Переехав сие озеро благополучно, продолжали мы далее свой путь и чрез несколько дней, без всяких особливых приключений, доехали до Пскова, а потом и до деревни моего зятя, которая мне так была еще мила, что я, подъезжая к оной, не мог нарадоваться духом и насытиться зрением на все знакомые мне места и виды.
К превеликому моему удовольствию, застал я не только сестру, но и самого зятя дома. Он находился тогда в отпуску от полку на несколько месяцев, и мое удовольствие усугубилось, когда я услышал, что и ему в деревне жить оставалось уже короткое время и также скоро к полку ехать надобно было. Он предлагал мне, чтоб я у него до того времени прожил и чтоб вместе с ним к полку отправился. Предложение таковое не могло иначе быть, как весьма для меня приятно. Говорится в пословице: "к эдакому празднику люди пешком ходят", а мне для чего было не согласиться? Мне прожить у него и без того несколько времени было надобно, для ожидания моего запаса, а сверх того, не лучше ли было со всех сторон ехать к полку вместе с зятем и под его руководительством явиться, нежели одному? Словом, я был очень рад сему случаю и с превеликою охотою дал на то мое слово.
Радость, которую чувствовала моя сестра при моем приезде, усугубилась еще, когда услышала она, что я проживу у них до самого отъезда в полк ее мужа. Она не могла и в сей раз без слез меня встретить, но слезы сии были более слезами удовольствия. Она осыпала меня своими ласками и приветствиями, расспрашивала обо всем, как я жил дома, что делал, все ли был здоров, кто жив из наших родственников, и прочее тому подобное. Но не успело дней двух пройтить и первая радость миноваться, как услышал я от нее нечто странное и неожиданное:
– Ахти, братец! – сказала она мне однажды, как мы с нею одни были. – Как
много ты в сие время переменился, совсем-таки не таков стал, как был прежде!
– А что, сестрица, – подхватил я, ее спрашивая, – лучше, что ли, или хуже?
– Что, голубчик-братец, – отвечала она, – мне льстить тебе не годится. Ты прежде был несравненно лучше.
– А чем таким? – спросил я скоро, смутясь несколько от таковых слов ее.
– Всем-таки, всем, братец: и поступками, и поведением, и обхождением своим. Все было в тебе гораздо лучше, как ты у нас жил, а ныне весьма многое нахожу я в тебе неловкое и не весьма хорошее. Ты власно как совсем одичал, живучи в деревне, и к тебе очень много деревенской грубости пристало. Словом, совсем ты стал не тот, как был прежде.
Пилюля сия сколь ни горька для меня была, но я принужден был ее проглотить и не изъявить притом ни малейшего неудовольствия и досады, и с спокойным видом сестре сказал:
– Чему дивиться, сестрица? Целых Полтора года жил я в деревне в совершенной глуши, никуда почти не выезжал, не имея ни с кем обхождения, кроме дядюшки; а вы знаете сами, каков наш дядюшка, у него перенять многого нечего.
– То-то и дело, – сказала на сие сестра, – ведала б я, тебя отсюда, мой друг, не отпускала, а то жаль мне весьма, что произошла с тобою такая великая перемена. Ты не поверишь, братец, что мне теперь ажио стыдно показать тебя нашим соседям.
– Не правду ли, сестрица, – спросил я ее, приходя час от часу более в стыд и удивление, – я так много переменился?
– Ей-ей! – ответствовала она. – Тебе самому это неприметно, а нам со стороны очень видно. Вот и платьецо на тебе какое смешное, неловкое и непристойное. Кто тебя надоумил велеть такое сшить?
– Кому, матушка, надоумить? – сказал я. – Вы знаете, что у нас никого родных нет, я сам принужден был себя сбирать, и как успелось, так и сошлось.
– Ах, голубчик ты мой! – сказала она, меня поцеловав. – Жаль мне тебя, но добро, мы постараемся всему тому сколько-нибудь уже помочь. Небось белье-то твое не лучше? Вели-ка ты мне его показать.
– О сударыня! – ответствовал я, поцеловав у ней руку. – Об этом вы уже и не спрашивайте; я сам уже приметил, что оно не совсем хорошо, и великая б ваша милость была, если бы изволили приказать его пересмотреть и переправить, а при том, голубушка-сестрица, оговаривайте и самого меня, матушка, и сказывайте мне, что дурного во мне приметите; я готов слушаться и постараюсь как можно себя поправить.
Сестра весьма довольна была сим моим отзывом и обещала охотно сие делать. Что ж касается до моего белья и платья, то какое в тот же еще день началось резанье, поронье и кромсание! Все ее женщины и девки и все ее портные принуждены были заняться работою и препроводить в том несколько времени. Многое было совсем вновь сшито, иное переправлено, а многое совсем уничтожено или отдано людям, и, по счастью, было ко всему тому довольно времени и досуга.
Я прожил у них тогда недель пять или шесть времени, ибо столько оставалось жить моему зятю. Сие время препроводили мы довольно весело; соседи их были все в домах своих, и съезды продолжались у них по-прежнему очень частые. Сверх того, без меня получила сестра моя себе еще новую соседку: одна гораздо пожилая девушка, по имени Василиса Ивановна Ладыженская, приехала жить в свою деревню, лежащую от дома сестры моей только за версту. По причине толь близкого соседства, а более по согласию нравов свела она скоро столь тесную дружбу с моею сестрою, что они были почти неразлучны, и госпожа Ладыженская живала по несколько недель сряду у сестры моей. Она была и в самое то время тут, как я приехал, и как век свой она жила с своим братом в Петербурге, то знала совершенно светское обхождение; будучи ж притом очень разумная и ласковая особа, приобрела тотчас от всех к себе почтение.
Сей госпоже не менее я обязан был за тогдашнее меня исправление, как и сестре своей. Сия открылась ей в своей обо мне заботе, и она обещалась ей в том помочь и с своей стороны; и как она с самого начала ко мне приласкалась чрезвычайно, да и я получил к ней почтение, то в весьма короткое время ласковыми оговариваниями своими и советами она так меня вышколила, что я совсем переменился и не походил более на прежнего деревенского пентюха, каковым я приехал.
Между тем как все сие происходило, привезли из деревни и мою провизию, и летний экипаж, а вместе с ним и одного еще мальчишку, по имени Абрам, которого рассудилось мне взять третьего с собою на службу, ибо, кроме его, было со мною только двое прежних моих слуг, а именно Артамон и Яков.
Наконец, в исходе зимы отправились мы с зятем моим в наш полк, который стоял тогда на винтер-квартирах в Лифляндии, за несколько миль от Риги и от зятя моего не слишком далеко. Сестра провожала нас несколько десятков верст, и как проводы сии, так и расставание не могло без слез обойтиться: она смочила обоих нас своими слезами и, простившись, возвратилась в дом свой.
Мы препроводили в пути своем немного времени и чрез несколько дней прибыли благополучно в мызу Сесвеген, где стоял тогда штаб полка нашего и полковник и около которого места расположен был весь полк на винтер-квартирах. И сие было в начале месяца марта 1755 года.
И как с самым сим пунктом времени все малолетство мое кончилось и я, вступя в действительную государеву службу, принужден был вести жизнь совсем иного рода, то самим сим окончу и я историю моего малолетства, предоставляя о прочем и дальнейшем продолжении моей жизни рассказать вам, любезный приятель, впредь, уверив вас между тем, что я был, есмь и пребуду навсегда вашим, и прочая.
КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ
Часть третья
ИСТОРИЯ МОЕЙ ВОЕННОЙ СЛУЖБЫ
ПОЛКОВОЕ НАЧАЛЬСТВО И ШТАБ
ПИСЬМО 25-е
Любезный приятель! В предследующих моих письмах описал я вам мое малолетство и рассказал все, что со мною во время оного происходило. А теперь приступлю к описанию действительной моей военной службы, ибо хотя я был уже и давно в оной, но до сего времени лишь только счислялся в оной, службы же никакой еще не нес, а настоящую службу начал только нести с того пункта времени, как мы с зятем моим, господином Неклюдовым, к полку из отпусков наших приехали. Расскажу вам, любезный приятель, все, что со мной во время службы сей случилось, и хотя была она не слишком долговременна и во все продолжение оной не было со мною никаких важных и чрезвычайных происшествий, однако ласкаюсь надеждою, что вам описание оной не скучно будет и что вы с таким же любопытством читать оное станете, как и историю моего малолетства.
Я остановился на том, что мы приехали в Лиф-ляндию и в мызу Сесвеген, где тогда стоял штаб нашего полка на винтер-квартирах. Сей пункт времени составлял важную эпоху в моей жизни, с оного начиналась для меня жизнь совсем иного рода. До сего жил я на совершенной воле и был властелином над всеми своими делами и поступками, а тут вдруг все сие кончилось, и я принужден был готовиться жить в повиновении у многих. Я приехал тогда в полк, равно как в лес дремучий, ибо хотя в нем почти родился и вырос, однако как минувшие три или четыре года в оном не был, то в сие время все в нем переменилось и было для меня дико. Сверх того, и между самыми прежними и тогдашними обстоятельствами была превеликая и бесконечная разница: тогда был я в нем под хорошею опекою, и меня не почитали сержантом, а сыном полковничьим, а потому все офицеры, да и самые штабы {Штаб-офицеры.} меня любили и ко мне ласкались; отец мой был моею защитою и покровителем, а в сей раз был не что иное, как простой и молоденький сержантик, следовательно, представлял фигуру весьма малую и неважную и ничем не лучше был сержантов прочих, которые почти все около сего времени были такие же дворяне, как и я, ничем меня не хуже. Все штабы и большая часть офицеров были уже не те, которые при мне были; полковник был у нас новый, природою швейцар и не умеющий по-русски ни единого слова. Он прозывался Планта де Вильденберг и был человек не молодых лет, но, по счастию, человек тихий и самый добрый. Подполковника тогда при полку у нас не было, а премьер-майором был некто князь Тугучев, человек тоже смирный и добродетельный, а секунд-майором – некто из природных немцев, все мне совсем незнакомые люди.
Я трепетал тогда от страха, и сердце во мне замирало, как надлежало нам с зятем иттить к полковнику явиться. Природная моя застенчивость и соединявшаяся с нею деревенская дикость были тому причиною, а паче всего страшился и мучился я совестью, что позабыл немецкий и французский языки, которыми, как не сомневался я, что станет полковник со мною говорить. И потому казался он мне тогда пуще, нежели медведем, и я с трепетом приближался к его квартире, которая была в нарочито изрядном деревянном доме, построенном подле развалин старинного каменного замка.
Зять мой должен был быть моим предводителем, и я на него, как на каменную стену, надеялся. Он и в самом деле был тогда единым моим защитником и покровителем, и, по особливому счастью моему, был он не только знаком уже полковнику, но считал себя у него и в милости. Он не позабыл привезть с собою кое-что из деревенских вещей в гостинцы как для полковника, так и для живущего при нем подпоручика г. Зеллера.
Сия особа была тогда знаменитая в полку нашем, и до офицера сего была тогда всякому нужда, ибо надобно знать, что сей человек был тогда всего правления полком наисильнейшею пружиною: он служил при полковнике вместо переводчика, а в самом деле соединен был с ним некоторым теснейшим союзом. Он был муж или, паче сказать, носил только имя мужа полковничьей метрессы или любовницы, на которой женил он его на ней, произведя из сержантов в офицеры. Госпожа сия известна и славна была у нас тогда в полку Под именем Мартыновны и могла с мужем своим делать в полку, что хотела, а потому был и он великой важности, и тем паче, что был он весьма бойкая и разумная особа, и полковник любил его за его достоинства и во всем на него полагался и ему верил.
Зятю моему еще в прежнюю свою при полку бытность посчастливилось приобресть дружбу от сего офицера и благоволение к себе от его супруги, а через них и от полковника. Достаток его помог ему в том весьма много, и ежели признаться, то как полковник, так и любимец его с женою любили моего зятя наиболее за его богатство и за то, что он не упускал при всяком случае им кое-чем служить и всячески подольщаться. Он и в последнем своем отпуске был и всю зиму дома прожил не инако, как по милости Мартыновны, ибо она убедила полковника, без ведома главной команды и самому собою, отпустить его на несколько месяцев в деревню.
Все сие было причиною, что полковник моего зятя, а по нем и меня принял весьма ласково и приятно. Он, услышав, что я сын его предместника, и видя меня еще очень молода, по природному своему добросердечию получил ко мне некоторый род сожаления, и я могу сказать, что он во всякое время был ко мне благосклонен. Как сказали ему, что я отпущен был для обучения наук и языков, то не преминул он тотчас со мной говорить по-немецки. Я ни жив тогда ни мертв был, однако ответствовал на его вопросы сколько тогда было в моих силах. Что я много позабыл, того нельзя было ему не приметить, однако он не оказал нимало неудовольствия, но паче изъявлял сожаление свое, опасаясь, чтоб не велено было меня от главной команды экзаменовать порядочным образом. При вопросе, чему я еще выучился, представил я ему свои геометрические и фортификационные книги. Он хотя не разумел ничего по-русски, однако рассматривал оные с прилежанием, и сколько можно было приметить, был очень доволен чистотою черченных фигур и моих рисунков и хвалил меня за мою прилежность. Тогда отлегнуло у меня несколько на сердце, и я перестал то бледнеть, то краснеть, как прежде.
Полковник оставил нас у себя обедать, и зять мой просил его о содержании меня в своей милости. Он не только сие обещал, но учинил того же часа первый опыт своей ко мне благосклонности, дозволив мне жить при моем зяте, а не являться для несения должности в роту, что учинить потому было и пособие, что зять мой был тогда полковым квартирмейстером.
Таким образом, велено было меня счислять при квартирмейстерских делах, и я отправился с зятем моим на отведенную ему квартиру. Обстоятельством сим и милостью, оказанною мне в сем случае полковником, был я крайне доволен, ибо через то избежал я опять несения сержантской своей и многотрудной должности, не был принужден ехать в роту стоять в каком-нибудь латышском рею, жить с солдатами вместе и угождать во всем своенравию своего капитана; но живучи при зяте моем в совершенной праздности, имел время исподволь привыкать к полковой жизни и со всеми ознакомливаться.
Квартира отведена была зятю моему на одном так называемом лифляндском подмызке, или небольшом дворянском праздном домике, отлежащем от штаба верст за пятнадцать. Лифляндские дворяне, для освобождения домов своих от постоя, имеют обыкновение строить в отведенных своих деревнях такие маленькие домики для постоя офицерам и снабжать их всем нужным. Нам достался тогда преизрядный домик, имеющий покойца четыре, и довольно хорошо прибранных, так что мы могли без всякой нужды поместиться и квартирою своею были весьма довольны. Как сей подмызок назывался, того за долгопрошедшим временем не могу я никак вспомнить, а то только памятно мне, что лежал он на горе и на весьма прекрасном положении места.
Прибыв туда и расположившись, зять мой за первый долг себе почел побывать и у всех прочих наших штаб-офицеров. Сие учинил он, не упуская времени, и брал меня всюду с собою. Поелику был он, по причине хорошего своего характера, ими всеми любим, то приняты мы были и от них весьма приятно и благосклонно.
Таким образом я начал жить в полку, не имея причины ни на что жаловаться. Два только обстоятельства тревожили покой мой и приводили меня в смущение: первое было то, что в полку считали меня уже давно и почти с целый год в просрочке, а во-вторых, опасались мы, чтобы не велено было от командующего генералитета, к которому тотчас о прибытии моем рапортовано, меня в науках моих экзаменовать и чтоб не потребовали меня для сего в Ригу, где тогда командующий нами генералитет находился.
Что касается до первого обстоятельства, то, почитая себя совсем невинным, не имел я причины опасаться никаких худых следствий. Произошло сие от следующего, совсем мною непредвиденного обстоятельства. В истории моего малолетства упоминал уже я, что отпущен я от Военной коллегии был не на срочное время, а глухо до {В смысле – "вплоть до".} шестнадцатилетнего возраста, почему и жил я в доме своем, не опасаясь ничего, покуда мне шестнадцать лет и действительно исполнилось. Но того нимало я не знал, что в полку считали меня целым годом старее, ибо по малолетству своему я того и не ведал, что покойный родитель мой, записывая меня в военную службу, для малого моего тогдашнего возраста, принужден был прибавить год один к настоящим моим летам, а я, не ведая того, при просьбе своей в Военную коллегию показал действительные свои лета, и потому так и отпущен был. А как сия, давая в полк о сем знать, упомянула только глухо, что я отпущен до шестнадцатилетнего возраста, то от самого сего и произошло, что в полку считали меня тогда уже семнадцатилетним, следовательно, целый год в просрочке, а как утаить сего было не можно, то, к несчастью, о неявлении моем в полку тогда же к команде было и рапортовано.
Все сие не так бы нас еще тревожило и смущало, если б не присоединилось к тому другого и весьма досадного обстоятельства, а именно: за несколько времени перед приездом моим в полк велено было прислать в главную команду в Петербург обыкновенные к произвождению о всех чинах списки. Поелику при дворе помышляли тогда о приумножении армии из опасения, чтоб не дошло скоро дело до войны, и главным нашим командиром, графом Шуваловым, сочиняемы были новые диспозиции {Распоряжение военного начальства о том, как войскам расположиться и как действовать; боевое расписание, распорядок.} и распоряжения в армии, то хотел он сделать в полках дивизии своей генеральное и большое произвождение и для самого того требовал помянутые списки. Я был тогда по старшинству первый сержант по полку нашему, и не молод и по всей дивизии, и потому никто не сомневался, чтоб при первом и тогда уже с часа на час дожидаемом произвождении не досталось мне в офицеры, если б не соединялось к тому того сомнительного обстоятельства, что я в помянутых списках по необходимости показан в отсутствии и в просрочке, из чего некоторые опасались худых для меня следствий. Обстоятельство сие меня весьма тревожило, и я опасался, чтоб не нажить мне от того какой-нибудь беды, но как сему пособить было уже не можно, то полагался я на власть божескую и ожидал счастия и несчастия своего от времени.
Что касается до второго обстоятельства, то есть до столь страшного для меня экзамена, то оное почти с ума меня сводило. Я трепетал от единого напоминания о том, и все разговоры о сем предмете пронзали сердце мое, как стрелою. Недели две или более я с каждым часом того и смотрел, как пришлют за мною и велят ехать в Ригу: и тогда как и с чем мне показаться? Мы не один раз говорили уже о том с зятем, и он, видя мое смущение, по любви своей ко мне хотел уже сам, выпросившись, ехать со мной и там стараться уже через подарки сделать то, чтоб экзамен был не слишком строгий. Но, по счастью, и к неописанному моему обрадованию, избавились мы от всех сих хлопот и опасений: командующему генералитету, видно, не до таких мелочей было тогда дело, почему в полученном от них ответе не упоминалось ни единым словом об экзамене, и я имел удовольствие видеть сию бурю благополучно прошедшею.
Со всем тем не преминул я между тем о твержении немецкого и французского языков по возможности моей прилагать старание и не упускал ни одного случая говорить с немцами. По особливому счастию и имел я к тому ежедневно случай, и можно ли думать, что всему нынешнему моему и довольно совершенному знанию немецкого языка первейшим основателем был мальчишка лет шести или семи? Однако сие действительно так было. Случись, как нарочно для моего научения, в подмызке том, где мы стояли, юнкер. Сим званием называются в Лифляндии обыкновенно у дворян их прикащики, управляющие их домами и отсутственными деревнями; в должность сию выбирают они обыкновенно немцев, и людей довольно разумных и знающих, а притом хорошего поведения и порядочно живущих. Таков точно был юнкер и на нашем подмызке; он жил в особливых маленьких хоромцах, на том же дворе построенных, где мы жили, и имел у себя жену и маленького вышеупомянутого сына. Мальчишка сей в праздное время бегивал и игрывал всякий день по двору, и как у всех у нашей братьи, не умеющих довольно или позабывших языки, весьма дорог первый приступ к говоренью, и мы по большей части оттого долго и не выучиваемся говорить, что не имеем отваги говорить со взрослыми и посторонними и стыдимся, то самый сей случай был и со мною. Для меня превеликая беда была тогда начать говорить с каким-нибудь большим немцем, и мне казалось, что я говорю все не так, и потому стыдился. Но тут пришло мне как-то в голову поговорить по-немецки с сим мальчиком; мысль, что он меня не осудит, побудила меня к тому. Итак, познакомился я с сим мальчиком, который очень рад был, узнав, что я говорю по-немецки, и охотно говаривал со мной всякий день. Я примечал и перенимал от него все присловия немецкого языка и нечувствительно стал смелее; а как я к нему всячески ласкался и для вящего. заохочивания приходить почаще ко мне кармливал его своими закусками и лакомствами, которыми снабдила меня с избытком сестра при отъезде, и он все то рассказывал своей матери, то сие побудило ее велеть ему пригласить меня к себе на чашку кофея. Я охотно на то согласился, а самый сей случай и познакомил меня как с юнкером, так и с его женой. Они, узнав, что я говорю по-немецки, просили меня, чтоб я ходил к ним чаще, а я тому и рад был, и с ними-то имел я случай говорить ежедневно по-немецки и мало-помалу привыкать к сему языку.
Кроме сего, обязан я много первым возобновлением сего забытого языка и полка нашего секунд-майору, коего немецкую фамилию, к великой досаде моей, не могу вспомнить, а помню только то, что начиналась она с литеры Л. Майору сему случилось иметь квартиру свою неподалеку от нас и ближе всех прочих офицеров, а сие обстоятельство и было причиною, что он езжал очень часто в гости к моему зятю и просиживал у него по целому иногда дню. Обыкновенно. приезжал вместе с ним и еще один офицер по фамилии Гринев. Оба они говорили по-немецки и по-французски: тот потому, что был природный немец и притом ученый человек, а сей по причине, что воспитан в кадетском корпусе. При таковых частых свиданиях, в которыя время свое наиболее препровождали они в игрании с зятем моим в ломбер, сделался и я обоим им знаком, и они оба меня полюбили, в особливости же сделался ко мне господин майор весьма благосклонным. Всем господам иностранным можно то в похвалу сказать, что они именную склонность имеют к тем из нашего народа, которые их языку учатся или иные какие науки знают. По самой сей причине любил меня и господин Л. и, видя мою охоту к обучению языков, не только при всяком случае меня к тому более поощрять старался, разговаривая со мной то на французском, то на немецком языке, но ссужал меня и французскими и немецкими книгами, до которых сам был охотник, для чтения. Но сожаления было достойно, что все они по большей части важные и не слишком сообразовывались с тогдашними моими понятиями и языков сих знанием. Но как бы то ни было, но я, пользуясь обоими сими случаями, начал мало-помалу опять познавать и твердить ученые, но совсем почти забытые языки, и как слов довольно мне было известно и недоставало одного упражнения в разговорах, то имел в том такой успех, что через короткое время удивился сам полковник наш, услышав меня говорящего по-немецки гораздо лучше прежнего, и был тем весьма доволен.
Сим образом препроводили мы достальную часть зимы. По наступлении дня святой Пасхи съездили мы с зятем в штаб для празднования сего праздника, ибо там находилась наша полковая церковь. Для помещения оной не нашлось другого места, как в одном большом сарае; но где б она ни была, но праздник сей везде был хорош и радостен. Мы обедали в сей день опять у полковника и возвращались домой уже с крайнею нуждою, ибо в самое то время разрывался зимний путь и начиналось половодье.
Вскоре после сего прислано было повеление, чтоб полку нашему, по вскрытии весны, тотчас иттить в Эстляндию и в наступающее лето лагерем стоять при Ревеле. Богу известно, на что предпринимаемы были тогда полкам такие марши и контрмарши, ибо в самое то время тем полкам, которые были при Ревеле, велено иттить к Риге. Может быть, нужно сие было для содержания полков в бепрерывном движении и к приучиванию их к походу; но как бы то ни было, но как скоро весна вскрылась, то
весь наш полк собрался в штаб и на лугу подле самой мызы Сесвеген расположился лагерем.
При сем случае увидел я впервые весь наш полк в собрании, и как мы тут более недели, приуготовляясь в поход, простояли, то имел я случай познакомиться со всеми господами офицерами, равно как и со своими сверстниками-сержантами. Удовольствие мое было превеликое, когда увидел я столь давно не виданный уже лагерь, а того величайшее, как увидел всех господ офицеров ко мне благоприятствующих. Многие из них были еще старые и служившие при моем отце; сии, помятуя милости родителя моего и будучи им очень довольны, за долг себе почитали оказать сыну его всякого рода ласки и благосклонности. Из сих в особливости доволен я был господами капитанами Афанасьем Ивановичем Зиловым и Иваном Никитичем Гневушевым: оба они были наилучшие, степеннейшие и разумнейшие из всего полка капитаны и оба друзья покойного моего родителя. Не менее доволен я был и прежде упоминаемым мною подпоручиком господином Колобовым, возвратившимся между тем из Москвы; он оказывал мне возможнейшее благоприятство и хвалил меня, что я послушался его совета и к полку поехал прямо. Прежний мой учитель Миллер был тогда уже также офицером и оказывал ко мне всякое благоприятство. Из прочих же, которые после меня определялись в полк и были мне незнакомы, некоторые по дружбе и знакомству с зятем моим, а другие сами собою также меня полюбили и обходились со мною не так, как с унтер-офицером, но как с равным себе сотоварищем. Из сих особливую склонность и любовь ко мне получил поручик князь Мышецкий, человек любимый всем полком за его веселый нрав.
Сим окончу я к вам сие письмо, а в последующем расскажу о походе нашем, сказав между тем, что я есмь, и прочая.
ПОХОД В РЕВЕЛЬ
Письмо 26-е
Любезный Приятель! Как весь полк собрался и все нужное к походу было приготовлено, то выступили мы наконец в назначенный поход, и шли чрез местечко Валки и мимо Фелина, пробираясь прямо к Ревелю. И как, расстояние от зимних наших квартир до сего главного эстляндского города было немало, и нам надлежало проходить всю почти Лифляндию и половину Эстляндии, мы же шли не скоро, но с обыкновенными расттагами или дневаниями, то и препроводили мы на сем походе более месяца.
Во все продолжение сего первого похода моей службы не имел я ни малейшего почти труда и беспокойства. Я продолжал числиться при квартирмейских делах и ехал с зятем своим всегда напереди, для занимание под полк обыкновенного походного лагеря. У меня была собственная моя коляска, трое людей, а сверх того верховая лошадь, почему и не имел я ни в чем и никакой нужды и не нес никакой должности, а ехал себе в прохвал в своей коляске, между тем как прочие трудились и несли службу.
Во весь почти сей поход до самого Фелина не помню я ничего, чтоб со мною особливого случилось, кроме одной безделицы, о которой и упоминать почти не стоит. Было то в местечке Валках. По известной вам уже охоте моей ко всяким лакомствам, будучи в сем изрядном городке, накупил я себе всякой всячины на дорогу, и, между прочим, целый фунт леденцу-сахару. Сей спрятал я в запас подалее в свою шкатулку, которая была еще покойного моего родителя и наполнил им целый ящичек; но что ж случилось?.. Покуда были у меня еще ягоды и другие лакомства, до тех пор оставлял я сахар мой в покое, но как те все уже изошли, то пошел я в шкатулку доставать оный в намерении отделить от него некоторую часть для жустаренья дорогою. Вынимаю один, вынимаю другой ящик, а потом и исподний, в котором был он у меня спрятан; но какое удивление меня поразило, когда, раскрыв его, милого моего сахару, на который у меня было столько надежды, не увидел я ни малейшего кусочка, а на две только ящика несколько кофейной и липкой жидкости.
Словом, сахар мой благополучно весь растаял и я не понимал от чего и как это сделалось. Думать надобно, что произошло сие от сырой и мокрой погоды, бывшей пред тем за короткое время и продолжавшегося несколько дней сряду. Но как бы то ни было, но сахарца моего как не бывало и лакомиться мне более было нечем. Какое было на меня тогда горе: сколько туженья и гореванья. Но я далеко еще не знал всего своего несчастия! Погляжу: растаявший мой сахар вытек почти весь вон и разлился по всему дну моей шкатулки, и перемарал собою много нужных бумаг и других вещей; ни до которой дотронуться было не можно, все перегваздались сахарною липкостью и многие принуждено было совсем бросить. Я вздурился все сие увидев, и проклинал и сахар и охоту мою покупать и прятать оный. Но всем тем пособить было уже нечем.
Еще помню я, что во время сего путешествия имел я однажды удовольствие при ловлении рыбы кокулями в реке Аа, которую нам проезжать надлежало. Мне сей род ловления рыбы до того вовсе был неизвестен, и как я не знал, что кокули были кем-то в реку кинуты, то удивление мое было чрезвычайное, когда увидел я превеликих рыб, всплывающих на самую поверхность воды, делающих по оной кругл и каприоли и, наконец, как стрела к берегу стремящихся и там сделавшихся столь смирными и кроткими, что их с берега руками доставать и ловить было можно. Зрелище сие было для меня совсем ново и поразительно, и я не мог понимать, отчего это так происходило, покуда мне не рассказали всего дела.
Наконец настало время, что и службу государеву служить и что-нибудь исправлять надлежало. Случилось сие при одном особливом случае и мой первый шаг в оную был странностью своею довольно достопамятен, и служил мне власно, как некаким предвозвестием, что служба сия будет для меня не слишком удачна и мне выгодна и что не получу я от нее дальней пользы; но я приступлю к рассказанию самого дела.
Не доходя до Ревеля верст за полтораста, отправлен был зять мой от полку наперед в Ревель, для истребования от генералитета места для настоящего нашего летнего лагеря, и по принятии оного для сделания в оном нужных приуготовлений. Я поехал с ним туда же, но не успели мы верст с восемьдесят от полку вперед отъехать, как от встретившихся с нами и из Ревеля едущих офицеров получили мы достоверное известие, что полку нашему назначено в то лето лагерем стоять не в Ревеле, а при Рогервике. Зять мой, услышав сие, не знал, что делать и куда с командою своею следовать; а как из самого того места, где мы тогда находились, надлежало в Рогервике сворачивать, то пришел он от того в пущее недоумение. В Ревель иттить для того он опасался, чтоб как самою себя, так и весь полк не забить по пустому так далеко в сторону, ибо в сени случае надлежало около двухсот верст сделать крюку; а в Рогервик без повеления следовать также не осмеливался, да и в самом деле было не можно. По коротком размышлении, а особливо не зная, не получил ли между тем и самый полк предварительного о том повеление, рассудил он отправить назад к полку нарочного человека курьером и испросить повеления, а самому, между тем, остановясь на том месте, дождаться возвращение оного. В сию посылку некого ему было послать, кроме меня, и так не приказывал, а просил он меня принять на себя сию комиссию и постараться исправить оную колико можно скорее, на что я и принужден был согласиться.
Таким образом, севши на лошадку, поехал я обратно к полку. И сия была первая служба в моей жизни, которая в самом деле была хотя очень не важна, однако в рассуждении тогдашних моих молодых и почти детских еще лет и совершенной моей еще необыкновенности к отправлению таковых должностей, также и в разсуждении того обстоятельства, что мне в сей путь надлежало отправиться одному, и верст с восемьдесят ехать верхом и при том денно и ночно с великим поспешением, была довольно знаменита, почему и не удивительно, что случилось тогда со мною одно смешное приключение, приличное ребяческим еще моим летам, произведшее весьма досадные для меня следствия. Оно было следующее.
Отправившись в свой путь уже после обеда, ехал я весь остаток того дня благополучно. Погода была тогда самая приятная, вешняя, дорога большая и знакомая, и местоположения прекрасные и веселые. Лес тогда только что оделся и повсюду была приятная зелень! Словом, я и не видал, как целый день, распевая разные песенки, проехал. Наконец начало время уже и к ночи приближаться. Я находился тогда посреди большого леса, но которого величина неизвестна мне была, потону что я едучи прежде чрез оный, спал в своей коляске. Сия неизвестность побуждала меня спешить оный проехать скорей и прежде еще наступления ночи. Я начал свою лошадь потуривать и то и дело погонять, смотря между тем всякую минуту вперед, не скоро лиг лес окончится и не увижу ли поля. Однако лес мой не оканчивался, а становился час от часу гуще и глуше. Покуда я ничего не думал, до тех пор ехал я все изрядно. Но как солнце стало уже к захождению приближаться и становиться на дворе от часу темнее, а конца леса не было и в завете, но он еще глуше и уединенное становился, то мало помалу начал находить на меня страх и ужас. Я старался всеми образами выгонять из головы моей мысли наводящие на меня ужас: но чем более я их выгонять старался, тем усильное лезли огне мне в голову. К вящему несчастию, пришло мне тогда на намять, что зять мой в разговорах упоминал как-то о сем лесе, а именно, что он чрезвычайно велик и простирается в длину более нежели верст на тридцать. Не успел я сего вспомнить, как замерло во мне сердце и напала на меня вдруг чрезвычайная робость. При помышлении, что мне сим страшным и глухим лесом не менее как верст с двадцать еще ехать надлежало, трепет проницал все мои кости, а голова наполнялась всеми страшными мыслями, какие только быть могут. В лесу сем, по удаленности его от всех селений, господствовала тогда глушь и совершеннейшее безмолвие. Единые только птички кой-где перепархивали, но и те, с окончанием для, удаляясь на покой, утихали. Я находился тогда в отдалении от всех смертных и один посреди сей страшной и уединенной пустыни, обитаемой едиными только птицами и дикими зверями, и мысль сия заставляла хладеть всю кровь мою и трепетать сердце.
При таковых обстоятельствах, начал я от часу более колотить шпорами бока моей лошади и стегать ее то и дело плетью. Но не успел я еще несколько верст отъехать, как день окончился уже совершенно и наступила ночь. Тогда не было уже время более медлить или жалеть своей лошади. Страх мой увеличивался ежеминутно и мне начали воображаться тысячи опасностей. Я поскакал во всю пору, и вспомнив, что в таких случаях не велят назад оглядываться, смотрел только вперед и творил молитву. Но самое сие запрещение и правило, чтоб не оглядываться никак назад, ввергнуло меня еще в пущий страх и боязнь. Не смея никак голову и в сторону обратить, казалось мне, что позади меня и Бог знает что делалось. Самое тихое шумение древесных ветвей и малейший треск, произведенный какою-нибудь птицею пли зверем, представлялся мне неведомо каким страшным звуком, поражающим сердце мое неописанным ужасом. Наконец послышанный мною и нарочито внятным и несколько странный шум, произведенный может быть летанием совы или иной какой ночной птицы, привел мысли мои в совершенную уже разстройку: мне вообразилось, что нечто за мною гонится. Мысль о леших, о которых слыхал я во время моего младенчества, вселилась мне тотчас в голову. Я почел, что это не кто иной, как леший, и лишившись всего разсудка, поднял ужасный вопль и приударился еще пуще скакать. О, коль чудны действия страха! Мне в беспамятстве казалось тогда, что я слышу действительно топот и шум гонящегося за мною чудовища, и вижу хватающегося его за зад моей лошади; хотя в самом деле ничего того не бывало, но вместо рук хватающегося лешего, била по бедрам моей лошади на половину отвязавшаяся и на портупее висевшая моя шпага, чего второпях и не смея назад оглянуться, не мог я никак разобрать и догадаться.
Сие усугубило мой страх и беспамятство. Я, лишившись всего здравого рассудка, вошел что ни есть мочи, призывал всех святых на помочь, махал кругом себя плетью, единою слабою своею защитою, и скакал сколько было поры в моем иноходце. И могу заподлинно сказать, что подобного сему страху я во всю жизнь мою не видал. Я не помнил сам себя и не знаю, что бы сделалось со мною наконец, если б продлилось сие долее. Я либо, обеспамятев и обессилев, совсем свалился б с лошади, либо лошадь подо мною упала бы и издохла, если б нечаянный случай вдруг не прекратил всего моего страха и ужаса, и не вывел меня из сего смутного состояния.
Одна корчма, или по нашему постоялый двор, которую я, едучи туда, и не видал, проехав мимо ее спящий, представилась вдруг мне посреди леса стоящею и в самое такое время, когда я в наивеличайшем страхе и отчаянии находился. Никакая радость не могла тогда сравниться с моею. Я почитал сию корчму местом моего спасения, и вскакав прямо в стадол, не имел силы сойти с лошади. Руки мои окрепли от крепкого держание лошади за холку во время скакания, а ноги не могли двигаться от беспрерывного биения ими по брюху лошади. Чухна-корчмарь, случившиеся тогда в стадоле или сарае, удивился и не знал, что думать, увидев человека без памяти и побледневшего как мертвец, к нему прискакавшего. Он спрашивал меня по-чухонски о причине моего страха, но я не только ее разумел его слов, но едва в состоянии был сказать ему по-немецки, чтоб снял он меня с лошади и отвел в корчму, а лошадь бы мою расседлал и дал ей корму. По счастию моему, чухна сей разумел по-немецки и исполнил по моей просьбе.
Собравшись с духом и опамятовавшись, согласился я на предложение корчмаря, чтоб съесть кусок масла с хлебом, который он мне из сожаления к моей молодости предлагал. Он спрашивал меня, не велю ли я подать себе молока, и не дожидаясь ответа, принес мне целое судно оного, а вместе с ним и кружку пива, и уверял меня, что пиво очень хорошо. Я благодарил сего добросердечного человека, и сказывал, что я пива не пива и что ласкою его доволен. Он и подлинно тем жалким состоянием, в котором он меня видел, так был тронут, что суетился и прислуживал мне как бы мой слуга, и уговаривал, чтоб я ничего не опасался и лег бы отдыхать, сказывая притом, что он уже лошадь мою напоит и снабдит кормом, и сожалел, что я измучил ее чрезвычайным образом.
Я и в самом деле имел тогда нужду в покое. Зять мой хотя и подтверждал мне, чтоб я ехал и ночью, да я и сам знал, что мне спешить надлежало, однако не отваживался я пуститься опять в лес и один, ночью; сверх того и лошадь моя более служить была не в состоянии, потребовала хорошего отдохновения. Таким образом, растянулся я на длинном корчмарском столе и положив в головы седло, проспал всю ночь как убитый. Сие случилось впервые еще от роду, что я имел столь худую пли лучше сказать никакой постели.
Наутрие проснувшись, стыдился я своей слабости и спешил идти сам седлать свою лошадь. Но добросердечный и услужливый корчмарь избавил меня от сей работы, оседлав оную еще прежде моего выхода. Я поблагодарил его за всю его ко мне приязнь и ласку, и отправившись далее в свой путь, приехал около половины дня в стан нашего полковника, не имея на дороге более никаких приключений.
Полковник удивился нечаянному моему приезду, и известие привезенное ему мною было ему крайне неприятно. Стояние в Рогервике было гораздо хуже, нежели при Ревеле, и никакой полк охотно туда не хаживал, ибо никому не хотелось иметь дело с одними каторжными, которые там, в тогдашнее время в великом множестве содержались. Совсем тем долго не знал он сам, что приказать моему зятю. Но как собственного повеления о следовании в Рогервик в полк было еще не прислано, то велел оп мне поспешать опять и как возможно скорей обратно к моему зятю в приказанием, чтоб он по-прежнему продолжал свой путь и ехал прямо в Ревель.
Итак, отдохнув несколько часов при полку, пустился я обратно и прибыл к зятю моему на другой день, к вечеру, благополучно.
Сим образом окончил я порученную мне первую комиссию, которая кроме вышеписанного приключения стоила мне очень дорого, и вплела меня в другие, совсем неожидаемые напасти. Иноходца моего я так отделал, что при обратном путешествии с трудом я его догнал до станции моего зятя, а не успел к нему приехать, как пав, он околел. Это было первое несчастье в моей службе, и я очень сожалел о сей лучшей и любимой своей лошади, а особливо, что тогда остался только с двумя, и что третью необходимо мне иметь было надобно.
К вящему несчастию моему, где ни возьмись тогда чухна-мужик, продающий тут же в корчме лошадь. Нас тотчас о том уведомили, и мы, осмотрев, положили ее купить. Корчмарь помог нам того ж часа договориться о цене, и ручался в том, что она была не краденая. Лошадь сия была посредственная. Мы заплатили за нее 12 рублей и ни мало не зная, что проклятая скотина сия навлечет на нас колты и хлопоты, отправившись немедленно в путь свой и приехали в Ревель.
Сим кончу я сие письмо и сказав ваш, что я есть навсегда ваш верней друг, остаюсь и проч.
РЕВЕЛЬ И РОГЕРВИК [Рогервик – залив, в западной части Финского залива.]
ПИСЬМО 27-е
Любезный приятель! В теперешнем письме опишу я вам наигорестнейший и смутнейший период времени из всей моей военной службы и несчастие, претерпенное мною при самом начале оной. Провидению божескому угодно было наслать на меня оное, власно как нарочно для того, чтоб лишить меня надежды на всякую постороннюю помощь и предоставить одному себе иметь обо мне попечение. Сие вижу я ныне довольно явственно; но тогда предусмотреть сего был я далеко не в состоянии и потому почитал тогда сие несчастие не инако, как гневом раздраженных небес и для себя злом весьма великим, хотя в самом деле составляло оно совсем тому противное. Однако, прежде повествования об оном, расскажу вам наперед достальную историю о купленной моей лошади.
Окаянная сия скотина, любезный приятель, в самом деле была краденая и совсем тому чухне не принадлежащая, который нам ее продал. Мы, не зная того, не ведая, положились на поручительство хозяина той корчмы, в которой зять мой тогда стоял; но сей корчмарь был, конечно, либо подкуплен, либо и сам еще сообщником вору, и потому не трудно было им нас обмануть. А легко статься может, что она была и не краденая, но все то дело, о котором я теперь расскажу, основалось на мошенническом комплоте или заговоре между чухнами. Но как бы то ни было, но мы принуждены были ответствовать за нее так, как за краденую, и что того еще хуже, за украденную самими нами. Вы удивляетесь сему, но вы удивитесь еще более, когда услышите все дело.
Еще во время самого продолжения путешествия нашего от вышеупомянутой корчмы до Ревеля, приметили наши люди, что один чухна следует повсюду по стопам нашим и власно как нечто за нами примечает. Мы удивились сие услышавши, однако не могли понять, что бы тому была за причина, и ни мало не помышляли о том, что то был прямой хозяин нашей купленной лошади. Сей проклятый мужик не давал тому ни малого вида, но не говоря ничего, следовал за нами назиркою до самого Ревеля.
По прибытии нашем к сему главному эстляндскому городу, остановились мы не въезжая в оный, в одной корчме, на большой дороге находившейся, и зять мой готовился ехать к командующему тогда стоящими тут полками, генерал-поручику барону Матвею Гртгорьевнчу Ливену. Но он не успел еще собраться, как увидели мы некоторых из наших людей, бегущих без памяти к нам из города, с неожидаемый и крайне досадным для нас известием, что помянутый шедший за нами чухна, следуя за ними в то время, как повели они в форштат поить лошадей, пред самою генеральскою квартирою закричал караул, и стал отнимать купленную нашу лошадь, называя ее своею, и что наши гренадеры, не давая ему оной, сделали драку и за то, по приказанию самого генерала, забраны все и с лошадьми под караул.
Встреча сия была для нас очень неприятна. Я оробел сие услышав, и боялся, чтоб мне за то какой беды не было. Самому зятю моему наводило сие сомнение, и для того поспешал он скорей иттить к генералу. Но пришед туда, нашел дело еще в худших обстоятельствах; мужик имел между тем время нажаловаться на нас генералу, и обвинял нас тем, чего у нас и на уме никогда не бывал, а именно, что лошадь сию никто иной, как мы сами у него украли. А генерал, будучи природный эстлянец и великий всем чухнам защитник и покровитель, пылая тогда гневом и яростию, и в бешенстве своем клялся, что он разжалует меня за то без суда вечно в солдаты. Зять мой ужаснулся, услышав о сем в канцелярии генеральской, куда он прежде зашел, и не знал, что делать и как защитить меня от предстоящего мне толь великого и напрасного бедствия. Он хотя и рассказывал в канцелярии порядок всего дела и о нашей невинности, однако его уверяли, что генерал по горячности своей ничего того не примет, и что я, конечно, претерплю несчастие, если не предпримется какое-нибудь другое средство.
Находясь в таковых замешательствах и дурных обстоятельствах, не знал мой зять, что ему тогда предприять было наиполезнее. Наконец, по великодушию своему и по особливой любви ко мне, другого средства не нашел, кроме того, чтоб взять всю сию беду на себя, и сказать, что помянутая окаянная лошадь его, а не моя, дабы спасти чрез то меня от напасти, ибо он надеялся, что с ним не поступит генерал столь строго, как со мною.
Приняв сие намерение, пошел он к генералу, который не успел его увидеть, как оборвался на него, как на человека величайшее преступление учинившаго, и пылал огнем и пламенем. Зять мой приносил ему оправдание, изъяснял свою невинность и в доказательство оной слался на того корчмаря, у которого в корчме лошадь была куплена, и на всю свою команду, прося чтоб приказано было исследовать. Но генерал, так как было уже предсказываемо, не принимал никаких оправданий. А ревность и усердие его к эстляндскому народу простиралась так далеко, что он в запальчивости своей выговорил при всех бывших притом многих чиновников такие слова, которые всего меньше пристойны были российскому генералу. "Я судырь", сказал он моему зятю: "лучше одному чухне поверю, нежели всем офицерам полку вашего, а не только твоей команде и корчмарю, которого ты может быть закупил". Услышав такие слова, не осталось более ничего говорить моему зятю; он замолчал и дожидался, какое решение учинит он сему делу.
Сие решение и непреминуло тотчас воспоследовать и было самое премудрое и достойное такого рассудительного генерала. Не принимая никаких оправданий и не хотя слышать о просимом исследовании сего дела и сыскании продавца, в котором нам корчмарь ручался, приказал он зятю моему не только мужику лошадь отдать, но сверх того заплатить еще за каждый день по рублю, сколько тот мужик проходил и проискал своей лошади. Но и сим еще не удовольствуясь, и сам истинно не зная за что, велел послать в полк ордер, что зятя моего без очереди послать на целый месяц на караул, позабыв, что он был полковым квартермистром и что квартермистры на караул не ходят и ни с кем не чередуются.
Вот сколь правосуден был тогдашний наш генерал, и вот какое окончание получило сие дело, угрожавшее нам толь великою напастью! Я могу сказать, что я много обязан был в сем случае моему зятю, ибо без него конечно бы мне быть в солдатах. Одолжение, оказанное им мне в сем смутном и опасном для меня деле, мне так чувствительно, что я и по ныне благословляю прах сего родственника моего, любившего меня во всю жизнь свою нелицемерною и прямо родственною любовью.
Таким образом, езда от корчмы до Ревеля на помянутой лошадке стала мне очень
дорого, ибо я принужден был не только отдать лошадь, но прибавить еще восемь рублей к ней в приданое, ибо столько дней по объявлению того бездельника было его прогулу, которые деньги, легко статься может, разделил он вместе с корчмарем и чухною, продавшим нам лошадь; ибо все обстоятельства сего дела заставливают подозревать, не было ли у них у всех умышленнаго в том заговора, и не хотели ль они со вредом нашим воспользоваться слабостию и известным им к себе усердием и любовию генерала Ливена. Что ж касается до учиненного сим приказания в рассуждении наказания моего зятя, которое по истине было странное и смешное, то оно поднято было всеми нашими полковыми начальниками и офицерами на смех и никто не помышлял о исполнении оного, но всякой только ругал его за обиду, учиненную им всему полку вышеупомянутым премудрым отзывом, что он лучше поверит одному чухне, нежели всего полку офицерам.
Вот первая напасть, претерпенная мною во время моей военной службы. Но она далеко еще не составляла того несчастия, о котором упоминал я при начале письма сего, и которое теперь вследствие повествования моего рассказывать стану.
Между тем как выше упомянутые происшествия с зятем моим происходили в городе, находился я в корчме, где мы остановились, и дожидался возвращения его с великою нетерпеливостью, объят будучи страхом и трепетом, ибо слух о угрозах генеральских написать меня в солдаты достиг уже и до нашей корчмы и привел меня в неописанное изумление и трусость. Наконец, увидел я и едущаго из города моего зятя. Сердце во мне затрепетало, как я его издалека еще увидел. Он вошел ко мне в корчму с весьма смущенным и печальным видом, и чрез то привел меня в такое замешательство, что я не смел начать речь и его о том деле спрашивать.
Совсем тем, печаль и смущение зятя моего происходило совсем от другой и мне неизвестной еще причины. Он привез из города другое и для меня печальнейшее известие. Будучи в канцелярии генеральской, услышал он, что произвождение офицерское по нашей дивизии из Петербурга было уже прислано. Нетерпеливость заставила его любопытствовать и узнать о пожалованных полку нашего офицерах, а более всего хотелось ему узнать мою судьбину и пожалован ли я вместе с прочими. Он выпросил список произвождения на минуту и искал моего имени, но с каким сожалением и досадою увидел он следующие слова, написанные против моего имени в списке: "за просрочку и неявление поныне к полку – обойден". Слова сии поразили моего зятя, но сожаление его еще усугубилось, когда он узнал, что мне следовало пожалованным быть через чин прямо в подпоручики и что многие сержанты нашего полку и гораздо меня младшие получили сии ранги.
Печалясь искренне о сем для меня великом несчастии, не мог зять мой долго выговорить ни единого слова и сообщить мне такое печальное известие, наконец не мог более удержаться и сказал мне:
– Хорошо вы с дядюшкой-то своим наделали в деревне?
– А что такое? – подхватил я, испужавшись.
– А то, что товарищи твои все пережалованы, а ты обойден, а надлежало бы также и тебе в подпоручики.
Слова сии поразили меня, власно как громовым ударом; я онемел и не в состоянии был ни единого слова промолвить, слезы только покатились из глаз моих и капали на землю. Сколько зятю происшествие сие было ни досадно, однако приведен он был в жалость моим состоянием. Оно и в самом деле было сожаления достойно. Я стоял, опустя руки и глаза книзу, погруженным в глубочайшее уныние, как окаменелый. Сие продлилось несколько времени, да и потом не помнил, что говорил и что делал. Самый свет казался мне померкшим в глазах моих, и состояние, в котором я тогда находился, не может никак описано быть, а довольно оно было наижалостнейшее в свете.
Досадное приключение сие было действительно наипечальнейшее во всей моей жизни; лишение самих родителей не было для меня таково горестно и мучительно, как сие досадное обойдение. Там действовала одна только печаль, а тут с оною вместе досада, раскаяние, завидование благополучию моих товарищей, стыд и многие другие пристрастия присовокуплялись и попеременно дух и сердце мое терзали и мучили. К вящему усугублению моей горести, не было ничего и ни малейшего средства, чем бы меня утешить было можно. Зятю моему, сколь ни горестно было смотреть на мое жалкое состояние и сколь ни желал он меня чем-нибудь утешить, но не находил ничего к тому удобного, но принужден был еще видеть, как самое утешение его растравляло еще более мою печаль и увеличивало горесть. Одним словом, я был совсем безутешен, лишился сна и пищи и, кроме вздохов, слез, уныния и печали, ничего от меня было не слышно. Такое мучительное состояние продлилось несколько дней сряду и перевернуло меня так, что я походил тогда на лежавшего несколько недель в горячке и выздоравливающего от нее человека. Такое бесчисленное множество вздохов испущено было тогда к небесам из моего сердца и колико слез пролито было в сии печальные и горестные дни!
Между тем прибыл к Ревелю и полк наш; известие о приближении оного
возобновило или паче увеличило еще всю жестокость печали моей. Я желал бы тогда скрыться неведомо куда и не смел воображать себе той печальной минуты, когда в полку о том узнают и я увижу всех сверстников моих, ликовствующих в радости. Мне показалось, что я перед ними и перед всем полком буду власно как оплеванный, и не знал, как мне без крайнего стыда кому показаться будет можно. Одна мысль, что все люди как люди, а я один как оглашенный тогда был и власно как преступник, наказанный за какое-нибудь злодеяние, поражала меня до бесконечности и обливала мое сердце охладевшею кровью. Но, по счастью, велено было зятю моему следовать тотчас опять вперед к Рогервику, для занятия там летнего лагеря, и сим образом избавился я на несколько времени столь горестного для меня обстоятельства.
Во всю сию дорогу не переставал я воздыхать и тужить о своем несчастии и не видал почти всех мест, мимо которых мы ехали. Для меня весь свет был тогда противен, и я не смотрел ни на что, столь сильно тревожили меня горестные помышления! Наконец прибыли мы в Рогервик, в сие скучное и с тогдашним моим состоянием весьма сходственное место, и заняли отведенный для полка нашего подле самого сего местечка лагерь, а вскоре после нас пришел и полк и вступил в оный.
Горесть и печаль моя несколько поуменьшились, как я увидел, что весь полк сожалел о моем несчастии: кого я ни увижу и с кем ни сойдусь, всяк тужил о моем несчастии и старался по возможности своей меня утешить. В особливости же изъявлял сожаление свое обо мне полковник и другие штабы и прочие знакомые и меня отменно любящие офицеры. Самые сверстники мои, на которых не было уже тех проклятых лык {Лыко – здесь в смысле нашивок, отметок чина на рубашке, форме (с пренебрежительным оттенком).} или позументов, которые я еще на себе иметь и носить должен и коих я тогда принужден был почитать весьма уже перед собой увышенными и на коих не мог взирать без некоего неудобоизобразимого чувствия сердечного, изъявляли друг перед другом свое обо мне сожаление и, вместо чаемого осмеяния меня, всячески утешать старались. Они обходились со мною по-прежнему, как с ровным своим братом, и сие более всего послужило к скорейшему моему успокоению и облегчению моей горести.
Я жил по-прежнему при моем зяте, и никто того для горестных моих обстоятельствах и не взыскивал. Сам господин Хомяков, по имени Василий Васильевич, капитан той роты, в которой я счислился, не делал в том никакой претензии и не требовал меня в роту для отправления моей сержантской должности. Итак, жил я тогда при полку действительным волонтером, не имея за собою никакого дела; но сие меня не весьма утешало, и я согласился бы охотнее нести действительную службу, если б стыд мне в том не препятствовал.
В сих обстоятельствах препроводил я тут более месяца, в которое время как полковник, как и прочие господа офицеры не переставали обо мне напоминать и о изыскании средств к поправлению моего несчастия всячески стараться и между собою предпринимать советы; многие из них нередко собирались к моему зятю и совокупно о лучших мерах рассуждали. Обстоятельства мои по справедливости были более сожаления достойны, нежели я об них сперва думал. Я хотя остался тогда по-прежнему - старшим сержантом, и не только в полку, но и по всей тогда армии, и не можно было сомневаться, что при первом произвождении мне в офицеры достанется, но такого покоса {В смысле – массового производства, удачи.} трудно было опять дожидаться, каково минувшее произвождение было. Произвождение сие было тогда так велико, что подобного ему никогда не бывало и едва ли когда-нибудь и вперед будет. В сей раз, по причине приумножения войск и сделания нового штата, по которому прибавлено в каждом полку вновь множество офицеров, произведено было ужасное множество людей. Самое сие и причиною тому было, что многим сержантам доставалось тогда вместо прапорщиков прямо в подпоручики, чего никогда еще до сего времени не бывало, но по самому тому не можно было никак надеяться, что в скором времени могло воспоследовать опять произвождение, ибо все полки были уже с излишком укомплектованы офицерами и потому все доброжелательствующие мне советовали не оставлять дела сего втуне. Но хотя и не было ни малейшего луча надежды, однако не худо бы, говорили все, хотя наудачу отведать употребить о произвождении меня просьбу; в противном же случае, утверждали все, отстану я от всех гораздо далеко и догнать их буду не в состоянии.
Сей был общий совет всех наших друзей и знакомых, но со всем тем сие скорее сказать, нежели сделать было можно. Просьбу употребить надлежало в Петербурге, ибо тут никто из генералов пожаловать меня в офицеры был не в состоянии; но и в Петербург надлежало кому-нибудь ехать, ибо на отсутственную и заочную просьбу не можно было никак надеяться и положиться.
Самое сие обстоятельство и производило наиболее затруднение. Сперва советовали все взять хлопоты и старание о сем на себя моему зятю. Сей, по любви своей ко мне, охотно на то и согласился, но как в самое то время, как только что хотел он проситься об увольнении себя в Петербург, занемог он нечаянно наижесточайшею лихорадкою, то не знали тогда что делать, ибо одному мне ехать никто советовать не отваживался, потому что никто не чаял, чтоб я по молодости и по незнанию своему мог что-нибудь успеть в таком деле, которое гораздо сильнейшего старания требовало, нежели каково могло быть мое собственное. Но как зятю моему не легчало и час от часу еще тяжелее становилось и как он увидел себя, наконец, принужденным лежать в постели, а время со всяким днем уходило, то другого средства не оставалось, как ехать наудачу мне одному и самому о себе стараться.
Не успел я на сие решиться и намерения своего объявить, как тотчас написали мне челобитную, а для лучшего в предприятии моем успеха обещали все офицеры дать мне свидетельство и аттестат от себя в том, что я офицером быть достоин. При сем-то случае мог я наияснейшим образом видеть, сколь много доброжелательствовали мне все полку нашего офицеры; к кому я ни приносил для подписки моего аттестата, как всякий говорил:
– Обеими руками готов, братец; дай Бог тебе всякое благополучие и получить все желаемое.
Из всего нашего полку один только нашелся такой, который не хотел мне сделать одолжения и отказал в сей просьбе: это был господин Колемин, бывший нашего ж полку капитан, а тогда произведенный к нам в секунд-майоры. Сей человек был один из старых офицеров, имевший с покойным родителем моим, не знаю по какому-то делу, небольшую суспицию и на него досаду; и как злоба его не переставала действовать, и он был человек весьма дурных свойств и качеств и за то, а особливо за надменность свою и гордость всем полком ненавидим, то хотел он по негодному своему характеру мстить при сем случае мне за досаду, причиненную ему отцом моим, хотя сей нимало был тому не виноват, а раздражал его по должности. Признаюсь, что сие было мне тогда досадно; и не только мне, но всему полку офицерам. Сии не успели от меня о том услышать, как ругали его немилосердным образом, а человек с двадцать, собравшись, пошли нарочно к нему его уговаривать и, буде надобно, употребить просьбу; но все старания были тщетны, он остался непоколебим в своем намерении и упорностью своею только более досадил всем просившим. Всего смешнее при том было то, что он в отговорку предлагал одну только мою молодость, почему все присоветовали оставить его с покоем, говоря, что и без него дело сделано быть может и что подписка его не так важна, чтоб без нее не можно было обойтиться.
Теперь оставалось мне только исходатайствовать позволение съездить на несколько времени в Петербург, ибо и сие сопряжено было с некоторыми затруднениями. Полковник не в состоянии был сего сделать; он с радостью готов
был бы меня на несколько месяцев отпустить, но власть его так была ограничена, что он не мог отпустить меня и до Ревеля. К тому ж и челобитной моей должно было ит-тить по команде, то есть сперва от полку представленной быть командующему нами генерал-майору, а от него представлена быть к генерал-поручику, а от него далее в Петербург к главнокомандующему, генерал-аншефу графу Петру Ивановичу Шувалову, от которого надлежало уже последовать резолюции. Сим окончу я мое письмо и сказав вам, что я есмь, и прочая.
ПОЕЗДКА В ПЕТЕРБУРГ
ПИСЬМО 28-е
Любезный приятель! Описав вам в предследующем письме мое несчастие, в которое невинным, с своей стороны, образом попал я по ненарочному случаю и от единого только прибавления отцом моим мне одного года, но о чем не имел я ни малейшего сведения, расскажу я вам теперь о петербургской своей и достопамятной поездке, предпринятой для поправления оного. Езда сия наиболее по тому достойна особливого примечания, что предпринята была мною прямо наудачу и без малейшего луча надежды к получению какого-нибудь успеха в предпринимаемой просьбе, а что того еще паче, без всякой надежды на постороннюю какую-нибудь помощь, ходатайство и заступление, а с единым только упованием на Бога и на его милость и вспоможение, ибо, кроме него, не было у меня никого могущего подать помощь.
Какой успех имела сия поездка и что со мною случилось в Петербурге, это узнаете вы из последствия, а теперь дозвольте мне восприять паки нить повествования, прерванную последним письмом, и начать рассказывать вам все происшествия по порядку.
Таким образом, решившись ехать в Петербург и испросив благословение божеское, приступил я к сему важному делу. Я, взяв от полковника потребные к тому письма, поехал прежде всего к нашему генерал-майору. Это был самый первый еще случай, что я должен был сам по себе стараться. Командовавший нашим и другим стоявшим в Рогервике ж пехотным полком генерал-майор был тогда некто природный француз по фамилии де Бодан, старичок весьма добренький; он стоял несколько только верст от нашего лагеря, и потому мне из лагеря к нему ездить было недалеко. Я подал ему представление, данное мне от полка с запечатанною при оном моею челобитною, и сей добросердечный человек как в отпуске меня до Ревеля, так и в представлении своем к генерал-поручику не сделал мне никаких затруднений и остановок, и я получил дня в два свое отправление.
Поблагодарив его и возвратившись в лагерь, начал я собираться в дальнее свое путешествие, и как я расположился ехать туда налегке и только в кибитке, запряженной тремя лошадьми и с двумя из своих людей, а прочее все с мальчишкою оставить в лагере при моем зяте, то сборы мои недолго продолжались. На другой же день было все к отъезду моему уже готово, и тогда, распрощавшись с зятем и со всеми моими знакомыми, отправился я в свой путь к Ревелю. Все знакомцы и приятели мои провожали меня пожеланиями всех на свете благ и счастливого путешествия, ибо кроме сего сделать им было нечего. По особливому распоряжению судеб так случилось, что из всех их ни у кого не было ни одного знакомого и такого человека в Петербурге, к которому бы меня сколько-нибудь рекомендовать или на первый случай адресовать было можно, и я, прямо можно сказать, пустился в сей путь, будучи совершенно оставлен от всего света, и должен был всего ожидать от единого милосердия божеского.
По приезде моем в Ревель крайне опасался я, чтоб не сделалось мне тут каких-нибудь затруднений. Генерал-поручик наш был самый тот господин Ливен, о котором я упоминал вам прежде, и которого я как огня боялся. Поступками и характером своим настращал он меня так в прежнюю нашу бытность в Ревеле, что я страшился его как лютого зверя, не знал как к нему показаться и не ожидал от него ничего доброго, а паче боялся, чтоб он мне какого зла не сделал. Обстоятельство сие приводило в такую расстройку мои мысли, что я, идучи на его квартиру и встречаясь с ходящим по улицам народом, завидовал последнейшим оного людям, что они с спокойным духом отправляют свои дела, а я принужден был не только ехать в такой дальний путь, но иметь тысячу еще опасений, чтоб несчастие свое чем-нибудь еще не усугубить и не претерпеть чего еще худшего.
Не инако как с трепетом и с хладеющеюся кровию приблизился я к дому сего грозного генерала. Провидению угодно было вложить в меня мысль, что иттить не прямо к генералу, а зайтить наперед в его канцелярию и спросить, когда и как бы мне пред него предстать было лучше. И коль блаженна была для меня мысль сия! С каким смущением и горестию вошел я в оную, с таким обрадованием вышел я, напротив того, из оной. По особливому счастию и против всякого чаяния, нашел я тут в самых правителях его канцелярии себе милостивцев и ходатаев. Они, помня еще бывшее со мною несчастное приключение с купленною у чухны лошадью, получили ко мне столько сожаления и сделались столь благосклонными, что не только пошли сами докладывать обо мне генералу, но преклонили его уже предварительно к исполнению моей просьбы и отпущению меня в Петербург. Я не могу изобразить, сколь оттого обрадовался я, услышав от них о том уведомление. Со всем тем хотел он меня сам видеть. Сие обстоятельство смутило меня опять несколько. Я трепетал, как повели меня к нему в спальню, ибо одно мнение о суровых его прежних поступках приводило меня в страх и ужас. Он принял от меня гордым образом пакет, в котором запечатана была моя челобитная и представление от генерала де-Бодана, и разодрав оный, начал тотчас читать оную.