Старайся во всю жизнь твою и всего паче бояться, любить и почитать сего всемогущего Бога и Творца нашего, и во всем на него полагаться. Никогда ты в том не раскаешься, он во всех нуждах будет твоим покровителем и помощником. Будь к нему прибежен с самых теперешних твоих лет, и всегда возлагай надежду и упование свое на него. Ты счастлив будешь, ежели сие исполнишь"....
Слабость воспрепятствовала ему далее говорить; однако он, отдохнув несколько и собравшись с духом, продолжал тако:
"Не грусти обо мне и не плачь, ты остаешься теперь с матерью; люби ее и почитай, покуда жизнь ее продлится, она тебя родила и воспитала и проливала о тебе много слез, ты должен утешать ее при старости своим поведением; живи, мой друг, порядочно и постоянно. Будешь хорошо жить, и тебе самому хорошо будет, а худо себя поведешь, будет и тебе худо. Помни это твердо и никогда не позабывай. Люби и почитай обеих своих сестер и их мужей, они о тебе оба будут теперь попечителями и тебя не оставят; а паче всего еще напоминаю тебе, люби и почитай Бога, его милость и покровительство тебе всего нужнее, молись к нему всегда и проси, чтоб Он к тебе был милостив, и не лишил тебя любви своей. Я поручаю тебя Ему и Его святое благословение и вкупе мое грешное, буди над тобою!"
Сказав сие, не мог он более от удручавшей болезни и горести говорить, но, поцеловав меня и смочив щеки моя своими слезами, приказал мне выттить вон и затворить в комнатке двери; я обливался тогда слезами, но принужден был повиноваться его повелению.
Сие было в последний раз, что я его видел, ибо с сего времени не велел он пускать никого к себе, кроме отца своего духовного, да и начал почти с самого сего часа страдать к смерти. В сем страдании препроводил он не более одних суток, и наконец, 26 сентября был тот несчастный для нас день, в которой затворил он на веки свои очи и переселился в вечность.
Самую кончину его мне не удалось видеть, воспоследовала она по утру очень рано и покуда я еще спал. Не успел я проснуться, как необыкновенная тишина в доме, ладонный запах и слезы у всех на глазах меня поразили. Сердце у меня затрепетало, я спешил спрашивать у всех: жив ли батюшка? и не скончался ли? но никто не хотел мне ответствовать, наконец принуждены были мне сказать, что его уже нет на свете. Я завыл тогда и зарыдал, облившись слезами, но множество офицеров и зять мой, вошедши самое то время, не дали мне более надрываться; они велели меня силою отвесть на квартиру зятя моего и там оставить, приказав не выпускать никуда со двора. Тут принужден я был пробыть до самого того времени, как изготовилось все нужное к печальной церемонии его погребения.
Попечение о сем и все нужные к тому распоряжения восприял на себя полку нашего подполковник, господин Шредер. Человек сей был весьма хороший и благоразумный. Он любил покойного родителя моего и потому восхотел ему отдать последний долг сей. Но сего еще не довольно: но он восхотел и далее восприять на себя труд и постараться о том, чтоб во время сутормы и первого замешательства в доме, не могло ничего распродать из пожитков отца моего, оставшихся после оного. Тотчас было все собрано и на первый случай опечатано, а потом при присутствии зятя моего все порядочно переписано. Но все иждивение отца моего не составляло дальней важности, ибо как жил он одним только почти жалованьем, и тогдашние времена не такие были, чтоб можно было полковникам от полку наживаться, то не откуда взяться было сокровищам. И денег наличных отыскалось очень мало, да и те состояли в небольшом только количестве червонцев, которые покойный родитель мой берег для всякого случая, и число оных было так не велико, что едва стало их на погребение.
Поелику кончина отца моего воспоследовала при полку и в городе, почти иностранном, где два генерала имели тогда свое пребывание; то все обстоятельства требовать, чтоб сделали погребение ему порядочное и с достодолжною по чину его церемониею. Таковое погребение по многокоштности своей хотя и несоразмерно было с нашим достатком и оставшим капиталом, но нечего было делать. Зять мой, г. Травин, тогдашний мой опекун и попечитель, принужден был на все согласиться, и давать деньги на закупку всего нужного и на прочие издержки при сем печальном обряде.
Погребение и в самом деле произведено было с пышною церемониею; весь полк был в параде, а знатный деташамент последовал за гробницею отца моего от самой квартиры до соборной церкви, где назначено было его положить. Гроб обит был сукном, украшен золотым галуном и позлащенными скобами. Он везен был цугом, покрытым черным сукном; несколько сот аршин крепу и других черных материй употреблено было на обвязку офицерских шляп, рук и шпаг, покрытие барабанов и на тысячу других излишностей, затеваемых теми, кому чужих денег не жаль, и которые готовы сорить ими на что ни вздумается. Я одет был в глубочайший траур и должен был иттить за гробницею. По обеим сторонам меня шли помянутые генералы: один из них был генерал-поручик Салтыков, по имени Иван Алексеевич, а другой генерал-майор Михаил Семенович Хрущов; оба они восхотели сами честь сделать родителю моему и препроводить тело его до церкви, несмотря хотя расстояние было нарочито велико и шествие простиралось более версты. Полк поставлен был в два ряда по улице подле собора, и по приближении тела, отдана была оному всем полком последняя честь, с барабанным глухим тоном и печальною музыкою. В церковь внесли оное на себе некоторые офицеры полку нашего, отменно любившие отца моего и обливающиеся слезами; слезы сии не один, а весьма многие проливали. Покойный родитель мой любим был так всем полком, что не осталось солдата, который бы не плакал или по крайней мере не тужил и не сожалел об оном. По внесении в церковь, поставили меня с правой стороны подле гроба, где принужден я был стоять во все продолжение обедни и отпевания. Легко можно всякому себе вообразить, каковы были для меня сии минуты и в каком состоянии я тогда находился! Я походил более на истукана, нежели на печального ребенка. Взоры мои устремлены были беспрерывно на лежащее тело моего родителя, которое я тогда впервые еще увидел бесодушевленное; я воображал себе, что вижу оное в последний раз в моей жизни, и что скоро оное погребут и зароют в землю; и мысль сия поражала сердце мое наивеличайшею грустию и тоскою, и выгоняла новые слезы из глаз моих, от которых во всю обедню лицо мое не обсыхало.
Как пришло время уже опускать гробницу в землю, то велели мне в последний раз облобызать тело произведшего меня на свет и проститься с оным. Я учинил сие и смочил руки родителя моего слезами, и имею по крайней мере ныне то удовольствие, что слезы мои погребены вместе с ним в землю и составляли единую малую мзду за все труды и старания, употребленные им на мое воспитание. Меня оттащили от гроба силою и спрятали в тесноту народа, дабы я не видел дальнейшего происхождения. Чрез несколько минут после того, услышал только я звук пальбы пушечной и треск беглого ружейного огня, производимого полком нашим, что доказало мне, что тело опущено уже было в гробницу и предано земле. Могила выкопана была внутри самой сей соборной церкви, подле самого второго среднего столба, в левой стороне находящегося. Сие обстоятельство замечаю я для того, чтоб в случае, если судьбе будет угодно завесть в сей город кого-нибудь из детей или потомков моих, могли бы они безошибочно отыскать то место, где покоятся кости и прах сего их предка, достойного того, чтоб оросили они оное своими слезами.
По окончании сей печальной церемонии и по распущении полка в свой лагерь, приглашены были все штаб и обер-офицеры, как нашего, так и других полков, присутствующие при погребении, на погребальный обед. Для сего отыскан был наипросторнейший дом в самом городе и все трактованы были столом, а потом по обыкновению одарены были золотыми кольцами.
Сим кончилась вся сия печальная церемония, которая хотя и стоила нам весьма многого, но, по крайней мере, имею я то удовольствие, что никто еще из предков и сородичей моих не удостоился погребен быть с толикою честию и славою, как покойный родитель мой, который по справедливости и достоин был оказания ему таковой почести.
Можно без любославия, но беспристрастно сказать, что из всех тогдашнего времени полковников, а особливо стариков, был он едва ли не самолучший. По крайней мере все почитали его наипорядочнейшим, степеннейшим и важнейшим. Везде где ни случалось ему с полком своим быть, приобретал он почтение и любовь. Никогда не случалось ему от главных командиров получать за что-нибудь выговоры и репреманты. Он всегда исправно наблюдал свою должность и знал свое дело. Во все продолжение военной своей службы, в которой он родился, воспитан, препроводил всю свою жизнь и умер, имел он время всему относящемуся до военной службы научиться и узнать оную из основания, почему и не удивительно, что он был во всем исправен. Полк его был в тогдашнее время из наилучших и исправнейших. Правда, хотя и не было в нем такой чистоты и щегольства, какие заводимы были уже в некоторых других полках молодыми полковниками, но за то солдаты были родителем моим довольны, и все его не инако как своим отцом почитали. Любовь их сохранил он многие годы и по своей кончине. Не однажды и многие годы спустя, имел я удовольствие слышать от всех старых и при нем служивших солдат наилестнейшие об нем отзывы. Всякий не инако говорил об нем, как с искренним сожалением, и отзывался, что это был не полковник, а отец наш.
Службу свою продолжал он с самого малолетства, сперва в пехотных полках, потом, как начали составлять Измайловский гвардейский полк, то взят был в оный, в котором дослужился до капитанов, и был в походах с Минихом, против турок и на приступе очаковском; а как выпустили его в сей полк в полковники, то ходил он во время шведской войны с Кейтом на галерах.
Что касается до наружного его образа и личных его свойств и характера, то был он роста высокого и собою плотен, лицом был смугловат и кругл, волосы имел черные, глаза большие темно-карие и наполненные некоею благоприятностию, привлекающею к нему с первого взгляда любовь ото всех. Вид имел он осанистый, был собою взрачен, и мог одним своим видом привлекать к себе почтение; голос имел важный и степенный, но в произношении слов немного картав, однако так, что почти было не приметно.
Что принадлежит до душевных его свойств, то разум имел он острый и довольно просвещенный. Говорил весьма хорошо по-немецки, которому языку обучен он был еще в малолетстве, знал арифметику и географию, и мог переводить с немецкого языка довольно изрядно. Мне достались некоторые остатки трудов его, состоящих в переводе Лифляндской экономии, и сего же княжества истории, но были то единые отрывки. По-русски писал он свободно, скоро и мелко; в письме его была та особливость, что он литеру Д, писывал превратным и следующим образом &;lt;img src="b01.jpg"&;gt;. Имя же свое подписывал он наиболее сим образом: &;lt;img src="b02.jpg"&;gt;.
Что касается до расположения его души, то было оно наичестнешнее в свете. Он не любил никакой неправды и не терпел обманов. Обхождение его было откровенно и дружественно; всякое лукавство и притворство было от него удалено; он не разумел нынешней зловредной политики, не умел притворно льстить, ласкаться, шуться и согибаться на подобие змеи, и потом жалить и язвить, или, по примеру кошек, спереди ласкаться и виться около души, а позади вредить и царапать, но он обходился со всяким просто, чистосердечно и говорить прямо то, что у него на сердце. Он не любил дальних церемониалов и ненавидел всякое коварство, шильничество и мытарство, а буде случалось, что кто предпринимал что-нибудь против его чести, достоинства и справедливости, то был неуступчив, но любил защищать свою честь и правду. Сие заводило его иногда в некоторые небольшие ссоры с таковыми бездельниками и негодными людьми, несмотря хотя бы были они и выше его чином. Однако неприятелей и врагов не имел он у себя никаких важных, но умел поступками своими их злобу преодолевать, и заставливать иметь к себе почтение. По причине любления справедливости и всегдашнего хорошего поведения, кроткого, тихого и миролюбивого своего права, был он всеми добрыми и честными людьми любим, а бездельники и негодные люди редко таких людей любят.
Нрава был он не угрюмого и не слишком веселого. Он любил с людьми обходиться, но компании его были всегда небольшие и степенные; частых банкетов и пиршеств он не заводил, может быть не дозволял ему того и достаток, но за столом его всегда бывало по нескольку человек посторонних: ибо угостить он всякого любил, и был гостеприимчив. В особливости же любил он обходиться с немцами, а особливо разумнейшими из оных, ибо любил с ними говорить и рассуждать по-немецки, да можно сказать, что и они его за то отменно любили.
К закону имел он должное почтение, и не будучи ханжею и суевером, был довольно набожен и прибежен к церкви. Он имел о украшении оной особое попечение, и будучи охотником до музыки, завел в полку прекрасный хор певчих.
Что принадлежит до склонностей его, то имел он небольшую склонность к псовой охоте, однако умеренную и весьма благоразумную. Он не держивал у себя никогда более двух или трех борзых собак и езживал в поле более для компании с другими, и то весьма редко. Любимая его собака в мою бытность называлась Дегерби, прозванная по одному шведскому местечку, где он ее достал будучи в походе на галерах. К лошадям имел он также, но небольшую охоту. Любимая его лошадь, на которой он всегда езжал, называлась Шелма, и была небольшая, лифляндской породы, и карая шерстью. До игры карточной и азартной не был он охотник, но в ломбер по самой маленькой цене игрывал охотно. К музыке он имел особливую охоту, и игрывал сам довольно хорошо на флейтузе. Старанием его была у нас полковая музыка очень изрядная, и он умножил ее другим хором, составив оный из маленьких солдатских детей, которые вкупе были и певчими, а прочими певчими были у нас писаря, которых всех вывел он в люди, пережаловав чинами. Впрочем, любя играть на флейтузе, произвел он целый хор из флейтузов с фаготами. Сею музыкою он увеселял архиереев и, по тихости оной, называл ее монашескою.
К щегольству и пышности не имел он ни малейшей склонности и на убирание волос не терял многого времени, как тогда и не было еще сие в дальней моде. Наилучшая уборка волос состояла в завивании на верху головы маленькой плетенки и в плетении ее в косы, а пукольки тогда были развевающиеся и завиваемые на конце тупенькими щипцами. Платье любил он хотя чистое и опрятное, но не пышное и не богатое, а хотел, чтоб было оно хорошо, но ему спокойно и тепло. Кроме обыкновенных мундиров, не было у него никакого иного: но тогда и не было обыкновения носить штатское. Самым экипажем он никогда не щеголял, и как карет тогда еще не было в дальнем употреблении, а особливо в полках, то довольствовался он небольшою четвероместною колясочкою, да и то сделанною в полку своими мастеровыми, ибо он, любя мастерствы и художествы, завел их в полку своем всякого рода.
Впрочем был он весьма воздержного жития. Компании бывали у него хотя нередко, но никогда не помню я, чтоб видел его подгулявшим, несмотря в какой бы ему компании быть ни случалось; а таковую ж воздержность наблюдал он и в прочем; всяких дебошей был он чужд и мне неизвестно ни одного порока, которому бы он был в особливости подвержен. Не было в нем ни запальчивости, ни дальней склонности к гневу, лютости и жестокости; люди и домашние его не могли приносить в том на него жалобу и не стегали от жестокости, как у прочих. Ему не трудно было всякому угодить, а потому они его и любили. Наилучший и вернейший у него слуга был Андрей, по прозвищу Клест, отец нынешнего ткача моего Федора, который вкупе был у него и ключником, и казначеем и славным поваром; другой повар назывался Дрозд, а камердинером был у него и любимый слуга Косой, бывший у меня после того садовником, помогавший мне разводить сады мои. С сим служителем своим, которому, кроме вина, мог он все вверивать, нередко ссоривался он за то, что доставал хищническим образом из погребца его глоток себе вина. Он узнавал тотчас по глазам, как скоро хоть несколько он выпил, и любимая его проба и обличение состояла в том, что он заставливал пройтить его в комнате по одной дощечке, так как покойной король прусский делывал то после с одним своим слугою.
С покойною родительницею моею жил он во всю свою жизнь согласно и мирно, несмотря хотя была она не совсем согласного с ним права; она нередко надоедала и наскучивала ему своими докуками, жалобами и излишним говореньем, но он наиболее отходил от нее и отделывался молчанием. Со всем тем любили они друг друга чистосердечно и жили, как надлежит верным и честным супругам.
Что принадлежит до нас, детей его, то любил он нас потолику, сколько отцу детей своих любить должно, но без дальнего чадолюбия и неги. Он сохранил от всех детей своих к себе любовь, однако и страх и почтение. Самые зятья мои его побаивались и не смели ничего предприять худого и безрассудного; тотчас бывала за то им гонка. Покуда сестры мои были еще в девках, то не имел он о пристроении их к месту дальнего попечения, и таких забот какими иные мучатся, но возлагал упование свое на Бога, говоря, что Он ему их дал, Он постарается уже и пристроить их к месту и всякую наделить ее долею. Упование сие и не было тщетно, он и видел надежду свою совершившеюся. Что касается до меня, то по малолетству моему не можно еще ему было ничего со мною учинить, в тогдашние времена не таково легко или паче вовсе невозможно было производить с малолетными детьми таких игрушек и переворотов, какие производятся ныне с оными к стыду наших времен и к удивлению потомков; однако, если б жизнь его продлилась долее, то не оставил бы он, конечно, постараться как об обучении моем множайшим наукам, так и о скорейшем доставлении мне офицерского чина. Полковником был он уже давно, и ему чрез год досталось бы по линии в генерал-майоры и тогда бы мог он взять меня к себе в адъютанты; но небу было сие не угодно. Вот слабые и немногие черты характера моего покойного родителя. Отпустите мне, любезный приятель, что я, изображая оные, касался иногда самых мелочей и безделок. Я делал сие не без причины. Письмы сии назначиваются мною не для одних вас, но вкупе и для детей моих и потомков; мне хотелось сохранить и для них память как о себе, так и о моих предках; а как для нас, потомков, мила и любопытна и самая малейшая черта из жизни наших предков, то и рассудил я заметить все, что я мог только помнить.
Сим окончу я теперешнее мое длинное письмо, а в последующих расскажу вам, как я, оставшись один и сиротою, начал далее жить и горе мыкать; а между тем, уверив вас о непременности моего дружества, остаюсь ваш, и прочая.
КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ
Часть вторая
ИСТОРИЯ МОЕГО МАЛОЛЕТСТВА С 1750 ДО 1755 ГОДА Писано в 1789 году
ОТЪЕЗД ИЗ ПОЛКА
ПИСЬМО 13-е
Любезный приятель! Смерть отца моего произвела во всех обстоятельствах, относящихся до нашего дома, а особливо до меня, великую перемену; я остался от него малолетен, на чужой стороне, один и без всякого почти покровительства и защиты. Мать моя находилась в сие время в деревне за Москвою и в великой от нас отдаленности. Больший мой зять был в отпуску и был также в псковских своих деревнях, а в полку находился только меньшой мой зять, г. Травин; но сей был не весьма обстоятелен, а более ветрен и ненадежен. Однако для меня и то было уже великим счастьем, что он случился на ту пору при полку; без него и того бы еще хуже было, и я, будучи ребенком, не знал бы что делать и что начать с собою и с вставшим после отца моего стяжанием. А то, каков он ни был, но все уже мог сколько-нибудь обо мне и о прочем приложить труды и постараться.
Наиглавнейший был тогда вопрос – что со мною делать? Обстоятельство, что я не только записан был в службу, но и действительно в оной считался сержантом, наводило не только на зятя моего, но и на всех знакомцев отца моего, которые наиболее к нашему дому были привязаны, великое сомнение и заботу. Остаться при полку и нести действительную службу, по молодости и по летам моим, было мне никак не можно, а из полку в дом матери моей, и на долгое время, отпустить никто не мог и не отважился: отпуски в домы были как-то около сего времени очень туги, так что сами генералы не могли отважиться отпускать на несколько месяцев. К тому ж хотя бы я и отпущен был, но как можно было мне одному и в такой дальний путь, а потом с таким тяжелым и большим обозом отправиться, каков был наш? Но как время не терпело и чем-нибудь вопрос сей решить было надобно, то все наши друзья и знакомые за необходимое считали, чтобы зятю моему постараться как-нибудь о том, чтоб он взял на себя труд и отвез меня со всеми оставшимися пожитками к моей матери.
Но тут опять было некоторое сомнение: просить сего увольнения надлежало от тогдашнего дивизионного командира, генерал-поручика Салтыкова; но всем известно было, что он имел с покойным родителем моим, незадолго до его кончины, некоторую суспицию {Латинское – столкновение.}. Не могу знать, о чем и за что она была, но то только мне памятно, что все обвиняли более сего генерала, нежели моего родителя, в сем деле. Но как бы то ни было, но все опасались, чтоб сей генерал, которого характер не принадлежал к числу изящных, не стал мстить и не сделал в деле нашем остановки.
Но, по счастью, мы в сем пункте обманулись: со смертью отца моего пресеклась и вся злоба на него сего гордого генерала. Как пришли мы к нему с моим зятем и я, по совету его, поверг себя к его ногам, то принял он нас довольно благоприятно. Может быть, польстило сие его гордости и высокомерию, а статься может, что и сиротство мое, и малолетство его тронуло. Но, как бы то ни было, он, выслушав нашу просьбу, сказал нам, что он весьма охотно б исполнил все нами требуемое, но строгие запрещения от главной команды ему то возбраняют; словом, что он ни меня, ни зятя надолго никак отпустить не может, а отпустит на 29 дней в Петербург, а там просили б мы о должай-шем отпуске главную команду.
Обстоятельства наши были таковы, что мы и сему уже были рады, ибо не сомневались почти, что в Петербурге некоторые приятели отца моего помогут нам сделать то, чтоб нас отпустили на должайшее время. В сей надежде отблагодарили мы господина Салтыкова и, получив от него паспорты, начали спешить собираться в путь свой и готовить все нужное к отъезду.
В сих сборах и приготовлениях прошло несколько времени. Пожитков отца было хотя и не слишком много, но набралось всякой рухляди столько, что потребно было несколько повозок и более лошадей, нежели сколько у нас тогда было. Необстоятельность и ветреность зятя моего и излишняя его уже поспешность, а особливо обстоятельство, что у нас после погребения не осталось ничего наличных денег и не было чем не только в деревню, но и до Петербурга доехать, было причиною, что многие вещи были тогда разбросаны, а другие за бесценок распроданы, ибо денег получить инако было неоткуда и не можно. Все наилучшее отца моего: платье, полковничий его золотой шарф и весьма многие другие вещи превращены были в деньги, и выручена на том довольная сумма. Но ни которой вещи так мне не жаль, как настольных часов, бывших у отца моего. Они были особливого устроения, очень невелики и уютны и представляли собою небольшой продолговатый пьедестал, наверху которого лежал бронзовый и вызолоченный мопсик, гамкающий при всяком ударении часов и представляющий весьма хорошую и смешную фигуру. Вещица
сия была такова, что мне и поныне ее жаль, и тем паче, что мне подобной ей уже нигде с того времени видеть не случалось, но зятю моему что-то вздумалось и ее сжить с рук, хотя не было уже никакой дальней нужды и можно было и без продажи сих часов обойтиться; он продал их нашему подполковнику, и за весьма умеренную цену.
Сим образом, снабдив себя довольным и множайшим числом денег, нежели сколько нам было надобно, начал мой зять крутить и юрить {Метаться, суетиться.} нашим отъездом. Тотчас были куплены лошади и повозки недостающие и тотчас все нужное к отъезду изготовлено, а чего не можно было с собою взять, отчасти разбросано, отчасти раздарено кому ни попало.
Наконец, собравшись совсем и распрощавшись со всеми нашими знакомцами,
отправились мы в путь свой. Было сие уже около половины октября месяца, и в Петербург доехали мы очень скоро, хотя обоз наш и состоял во многих повозках.
По приезде нашем в сей столичный город наипервейшее дело наше было отыскать всех приятелей и друзей отца моего. Их тут было немного; дяди, моего прежде упоминаемого, конной гвардии ротмистра г. Арсеньева, на тот раз в Петербурге не случилось: он находился в отпуску, следовательно, его вспоможением не могли мы воспользоваться. Другой знакомец и, можно сказать, друг отца моего был тогда в Измайловском полку майором, по имени Гаврила Андреевич Рахманов; мы его тотчас отыскали и имели удовольствие видеть, что он с пролитием слез услышал от нас известие о кончине родителя моего и охотно хотел употребить все, что состояло в его силах, к вспоможению нашему. Однако человек сей был хотя и генерал, но не из сильных и не могущих ничего дальнего сделать; все, что он для пользы нашей сделать смог, состояло почти в одном только, что он отвез меня и представил к третьему и наизнаменитейшему отца моего знакомцу и другу, обер-гофмаршалу Дмитрию Андреевичу Шепелеву, на которого мы и полагали наивеличайшую свою надежду.
Сей любезный и орденами обвешанный старичок принял нас отменно ласково и не мог довольно о родителе моем натужиться. Он любил его как друга и, услышав о кончине его, не однажды утирал глаза свои, орошаемые слезами, а меня несколько раз удостоил своими облыбызаниями. С превеликою охотою брался он употребить все, что только можно было, к услугам нашим; но жаль, что он, будучи придворный человек и притом отправляя такую должность, которая с прочими не имела дальней связи, не в силах также был произвесть что-нибудь важное. Однако нам не можно было на него никак жаловаться; он учинил все, что только мог, к споспешествованию нашего намерения и, может быть, учинил бы и больше, если б мы ему дали волю и сами с своей стороны ему препон в том не полагали.
Еще в самый тот же день, как мы у него в первый раз с господином Рахмановым были, не преминул он обо мне с ним говорить и рассуждать, что б можно было им обоим учинить в мою пользу. Оба сии почтенные старички, и вкупе друзья между собой и приятели отцу моему, долго о сем деле думали, говорили и рассуждали.
Обоим им усердно хотелось оказать мне существенную услугу, извлечь меня из полку и продолжить мне удобнейший путь к дальнейшему счастью, нежели какое мог я найтить, служа в полевых полках и в таком низком чине, но малолетство мое делало им в том превеликое помешательство. Обстоятельства тогдашних времен были совсем не таковы, как нынешние (1789 г.): в тогдашние времена и не производили с малолетними детьми таких кукольных комедий и сущих детских игрушек, как ныне: тогда трудно было и самым наизнатнейшим людям что-нибудь особое в пользу их сделать. В нынешние времена таковым людям, как они, не великого б труда стоило, при помощи приятелей своих, доставить мне офицерский чин, но в тогдашние и помыслить о том было не можно. Единое средство для доставления мне офицерского чина находил господин Шепелев в том, чтоб перевесть меня из полевых пехотных полков в украинские ландмилиции {См. примечание 6 после текста.}, поелику корпус сей достоинством своим был ниже полевых полков, то каким-то образом была возможность выпустить меня туда в офицеры, и господин Шепелев брался сие уже сделать, если мы на то будем согласны и на то решимся; если же нет, то находил он другое выгодное для меня место и говорил, не соглашусь ли я переменить мою военную службу на придворную. В сем случае хотел он определить меня ко двору в пажи, что ему всего легче учинить было можно, потому что он был над ними главным командиром. Что же касается до господина Рахманова, то он со своей стороны предлагал, что буде не будем мы согласны на то, то не хочу ли я перейтить в гвардию, и буде хочу, то в сем случае берет он на себя сделать то, что примут в нее меня капралом. Более сего сделать было не можно, ибо в тогдашнее время унтер-офицерские и сержантские чины в гвардии были великой важности и ими так не швырялись, как ныне.
Как все предложения были совсем для нас неожидаемые и такие, о которых надлежало подумать, то и не знали мы, что сказать и на что решиться. Старикам нетрудно было приметить наше настроение и нерешимость, и они охотно нас в том извинили; но как приходило время господину
Шепелеву уже со двора ехать, то, обратись он к зятю моему, сказал:
– Ну, дорогой мой (такая у него была пословица), подумайте ж о сем хорошенько и побывайте у меня опять и скажите, что для вас лучше?
Сим кончилось тогда первое наше свидание. Оба старика поехали во дворец, а мы возвратились в свою квартиру, бывшую в Ямской слободе у одного каретника.
Пришедши туда, начал меня зять спрашивать, как я думаю: принимать ли сии предложения или нет, и буде принимать, то которое кажется для меня лучше и куда бы я хотел охотнее: в ландмилицию ли, ко двору или в гвардию. Но чего можно было тогда от меня, толь мало еще смыслящего, ожидать? У меня все мысли были заняты тем, как бы скорей домой, к моей матери приехать, а предложения сии все были не по моему вкусу, ибо в случае принятия первого надлежало в превеликую отдаленность и Бог знает куда в Украину ехать и там быть одному без всяких родных и знакомых; а в случае принятия последних, надлежало также одному и без всяких родных в Петербурге оставаться, и буде определиться в гвардию, то нести еще службу капральскую, в которой я нимало еще не был способным. Словом, мне никуда не хотелось, но что в рассуждении меня и неудивительно, ибо я был ребенок, а надлежало хорошенько о том подумать моему зятю, что для меня было полезное, и на том решиться.
Но у него не то на уме было, он помышлял только о том, как бы поскорее из Петербурга вырваться, ибо ему еще более всего хотелось в свою деревню, в которую он был намерен заехать. И так он тому и рад был, что мне никуда не хотелось, вследствие чего, с общего согласия, положили мы от всех сих предложений учтивым образом отказаться, а просить господина Шепелева, чтобы он сделал милость и исходатайствовал нам отпуск в деревню от тогдашнего главного войск финляндских командира Александра Борисовича Бутурлина.
Как положено было, так и сделано. Зять мой, будучи весьма скороспешного нрава, не долго думал, но наутро ж, взяв меня с собою, поехал к г. Шепелеву.
– Ну что, мои дорогие! – сказал сей почтенный старичок, нас завидя: – Думали ли вы и решились ли на чем-нибудь?
– Думали, ваше высокопревосходительство. Но одно обстоятельство мешает нам теперь и не допускает нас совершенно решиться ни на которое из милостивых ваших предложений.
– А какое? – спросил скоро Шепелев моего зятя.
– После покойного тестя моего, – ответствовал он, – осталась еще жена, а моя теща, а сему ребенку мать; без ее воли и соизволения не отваживаюся я поступить ни на что, ибо не знаю, будет ли ей то угодно или нет. Мы теперь едем к ней со всем оставшимся после покойника экипажем, и не угодно ли будет вашему высокопревосходительству, чтобы я отобрал наперед у тещи моей согласие, и тогда бы уже милостию своею не оставили.
– Хорошо, хорошо, дорогой мой! – сказал на сие г. Шепелев. – И это дело. Вправду, как еще матери будет угодно и куда она лучше захочет. Поезжай же, мой друг, и отвези к ней сего сироту; пускай он с нею повидается, и от меня скажи ей, что я охотно ей желаю услужить и, буде решится она на том, чтоб определить его в пажи, то уверь ее, что я буду ему вместо отца, и тогда привози ж ты мне его скорее опять назад, так дело тотчас будет закончено.
Зять мой отблагодарил его за милостивое обещание и при том стал просить, не можно ли ему, между тем, сделать нам милость и исходатайствовать нам от господина Бутурлина отпуск, ибо мы отпущены только до Петербурга и то на самое короткое время.
– О, что касается до этого, – сказал г. Шепелев, – то это тотчас будет сделано. Мне Александр Борисович приятель, и я его сегодня же увижу во дворце и попрошу. Напиши, мой дорогой, записку: куда и на сколько вам надобно, и дай мне с собою.
Зять мой хотел было выйтить вон и искать чернил и бумаги, но он его остановил.
– Куда тебе, – говорил он, – далече ходить, вот, сядь здесь: вот чернила, перо и бумага.
Зять мой исполнил тотчас его приказание и, написав в записке, что оба мы желаем отпущены быть на год, ему подал, а он, не посмотрев ее, положил в карман и, сказав нам, чтоб мы наутро у него побывали, поехал во дворец.
В последующий день не преминули мы повеленное исполнить и к нему явиться рано; он встретил нас изъявлением сожаления своего, что не мог всего желаемого нами исполнить.
– Что делать, дорогие мои! – сказал он нам. – Не отпускают никак на год и говорят, что сего cделать по нынешним обстоятельствам никак не можно. А все, что я мог сделать, то Александр Борисович отпускает вас до мая месяца, да и то говорит, что только для меня это делает, а то бы ни для кого не отпустил. Явись к нему, дорогой мой, сегодня же и скажи, что я тебя прислал; я просил, чтоб он не задержал вас.
В недостатке лучшего благодарили мы г. Шепелева и за сию милость и, раскланявшись с ним, поехали прямо искать г. Бутурлина. Он, услыхав, что мы присланы от Дмитрия Андреевича, тотчас вспомнил и, призвав тогда же правителя своей канцелярии, приказал заготовить для нас паспорта и обязать наистрожайшими реверсами {От немецкого "revers" – обязательство, поручительство.}, чтоб мы к сроку при полку явились. Однако сие дело в канцелярии его не так скоро произведено, как было приказано и мы надеялись: зять мой принужден был три дня затем хлопотать, и мы насилу-насилу добились своих паспортов.
Не успели мы паспорта получить в руки, как зять мой закутил и заюрил нашим отъездом, так что мы в тот же день к вечеру выехали из Петербурга; но правду сказать, для дороговизны корма и жить в нем долее без дела было убыточно.
Сим образом кончилось тогдашнее наше в сем столичном городе пребывание. Теперь одному Богу известно, лучше ли или хуже мы сделали, что не приняли ни одного из деланных нам предложений. Из всех оных определение в пажи казалось бы всех прочих для меня было выгоднее: я был бы при дворе, мог бы ко всему присмотреться, но, что всего лучше, мог бы продолжать свои науки, ибо известно, что пажей и языкам и всему учат, а сверх всего того, может быть, мог бы скорее и в люди выйтить. Однако и то еще сказать можно, что, может быть, я бы тут, по известной резвости и беспутству пажей, избаловался и сделался негодяем. Самая льстящая более всего надежда, что находиться бы я стал под покровительством г. Шепелева, была обманчива, ибо после услышали мы, что сей почтенный старичок в тот же год еще умер, а вскоре за ним переселился в вечность и г. Рахманов; следовательно, и в гвардейской службе была б мне не находка: я мог бы закостенеть в оной в низких чинах и потерял бы более, нежели нашел. Словом, судьбы Господни неисповедимы, и, может быть, самой судьбе угодно было отвлечь меня от сих обоих служб и вести совсем иным путем и дорогою.
Сим кончу я сие мое письмо и, сказав вам, что я есмь навсегда вам верный друг, остаюсь, и прочая.
ЕЗДА
ПИСЬМО 14-е
Любезный приятель! Теперешнее мое письмо к вам наполню я описанием путешествия нашего в деревню. О, сколько нужды и беспокойства претерпели мы во время сей дороги! Обоз был у нас превеликий и тяжелый, а выехали мы из Петербурга в самую глубокую осень, которая, к несчастью нашему, была в тот год мочливая и грязная. Не успели мы выехать из Петербурга и пуститься по мостовым, как и начало то то, то другое ломаться и портиться и то за тем, то за другим делаться остановка. Никому так все сие досадно не было, как моему зятю; он горел как на огне от желания скорее домой приехать, и потому всякая малейшая остановка приводила его в сердце и в досаду: он бранился, дрался, сердился, кричал и тем пуще приводил всех в замешательство. К вящему несчастью, как он нас вытурил почти в сумерки, то принуждены мы были все тридцать верст до первой станции ехать в самую дождливую и ненастную ночь; не осталось почти ни на ком ни единой нитки сухой, все перемокли и перезябли. Не прежде как в самую полночь приехали мы на станцию. Тут досада еще увеличилась: стояла в сем месте какая-то застава, и пьяный часовой сей заздорил {Современное – повздорил.} о чем-то с людьми нашими, и чуть было с караульным не сцепилась превеликая драка. Тревога ужасная! Не только я, но и сам зять мой насмерть перепугался; он выскочил из коляски, в которой со мной ехал, побежал туда сам и насилу-насилу укротил весь шум, там бывший. Грязь была почти по колени в том селении, где мы тогда были; темно так, что хоть глаз выколи. Приехали мы не в голос {Запоздало, некстати; здесь: некстати, не вовремя.} и уже за полночь; надобно было искать квартиры; никто не пускает – везде было занято. Горе на нас превеликое, а на меня всех больше; наконец какими-то судьбами сыскали нам избенку. Мы рады были уже последней лачужке, только бы было в ней тепло: все обеспокоились и перезябли до бесконечности. По счастию, попалась нам избушка теплая; мы вошли в нее, как в рай, хотя была она весьма-весьма плоховесовата {Плоховесоватый – очень плохой, никуда не годный.} и походила более на чухонский рей {Рей – рига, овин. Чухонский – от чухонец – презрительное название пригородних петербургских финнов.}, нежели на русскую избу. Не успели мы несколько обогреться, как голод принуждал нас промышлять об ужине. Есть нам всем, а особливо мне, ужасно как хотелось. Обед был у нас самый легкий: зять, от ветрености и излишней поспешности своей, не дал мне порядочно и пообедать, а что того хуже, то за сборами и укладыванием всего скоро-наскоро не успели мы никакою провизиею запастись на дорогу. Спрашиваем у хозяина, нет ли у него чего вареного, и не надеемся ничего найтить, ибо дело было уже за полночь. Но как обрадовались мы, услышав, что у него есть щи и еще целый говяжий язык, вареный в оных и горячий.
– Давай, братец, скорей! – закричали мы.
Этот язык памятен мне был во всю мою жизнь: не то он действительно был хорош, не то нам с голоду так показалось, но я не помню, чтоб я в жизнь мою едал когда так сладко, как в сие время; словом, он показался нам неоцененным, и мы заплатили за него охотно все, чего ни потребовал с нас хозяин.
Ночевав в сем месте, продолжали мы далее свой путь и тащились кое-как по прескверной и дурной дороге. Несколько дней принуждены мы были препроводить в сем скучном путешествии, покуда доехали до Новагорода. В продолжение оного не помню я ничего, чтоб особливого со мной случилось, кроме двух вещей. Первое было то, что я дорожную скуку прогонял, наиболее лакомясь вареным инбирем {Или имбирь – растение (Amomum ingiber или Lingiber officinale). Особенно популярен его пряный корень. В XYIII и XIX веках пользовались инбирем как приправой: из него готовили варенье, пиво, "водицу инбирную".}. Целая банка была у меня одного, оставшаяся еще от покойного родителя: лекари выписали оную для лечения им его, но ничего не истратили. Я поприбрал ее к себе, и она пригодилась мне тогда очень кстати: я то и дело доставал по кусочку и его понемногу от скуки жустарил {Жустать, жустерить – есть, жевать, уписывать, уплетать, лакомо пережевывать.}, ибо был с самого малолетства великий охотник до лакомства. Другое происшествие было то, что я у карманных часов своих, доставшихся мне после родителя, перервал пружину: догадало меня дорогою их заводить; но я не знал, что для сего надобно останавливаться и что скорей всего можно испортить часы, ежели заводить их едучи: пружина того момента может лопнуть, как тогда со мною случилось.
Наконец кое-как и всеми неправдами доехали мы до Новагорода. Зятю моему такое медленное и скучное путешествие до бесконечности надоело: не помогла ему уже и его трубка, которую он изо рта не выпускал; он проклинал и дорогу, и все, но пособить было нечем. Наконец, натура {Латинское – природа, силы природы.}, власно как для приумножения его досады, произвела в погоде великую перемену: сделался мороз, но не столь сильный, чтоб вся грязь могла от него замерзнуть и поднять тяжелые повозки; выпал маленький снежок, и путь сделался еще того хуже, не можно было ни на санях, ни на колесах ехать. Боже мой, как сие вздурило {Привело в безумие, заставило сумасбродничать.} моего зятя! Он рвался досадою и только что всех ругал и бранил; никто не смел к нему приступиться и промолвить одного слова. Наконец, от превеликой досады и от неукротимого желания скорей домой приехать, что же он сделал? Таки бросил совсем обоз, сказав людям:
– Чорт вас побери, как хотите себе поезжайте!
Послал сам в ямскую и, наняв две тройки лошадей с легкими на санях кибитками и в одну сев сам, а в другую посадив меня, поскакал наперед в деревню. Мне сего хотя и не хотелось, но я принужден был беспрекословно повиноваться его воле и насилу успел упросить его хотя на несколько часов терпения и распорядить, кому весь обоз ведать и кому и как препроводить оный до его кашинской деревни, которая нашим людям была неизвестна.
По сделании всех нужных распоряжений и снабдив обозных деньгами, пустились мы с ним в путь и не ехали, а летели. Отроду моего еще я так скоро не езжал: меня в кибитке моей метало только из стороны в сторону, и я принужден был лежать, закуся губы, и почти сам себя не помнил. Каких страхов я не набрался в сем путешествии! Не было у нас разбора, хороша ли дорога или дурна, светло ли или темно, опасно ли или неопасно, а только и знай, что скачи и гони, покуда в лошадях есть мочь и сила. Однажды он меня чистехонько было утопил: было сие неподалеку от Новагорода и в первую ночь, как мы поехали. Зять мой, ехавший наперед, прискакал к одной нарочитой величины реке; в летнее время хаживал через нее плот, а тогда еще она только что застыла, и ни одна душа не отваживалась переходить через оную: столь тонок и опасен был еще лед. Ямщик было остановился и пошел стучать по льду и пробовать, но статочное ли дело, чтоб ему дать много затем гузать {Пятиться, робеть, мешкать, медлить, возиться.}!
– Ступай! – кричал только зять из кибитки. – Чего смотреть? Видишь, лед; чего бояться?
Ямщик принужден был повиноваться его воле и, приударив лошадей, пустился через реку. Я обмер тогда, испужался, услышав, как под ним трещал лед, и увидев, что весь он гнулся под ним люлькою и вода из полыньи, которая подле самого того места была, где они ехали, лилась целою рекою на лед, и я истинно не знаю, как они переехали и припряжная лошадь не попала в полынью. Но страх мой еще увеличился, когда, переехав, начали они кричать, чтоб ехали и мы и держались более влево, также чтоб погоняли сильнее лошадей. Боже мой! Какая напади на меня робость и малодушие, но чему и дивиться не можно: я как-то от природы или паче от самого малолетства был весьма труслив к воде, а тогда, видя такую опасность, как можно было не вcтруситься? Но все мои просьбы и умоления, чтоб не ехать, не помогли: зять мой только и знал, что кричал, чтоб мы ехали, чтоб на меня не смотрели и что мне не оставаться ж за рекою. Что было мне тогда делать? Я видел сам необходимость, принуждающую нас ехать, и принужден был наконец согласиться. Взъезжая на реку, отчаял я совсем свою жизнь и только и знал, что крестился и просил Бога, чтоб нас помиловал. Не успели мы поравняться против полыньи, как вода еще более из ней полилась, и валилось ее столько на лед, что достала она до нижних наклесток саней {Наклесток, наклестка – перекладина в санях.}. Увидев сие и услышав в самое то время превеликий треск от льда, не вспомнил я сам себя от страха, ибо не инако считал, что мы погружаемся уже ко дну, и только без памяти кричал:
– Ах! ах!
Но судьбе угодно было сохранить мою жизнь: лошади выдернули нас из сей действительной опасности, и мы переехали благополучно.
Колико велик был мой страх и ужас, толико неописана была радость, которую чувствовал я по выезде на берег; я обеими почти руками крестился и благодарил Бога, что перенес он нас через реку сию. Мы в тот же еще день услышали, что некто, ехавший вскоре после нас в том самом месте, проломился и утонул; вот сколь велика была опасность, которая нам тем более еще казалась, что было тогда темно и на берегах не было ни живой души {Никого, ни одной души.}, которая могла б нам помочь, если б мы проломились.
Вскоре после того доехали мы до другой и гораздо более величайшей реки, а именно Меты, под селом Бронницею. Сия так же только что стала, и никто еще не отважился по льду ехать. Тут зять мой, каков ни был отважен, но пуститься не отважился, но дождался, покуда жители села Бронниц поклали по льду через всю реку доски и нас с повозками на себе перевезли по оным, но за что и заплатить мы принуждены были им очень дорого. Я и при сем случае набрался невидимо сколько страху.
В продолжение путешествия нашего не помню я ничего особливого, а только памятно мне, что ехали мы очень скоро и почти денно и ночно и что, по счастию нашему, не сделалось никакой оттепели, но морозы продолжались; выпало еще довольное количество снегу, и зима стала совершенная.
Доехав до Твери, своротили мы с большой дороги влево на Кашин и ехали наиболее все лесами и узкими дорогами. Как стали подъезжать уже близко к зятниной деревне и оставалось ехать только верст с тридцать, то нетерпеливость его быть скорее дома была так велика,, что он не захотел ночевать с нами, но наняв свежих лошадей и оставив меня одного, пустился в ночь, и я приехал уже на другой день по его приезде.
Сестра встретила меня обливаясь слезами, отчасти о кончине нашего родителя, отчасти от удовольствия, что меня видит. Все ласки, какие только могут быть, изъявляла она мне и старалась угостить меня наивозможнейшим образом. Я не бывал еще до того никогда в их деревне. Они имели тут село, называемое Веденским, и в нем домик довольно изрядный; несколько им же принадлежащих деревень окружали оное. У сестры моей было тогда две маленьких дочери, рожденных ею в одно время, одну звали Надеждою, а другую – Любовью, и она жила тут хорошею экономкою и порядочно.
Я принужден был пожить в деревне у них более недели и до самых тех пор, покуда наш обоз из Новагорода притащился, но дни сии препровождены были мною без скуки. Сестра ласкалась ко мне до бесконечности и употребляла все, что могло служить только к моему утешению: лакомства и закуски не сходили почти со стола, а и обо всем прочем было не позабыто. Словом, я так был доволен, что согласился бы прожить у них и долго.
Но как обоз уже пришел, то надлежало помышлять об отъезде. Я думал, что зять мой поедет со мной и довезет меня до моей матери; однако в том обманулся, но ему не захотелось так скоро расстаться со своим домом.
Сестра моя сколько ни просила и ни умоляла его, чтоб он поехал со мною, однако он никак не согласился, а решился на том, чтоб мне тогда ехать одному с обозом, а сам хотел приехать к нам в деревню после и с сестрою моею и пробыть у нас несколько времени.
Таким образом, принужден я был достальное путешествие предпринять один, и сей случай был первый еще в моей жизни, что я один и в довольно дальнюю дорогу пустился, ибо от зятя до нас было еще верст более 300. Сестра напекла и наготовила мне всего и всего на дорогу и проводила меня со слезами от себя.
Во время путешествия сего не случилось со мною ничего особливого, кроме того, что в первые дни езды моей принужден я был чрезвычайно мучиться от чирьев. Сей болезни подвержен я был с малолетства и довольно часто, но такой беды никогда со мной не бывало, как тогда: легко ли, семьдесят больших и малых чирьев было тогда вдруг на моем теле! Причиною тому была невинным образом сестра моя; ей неведомо как хотелось с дороги меня вымыть и выпарить, но, к несчастью моему, в бане у них печь тогда обвалилась и была не исправлена; итак, вздумалось ей уговорить меня дать себя выпарить в печи. Я долго не соглашался никак на сей особливый род паренья, который был мне неизвестен, но принужден был наконец ее послушаться и, вместо здоровья, получил вышеупомянутое множество чирьев.
По счастию, прошли они у меня скоро, так что я только дня три ими мучился. Мы приехали в Москву благополучно, и как мне в сем городе жить было долго незачем, то я на другой же день пустился опять в путь и, наконец, приехал в деревню свою благополучно.
Свидание с покойною родительницею моею было трогательно и плачевно. Она хотя и знала уже о кончине моего родителя, но смочила меня всего слезами, как я приехал. Но скоро заступила место печали радость: она не могла на меня довольно насмотреться и изъявляла ко мне все ласки, какие только оказать ей было можно.
Сим образом закончил я мое длинное путешествие; а как с того времени принужден я был паки вести новый род жизни, то кончу сим и теперешнее письмо мое, сказав вам, что я есмь ваш и прочая.
В ДЕРЕВНЕ ДВОРЯНИНОВО
ПИСЬМО 15-е
Любезный приятель! Жизнь, которую я по приезде моем в деревню принужден был вести, была совсем отменна от той, какую я вел до того времени. До того жил я все с мужчинами и посреди всегдашнего многолюдства, а тут должен был жить с одними женщинами и наиболее старушками и дни свои препровождать и совершенном почти уединении. Родительница моя была человек уже не молодой; но не столько удручала ее старость, сколько слабое состояние и частые болезненные припадки, от которых не сходила она почти с постели, но большую часть времени своего препровождала на оной.
Сверх того как она была госпожа не светская, а более старинного века, и притом набожная и благочестивая, а притом и достаток наш был так невелик, что не дозволял ей жить никак открытым образом, хотя б она и хотела, то и препровождала она в деревне жизнь совсем почти уединенную: никто почти из лучшеньких соседей наших к ней и она ни к кому не езжала. Но, правду сказать, и околодок наш был тогда так пуст, что никого из хороших и богатых соседей в близости к нам не было. Тогдашние времена были не таковы, как нынешние (1789 г.); такого великого множества дворянских домов, с повсюду живущими в них хозяевами, как ныне, тогда нигде не было: все дворянство находилось тогда в военной службе, и в деревнях живали одни только престарелые старики, не могущие более нести службу или за болезнями и дряхлостью, по какому-нибудь особливому случаю оставленные, и всех таких было немного. В других домах живали также одни только старушки с женами служащих в войске дворян и вели также уединенную жизнь; итак, и знакомиться было не с кем. В самом нашем селении было хотя три господских дома, но один из них стоял пуст, потому что все хозяева были в службе, а в другом хотя и жил тогда отставной от службы мой дядя, родной брат покойному родителю моему, и сей дом хотя и всех был к нам ближе и только через сад, но я не знаю уже за что и чтоб тому была истинная причина, что родительница моя никак не могла терпеть оного и во весь век свой была с ним не согласна. Правду сказать, что и характеры их были весьма между собою несогласны: родительница моя была женщина хотя добросердечная, но нравная и неуступчивая, а дядя был человек чрезвычайно скупой
и завистливый и любил отменно жить в уединении и хозяйничать. Словом, они оба не могли терпеть друг друга, а маленькие и ничего не значащие по соседству распри и мнимые обиды поддерживали их несогласие; а люди и служители, находящие некоторое удовольствие в том, что господа между собою ссорятся, старались всегда с обеих сторон поддувать огонь вражды между обоими домами. Но все сие причиною тому было, что они между собою не знались и друг к другу не ходили, а при таковых обстоятельствах не можно было и мне ходить к моему дяде. Я один только раз, и то с приезда, получил дозволение к нему сходить, да и то на одну только минуту. Единое знакомство и кой-когда свидание имела мать моя с немногими своими, с отцовской стороны, родственниками, которые все были наибеднейшие дворяне и простейшие старички, жившие от нас верст за 10 и за 15. Кроме сих, составлял весьма важную особу поп наш приходский и ее отец духовный. Сия духовная особа была совсем отменного характера, нежели прочие деревенские попы, и имела великие перед ними преимущества. Отец Иларион (так его называли) был не только умнее сотни других понов, но и вел себя степенно, важно, осанисто и так, что не можно было не иметь к нему почтения. При всем том был превеликий рассказ {Вместо "рассказчик".} и говорил сладко, так что не устанешь, бывало, слушать предлинные его повествования об его приказных делах {Относящийся к приказу – правительственному месту, казенной канцелярии: здесь, видимо, имеется в виду консистория.} и хлопотах, в каких препровождал он целый свой век, по причине вечной и непримиримой ссоры и вражды со своим товарищем, другим попом, которого звали Иваном. Чудное поистине было дело! Целый свой век старались они друг друга погубить, но никто не мог ничего другому сделать, и вся польза от их вечной тяжбы была та, что они оба обеднели, ибо обоих их в консистории только обирали, а без того были б они оба богатые люди, ибо приход был хороший.
Сия-то духовная и престарелая уже особа играла в тогдашнее время знаменитую в доме нашем роль. Отчасти остротою своего разума, отчасти хитростию, а более всего пользуясь отменною родительницы моей склонностию к набожному житию, умел отец Иларион так вкрасться в мать мою, что она воздавала ему превеликое почтение, не оставляла его во всех его нуждах, старалась во всем ему угождать, и он был у ней наилучшим советником и наставником во всех случившихся делах. Он хаживал к нам всех прочих чаще, и сколько для служения заутреней и молебнов, которые бывали у нас очень часто, но и так, захаживая из прихода и сиживая иногда по несколько часов, рассказывая свои повести и тяжбы. Словом, он обладал почти нравом и душевным расположением моей матери, и я и поныне не могу еще позабыть одной хитрости, употребленной им во время тогдашнего моего пребывания в доме для поддержания своего владычества. Некогда случилось, что родительница моя не знаю чем, неисполнением ли какой-нибудь его просьбы или иным чем, его порассердила; он, будучи таков же внутренне зол и любомстителен, колико наружно благочестив и набожен, сокрыл тогда досаду свою во глубине своего сердца. Но как несколько времени потом случилось родительнице моей прихворнуть и она вздумала исповедаться, как то нередко делывала, то что ж он сделал? – Он, зная коротко расположение ее нрава и великую привязанность ее ко всему суеверному, вздумал ей при сем случае мстить свою мнимую обиду, но чем же? – так называемым связанием на духу, о важности которого постарался он уже издавна вперить в нее страшные мысли. Мать моя сочла сие неведомо за что, и сие связание нагнало на нее такой страх и ужас, что она считала себя не инако как погибшею, ежели паки разрешена не будет. Несколько недель препроводила она в превеликом смущении и впала было от того в сущую меланхолию, и тем паче, что поп перестал вовсе к нам ходить и открыто уже изъявил всю свою злобу, скрывавшуюся до того в его сердце. Нечего было делать, принуждены были засылать к попу и ходить за ним и уговаривать; он спесивится и гордится, и насилу его как-то уговорили и довели до того, что он мать мою разрешил. Вот каковы были тогда времена и обстоятельствы!
Но я удалился уже от порядка моего повествования. Теперь, возвращаясь, скажу, что мать моя приездом моим чрезвычайно была обрадована, и как она меня уже давно не видала и я между тем несколько поболее вырос, а при том, понаучившись кой-чему, сделался пред прежним и поумнее, то не могла она на меня довольно насмотреться и мною налюбоваться. Желала б она охотно узнать, чему и чему я выучился в Петербурге; но как она ни об иностранных языках, ни о науках никакого сведения на имела, то не могла в том себя удовольствовать. Недостаток сей я старался заменить показанием искусства своего в рисованье: на другой же день приезда своего, разобравшись с своими красками, нарисовал я ей в целом листе Бову-королевича или древнего рыцаря на коне, в полном его вооружении и воинских доспехах. Рисунок сей хотя был весьма и весьма посредственен или, лучше сказать, ни к чему не годился, потому что для вящего оказания своего искусства делал его от руки, но для старушки моей был он в превеличайшую диковинку: всем-то был он показываем, всем-то расхваливай, всякое мое слово замечаемо, подтверждаемо, и я от всех осыпаем был похвалами и ласками.
Но не одним сим угодил я моей родительнице: но чтоб доказать, что я не люблю праздности и не хочу забыть того, что я учил, разобрал я все мои французские и немецкие учебные книги и по несколько часов в день стал препровождать в читании и выписывании кой-чего из оных для твержения того, что я выучил. Сие было для матери моей приятнее, она то и дело сама твердила мне, чтоб я старался выученного не позабыть, и была прилежностию моею весьма довольна. Но бедное было сие учение самого себя, а особливо в таких летах, в каких был я, и притом при неимении никаких исторических иностранных книг, которые б я читать мог и каковое б чтение могло мне всего более пользовать.
Сим образом, разделяя время свое между питанием, писанием и рисованием, а временем и гулянием, начал я жить при моей родительнице. Все сии учебные и увеселительные работы производил я при глазах моей матери, на большом и предлинном углу той комнаты, где мать моя жила и почивала. Что касается до моей спальни, то была она в маленьком чуланчике, отгороженном досками от комнатки, бывшей подле спальни матери моей; в сих обеих комнатах состояли все наши жилые покои. Происходило сие не от того, что хоромы наши были маленькие; они были превеликие, но обыкновение тогдашних времен приносило то с собою, что состояли они по большей части в пустых и нежилых покоях. Например, было в них двое превеликих сеней, из которых передние так были велики, что я через несколько лет после того сделал из них две прекрасных комнаты; а и задние сени уместили б в себе также покойца два, но, вместо того, были передние совсем пусты, а в задних был только один ход наверх, занимающий место целой комнаты. Из сеней сих был вход в переднюю, или, по-нынешнему, залу. Пространная комната сия была от начала построения хором холодная, и все украшение ее состояло в образах простых и в кивотах {Киот – поставец, шкаф для икон.}, коими весь передний угол и целая стена была наполнена, ибо обыкновения, чтобы комнаты подштукатуривать и обоями обивать, не было тогда и в завете. Мебели же все состояли в лавках кругом стен и в длинном столе, поставленном в переднем углу и ковром покрытом. Как окошки были небольшие, а стены и потолок от долговременности даже потемнел и сделался
кофейного цвета, а дубовый стычной пол {Стычной – наставной, от стыкать – соединять концами. Очевидно, нечто напоминающее паркет.} еще того темнее, то царствовала в сей комнате сущая темнота, и в ней никто и никогда не живал, а наполнялась она единожды в год народом, то есть в святую неделю, когда с образами приходили и в ней молебен служивали. За нею следовала другая, угольная и самая та комната, которая была у матери моей и гостиною, и столовою, и шальною, и жилою. Три маленьких окна с одной и одно двойное с другой стороны впускали в нее свет, и превеликая, складенная из узорчатых разноцветных кафлей печь снабжала теплом оную. Печь сия расположена была особым и таким образом, как в людях не водится: не скоро можно было найтить и добраться, откуда она топилась; надлежало лезть наперед за печь, а там поворачивать направо и искать устья, ибо оно сделано было от стены и совсем в темноте. Тапливали ее обыкновенно дворовые бабы поочередно и таскивали всякий день превеликие ноши хвороста и, с ним залезши к устью, прятывались и завешивались там, власно как в конуре. Со всем тем печь сия была тепла и неугарна, да и самая комната довольно светла и весела.
Что касается до украшения сей важнейшей в доме комнаты, то оные состояли также только в одних образах, расставленных в переднем углу. Внизу сделан был маленький угольничек, и тут перед киотом, с крестом, с мощами, горела неугасимая лампада, а вверху сделана была предлинная полка, а на ней наставлен целый ряд образов разных. Стены в комнате сей были также ничем не обиты, но стычной дубовый пол от частого мытья несколько побелее. Что касается до потолка, то он был неровным, но через доску одна ниже, а другая выше, и от долговременности весьма изрядно закоптевшим.
Что принадлежит до мебелей, то нынешних соф, канапе, кресел, комодов, ломберных и других разноманерных столиков и прочего тому подобного не было тогда еще в обыкновении: гладенькие и чистенькие лавочки вокруг стен и много-много полдюжинки старинных стульцев должны были ответствовать, вместо всех кресел и канапе, а длинный дубовый стол и какой-нибудь маленький складной вместо всех столиков. Итак, в переднем углу стоял вышеупомянутый длинный стол, в другом была матери моей кровать, а в третьем – прежде упоминаемая печь и подле ней широкая скамья, а в четвертом стоял на лавках трех денег не стоящий и так почерневший шкафчик, что надлежало разве скоблить ножом, чтоб узнать, что он был некогда крашен красками. Вот изображение наилучшей и первейшей комнаты.
Вправо и сбоку подле ней находился другой теплый покой или прежде упоминаемая комнатка. Она составляла вкупе и девичью, и лакейскую, и детскую и была самая та, в которой я родился. Незадолго, до моего приезда перегорожена она была надвое досками, и сия отгородка была тогда моею спальнею и комнатою.