Корпус наш, как ни превосходил силою своею всех находившихся в Померании пруссаков, и самый генерал сколь ни искусен был в военном деде, но имел много труда прежде нежели достиг до желаемого... Дело сие не так легко можно было произвесть, как думали, и бездельная крепость сия навела на нас более хлопот и трудов, нежели мы и все думали и ожидали.
Я уже упоминал вам, что уже в оба последние года делано было нами двукратное покушение к овладению сим приморским городом, и что в оба раза не удалось нам никак овладеть оною. Ошибка состояла наиболее в том, что сначала, когда ею овладеть всего легче было можно, употреблено было слишком мало силы и дело сие поручено не знающим и дурным генералам; а в сей раз имели уже время пруссаки столько тут усилиться и такие взять меры, что и знаменитому корпусу и самому искуснейшему генералу много навели они дела, и очень малого недоставало к тому, чтоб и в сей раз не пропасть всем нашим трудам и убыткам по пустому.
Но как осада сия была во всю сию войну наидостопамятнейшая, а притом и последним нашим военным действием в войну сию против пруссаков, то опишу я вам ее подробнее, однако учиню то не теперь, а в письме последующем за сим; а теперь дозвольте мне сие, как увеличившееся не в меру, кончить и сказать вам, что я есмь ваш и проч.
Любезный приятель! Предприяв в сей раз описать вам славную нашу Кольбергскую экспедицию и осаду, скажу, что граф Румянцов выступил с порученным ему корпусом, из 27-ми тысяч состоящим, в поход довольно еще рано, так что он еще июня 22-го пришел с ним к Померанскому городу Кеслину, отстоящему верст за 30 только от Кольберга и защищаемому некоторым количеством прусского войска. Но как назначен был для подкрепления его и наш флот, долженствующий приплыть из Кронштадта, то, не хотя до прибытия его приближиться к Кольбергу, и остановился он тут дожидаться помянутого флота. Самым тем и учинена была первая и великой важности ошибка; ибо как помянутый флот пришел не так скоро как ожидали, и принуждено было его дожидаться до самой половины августа месяца, то и простоял граф Румянцов тут без мала два месяца без всякого дела, а прикрывающие Кольберг прусские войска, под командою принца Евгения Виртембергского и генерала Вернера, и воспользовались сею медленностию и могли в сие время употребить все, что только можно бы было к затруднению нашей осады и к обороне Кольбергской крепости. Помянутый принц окопался с шестью тысячами человек своего войска под самыми пушками крепости и укрепил весь лагерь свой сцеплением многих и хорошо сделанных шанцев и батарей. Помогло ему много в том и выгодное для него положение места. На правом крыле своем имел он реку Перзант, протекающую почти сквозь самый город и впадающую тут в море, а на левом, глубокое и непроходимое болото, а позади себя крепость, и запасся всеми нужными потребностьми; а сверх того поделал и на берегу сильные батареи для воспрепятствования со флота делать на берег высадки войска, а всем сим и положены были непреоборимые почти затруднения нам в предприемлемой осаде.
Наконец появился наш флот на море, и Румянцов, узнав о том, тронулся тотчас из своего места и 15-го августа занял другое померанское и в тех местах лежащее местечко Белгард. 19-го августа атаковал он помянутый городок Кеслин и потребовал его к сдаче, и как командующий в оном прусский офицер не захотел сдаваться, то велел он стрелять по нем из 20-ти пушек и гаубиц, и комендант прусский, как сначала ни оборонялся, но принужден был наконец с баталионом своим и обозом, оставя сей город, перейтить в лагерь к принцу Виртембергскому.
Между тем, 23-го августа, флот наш подошел к Кольбергу. Он был под командою вице-адмирала Полянскаго и контр-адмирала Мартынова, и состоял из нескольких военных кораблей, бомбандирных прамов и других судов - всего из 40 парусов,-- и 24-го августа стал пред городом на якорь и в последующий день начал тотчас по городу стрелять и бросать в него бомбы. Чрез 4 дня после того пришла и шведская эскадра, состоявшая из 8-ми военных кораблей и нескольких других судов, и соединилась с нашими. Бомбандирование и стрельба по городу продолжалась беспрерывно и 29-го августа положено было со флота сделать на берег десант, и чтоб графу Румянцов у подкреплять оный со всею своею конницею. Но пруссаки сильным сопротивлением не допустили произвесть сие в действо; а такая ж неудача была, как восхотели было 2-го сентября наши овладеть приступом всем прусским лагерем: нас отбили порядочным образом и с великим уроном. И как г. Румянцов увидел тогда, что ретраншамент сделанный у них не хуже был почти самой крепости, то 4-го сентября придвинулся он ближе к Кольбергу и окружив оный весь, сделал чрез реку Перзант коммуникационными мост и множество батарей против прусского лагеря. Из всех сих, равно как со флота, производилась по городу и по лагерю 4-го и 5-го числа жестокая и беспрерывная почти стрельба и с таким усилием, что 5-го числа, в один день, до обеда, брошено в город 236 бомб, из коих 62 попали в оный и наделали много вреда. 7-го числа была у генерала Вернера с одним нашим небольшим корпусом приместечке Пуетмине жестокая схватка, а 8-го числа наши войска, пробравшись сквозь густой лес, против левого прусского крыла находившийся, напали было на оный, но принуждены были без всякого успеха возвратиться назад.
Около сего времени шел из Штетина небольшой корпус пруссаков, составленный из выздоровевших от ран и трех эскадронов вновь навербованных гусар, и пробирался к Кольбергу. Принц Виртенбергский, узнав о том, отправил генерал поручика Вернера к нему на встречу, чтоб препроводить их надежнее к Кольбергу и, буде можно, сделать нашим в подвозе провианта помешательство. Но нашим удалось на генерала сего напасть и не только разбить всех с ним бывших, но и самого его взять в полон.
19-го числа на рассвете учинено было от нас на правое крыло прусского ретраншамента, при производимой как с сухого пути, так и с моря страшной стрельбы и бросании бомб, жестокое нападение. Шесть раз сряду десять баталионов нашего войска приступали с наивеличайшим жаром к оному, но никак не могли ворваться в оный и претерпели от батарей их, а особливо от прозванной нашими зеленой, великое поражение. Наконец, по пятичасном кровопролитном сражении, и овладели было мы одними их главными шанцами, но нас выгнали опять пруссаки и принудили ретироваться, поранив смертельно притом нашего генерал-майора князя Долгорукова, который от того и умер, и побили у нас до 3000 человек.
Несмотря на то, продолжали наши беспрестанно атаковать ретраншамент прусский и так точно, как бы настоящую крепость. Мы сделали необыкновенное, совсем неслыханное нигде дело, а именно: открыли против его порядочные траншеи, поделали батареи и начали по нем, как по городу, стрелять из пушек и мелкого ружья. И как нам ответствовали тем же и пруссаки, то пропадало от стрельбы сей с обеих сторон множество народа. Ми старались то в том, то в другом месте ворваться в окопы и делали опять к оному 22-го и 27-го числа сентября сильные приступы, но в оба раза были опять отбиты с уроном.
Сим образом оборонялся принц Виртенбергский почти отчаянным образом в своих окопах и не допускал нас чрез то еще и близко до крепости. По сей, хотя и производилась ежедневно стрельба со флота и бросание бомб, но все сие далеко еще не могло ее принудить к сдаче. При таких обстоятельствах начинала уже приближаться зима и вместе с нею умножались наши трудности. Войски наши от беспрерывных уронов уже гораздо поослабели и уменьшились, а к дальнейшему несчастию, в начале октября случилась на море прежестокая буря и растрепала весь наш соединенный флот. Один из наших военных кораблей разбит был оною и погиб, со всеми людьми и снарядами; на другом, гошпитальном судне сделался пожар и оное совсем сгорело; все сие расстроило так все во флоте, что они принуждены были отойтить прочь, и шведская эскадра отплыла в свое отечество, а вскоре за нею и наш флот отплыл в море и пошел обратно к Кронштадту.
Несмотря на все сие, Румянцов продолжал мужественно осаду и ожидал со дня на день себе подкрепления ох главной армии. И как между тем оная уже возвратилась из своего похода и пришла обратно к померанским границам, то и отправлено было к нему на вспоможение 12 т. человек войска, а корпус легких войск, под командою генерал-майора Берха, поставлен в Штаргарде, для пресечения пруссакам коммуникации с Штетином.
Но как и сии в силах своих от частых уронов гораздо поослабели и требовали себе подкрепления, то не преминул король и к ним прислать несколько войска на помощь и велел иттить к ним генералу своему Платену, возвратившемуся тогда из польской своей удачной экспедиции. Приближение сего славного генерала понудило наших податься несколько назад и путь ему преградить поставлением в одной тесной дефилее 6,000 человек войска, а сие и подало повод к сильной канонаде из пушек и гаубиц, продолжавшейся от первого часа до самой ночи. Но как ни старались наши воспрепятствовать в походе сему генералу, но он отчаянным образом и под картечным огнем прорвался удачно и соединился под Кольбергом с пруссаками.
Принц Виртенбергской обрадован был очень получением себе подмоги и помощника, которого мог он всюду рассылать и препоручать ему комиссии. Главнейшее старание их было о том, как бы крепость и самих себя снабдить провиантом, в котором начинал уже являться недостаток; весь запасенный в городе был уже поеден, а вновь получать не так им было уже легко, как прежде: морем привозить не допускали их наши флоты, а сухим путем имели они коммуникацию только по приморским местам чрез местечки Трептов и Голнов из Штетина. Но наши армейские войска, распространившись всюду по Померании, делали им в подвозе сем возможнейшее помешательство. Они, узнав, что от прусаков прислан был в городок Трептау их генерал майор Кноблаух с 2,000 человек войска для надежнейшего препровождения одного нарочитого провиантского транспорта в Кольберг, атаковали оного в сем городке и, окружив, чрез несколько дней принудили, со всеми при нем бывшими войсками, отдаться нашим в полон. А таковую ж неудачу имел в доставлении в город провианта и посыланный несколько раз от принца Виртенбергского и сам генерал Платен с частию войска, и для подкрепления оного хотя и прислан был еще из Шлезии генерал Шенкендорф с 3,800 человек войска, и оба они хотя всячески старались провесть большой транспорт провианта из Штетина, но наши войски, бывшие под командою генерала Берха и других генералов, не допустили их до того и принудили Платена провиант отослать назад в Штетин, а самого возвратиться в Кольберг с пустыми руками. Все сии неудачи произвели то, что как в крепости Кольбергской, так и в лагере прусском недостаток провианта сделался ощутительнее, а особливо как возвратились опять назад некоторые из наших фрегатов и заперли опять море, которым было они начали пользоваться по отбытии наших флотов. В особливости терпели великую нужду лошади, получавшие уже не более как по полуфунту соломы в сутки. Сверх того, как уже шел ноябрь месяц и было очень холодно, то из всех недостающих потребностей всего ужаснее был для них недостаток в дровах. В сей нужде сламывалт они уже многие деревянные домы в городе и на обогревание себя употребляли. Платен советовал принцу, несмотря на
все выгодное положение наших и самое великое превосходство в силах, нас атаковать; но принц усумнился на сие отважиться, а почитая нашу армию слишком еще удаленною, надеялся, что холодность времени и претерпеваемая нашими солдатами стужа и нужда, понудит Румянцова скоро оставить осаду.
Но у сего совсем не то было на уме: но он, будучи мало помалу до того усилен, что корпус его уже до 40-а тысяч простирался, и притом имея ту выгоду, что могли к нему все потребности привозимы быть, решился, не смотря на всю суровость погоды и напавший даже самый снег, никак не отставать от начатого дела и, окружив со всех сторон и город и весь прусский лагерь, принудить принца Виртенбергского сдаться со всем корпусом своим в плен, и как его, так и город
выморить голодом и принудить к сдаче. Вследствие чего неоднократно посылал он требовать сей сдачи с представлениями, что все упорство их будет тщетно и что ожидаемого сикурса мы ниоткуда и никак получить будет не можно. Однако принц и Платен отвергали мужественно все его представления и не соглашались к сдаче; но как нужда и недостаток во всем становился отчасу больше, и город так был со всех сторон окружен, что не можно было ниоткуда провезть в него ни единого воза, и при сих обстоятельствах и самый прикрывающий город корпус принца Виртенбергского обращался городу не столько уже в пользу, сколько в отягощение, ибо поедал и последний провиант,-- то начали предводители прусских войск помышлять о том, как бы им от города с войском своим уйтить и, оставив его самого собою защищаться, стараться уже снаружи освободить его от осады, или, по крайней мере, о снабдении его провиантом.
Но отшествию сему являлись непреоборимые препятствия по множеству шанцов и батарей наших, которыми окружены они были со всех сторон: ибо, если б хотеть им отважиться силою пробиваться, то ничего не было достовернее того, что наши нападут на них и спереди, и сзади, и с боков, и перебьют всех, следовательно о том и помыслить им было не можно.
В сей крайности находясь, решились они к предприятию, совсем никем неожидаемому и такому, которое казалось совсем невозможным и было для всех крайне удивительно. Позади города и на взморье находилось одно широкое плесо, на подобие озера, соединяющееся с морем узким, но глубоким проливом. Как наши широкое сие водяное плесо и помянутый пролив почитали глубоким, то и думали, что перейтить чрез оную никак не можно, и потому и не брали с сей стороны дальней предосторожности, а удовольствовались повреждением всех судов и лодок, какие найтить могли. Так что у пруссаков осталось только 10 рыбачьих лодок, да 7 узких челночков, в которых не более как по 6 человек помещаться было можно и сии остались потому, что как были они под пушками самой крепости, то нашим добраться до них было никак не можно. Сими-то бездельными суденышками вознамерились пруссаки воспользоваться и, будучи предводимы одним мужиком, обещавшим им показать такое место, где им, чрез помянутую воду, по бывшей в прежние времена и не глубоко водою залитой плотине, перебраться можно, решились в одну темную ночь, а именно, 14 ноября, пуститься на сие отважное предприятие и, сделав для перехода пехоте чрез глубокие места, в скорости, на козлах мост, перевели ее благополучно чрез сию воду; что ж касается до конницы, то сия, посадив за собою по гренадеру, переплыла вплавь, и все сие произведено было так тихо и так удачно, что наши узнали о том уже тогда, когда они удалились уже далеко и всему тому удивились до чрезвычайности.
Сим-то образом воспоследовало по двадцати трехнедельном пребывании, сие славное и невероятное отшествие прусского корпуса, и граф Румянцов как-то, со всею бдительностию своею, оплошал и упустил из рук своих принца Виртенбергскаго, но за то мог уже ближе подойтить и крепости и утеснить ее со всех сторон сильнее прежнего. С сего времени начади стрелять по ней из сделанных вновь батарей и артиллерии; генерал Голмер употреблял все, что только мог, к утеснению крепости своею стрельбою. Но храбрый комендант Гейден презирал все сие, и на все повторяемые требования сдачи ответствовал только, что он до тех пор обороняться станет, покуда будет у него еще порох и хлеб. И у него не столько на уме была обороеа, сколько хлеб, которым его как принц Виртенбергский, так и генерал Платен всячески снабдить старались. Однако, как все их старания о том и попытки были неудачны, но они везде были побиваемы и недопускаемы, то наконец, и самый гарнизон в крепости начинал уже терпеть великую нужду и недостаток во всех потребностях. Самые прусские войски, находящиеся в Померании, были уже в таком изнеможении, что о важных предприятиях и освобождении города от осады, не можно было им никак помышлять. Однако, несмотря на все, принц Виртенбергский испытывал подходить к городу. Ему хотелось было сразиться с нашими, но наши уклонились от сражения, и ему, за превосходством наших, не можно было никак продраться к городу, хотя он и овладел было одним из наших редутов, обороняемым пятьюстами человек. Стужа около сего времени так была велика, что у пруссаков на сем походе замерзло 102 человека, да и вообще урон их так был велик, что они в один месяц потеряли 1,100 человек, и весь корпус их, состоявший из 30-ти баталионов пехоты, не имел в себе тогда и пяти тысяч способных к обороне.
Во время сей претерпеваемой Кольбергом уже великой нужды в провианте, случилось плыть мимо гавани его одному купеческому судну, идущему из Кёнигсберга в Амстердам и нагруженному рожью, и буре власно, как нарочно, пригнать оное почти под самые пушки города. Пруссаки не преминули овладеть. оным и почитали оное даром, сниспосланным для них от самого неба. И как сей хлеб мог прокормить их еще несколько времени, то продолжали они упорно оборонятся, и комендант велел все стены и валы крепости улить водою, дабы при тогдашних жестоких морозах они обледенели и сделались так скользки, что, в случае приступа, не можно было нашим никак удержаться на оных, а сие и было причиною тому, что все делаемые нами приступы были неудачны, и всякий раз были отбиваемы с превеликим для нас уроном.
Все сие и наступившая уже совершенно зима с снегом, покрывшим почти на аршин всю землю, причиняло и нам неописанное беспокойство: ибо все солдаты принуждены были жить в палатках и в сделанных на скорую руку кой-каких землянках, и вытерпливать стужу и крайнюю нужду. Но как бы то ни было, но Румянцов никак не помышлял об отступлении и дождался наконец до того, что Кольбергский гарнизон, поевши достальной хлеб и отчаявшись получить себе вспоможение, принужден был наконец сдаться и отдать нам на договор крепость, а себя военнопленным; что не прежде однако произошло, как уже после нашего зимнего Николина дня и в конце уже сего года.
Таким образом овладели мы наконец сею досадною крепостью, и всеми своими трудами и великим уроном в людях и во всем прочем, кроме бесславия, не приобрели себе никакой пользы, ибо позднее овладение оною не послужило нам ни к чему, а сверх того, и перешла она скоро опять в руки пруссакам, как о том упомянется впоследствии. А сим и кончились все наши против пруссаков военные действия.
Теперь, возвращаясь в продолжению моей истории, скажу, что между тем, как все сие в Шлезии и Померании происходило, продолжали мы по прежнему жить в Кёнигсберге и, получая частые известия о происходившем в армиях, только что надрывались досадою о худых успехах войск наших. Но ничто нам такой досады не производило, как помянутая, более 4-х месяцев продолжавшаяся осада города Кольберга. Единая отрада была нам только тогда, как привели к нам пленного генерала Кноблоха и пригнали почти целое стадо прусских пленных офицеров. С каким любопытством хотел я видеть сего генерала, которого имя было нам давно уже известно и нарочито громко! Но как удивился я, будучи послан к нему для некакого дела от генерала, нашел в нем, вместо величавого и мужественного воина, каковым я его себе воображал, небольшого роста сухощавого, кривого и паршивого, почти старичишка, немогущего вперить в себя ни малейшего почтения, а таковы ж почти были и все, взятые с ним в плен, прусские офицеры. Всем им и крайней бедности, и невзрачности их не могли мы довольно надивиться и не понимали, как такая нёгодь могла производить такие великие и славные дела, о каких мы были в течении войны сей наслышаны.
Что касается до прочих происшествий, то не помню я ни о каких достойных упоминания. Все у нас было мирно, ладно и хорошо, и я, вступивши уже тогда на 24й год моей жизни, продолжал и во всю осень сию, по прежнему, ходить ежедневно в канцелярию и трудиться в переводах, а между тем заниматься науками и штудированием философии, также и чтением. Полюбя духовные книги, в особливости же те, в которых защищаем был истинный закон христианский, не знал я почти усталости при читании оных, и тем паче, что материя сия была для меня совсем новая и крайне интересная и любопытная; и как случилось в самое тогдашнее время жить в Кёнигсберге одному профессору, с особливым рачением в том упражнявшемуся, и не только написавшему многие уже книги в защищение закона христианского, но продолжавшему и тогда еще сочинять и издавать оные под заглавием: "Правое дело откровения", то я купил все сочинения сего славного мужа и читал оные с отменным любопытством и вниманием. И сколь многие приятные минуты доставляли мне сии прекрасные сочинения! Сей достопамятный человек был отцом своим, бывшим таким же профессором богословия, как и он, нарочно воспитан к тому, чтобы он мог быть некогда великим защитником закону. Сей отец его хотел было сам предприять сие великое и для всего света крайне полезное и нужное дело и собрал великую библиотеку из одних сочинений, бывших в разные времена противоборников закона, хотел на все, какие ни деланы были ими возражения, ответствовать и закон защитить от всех делаемых против его злодейских посягательств, и власно как предчувствуя, что Провидение не допустит его до совершения сего великого предприятия, приготовлял заблаговременно к тому единого сына своего и наследника, и выучив его всем употребительным в Европе языкам и наукам, посылал нарочно в Азию и в восточные края, дабы научиться тамошним азиатским языкам на месте и единственно для того, чтобы мог он тем лучше разуметь писания древних восточных авторов и из них почерпать нужные ему объяснения и доказательства. И сей-то самый сын его, прозывающийся Лилиемталем, был тогда при кёнигсбергском университете первейшим профессором богословии, и вступя в следы отца своего, приступил к исполнению того великого предприятия, какое намерен был произвесть отец его, и написал уже многие книги.
Не могу изобразить, как много занимали меня сии его сочинения и с каким удовольствием наслаждался я, находя в них мудрые и основательные опровержения всех делаемых деистами и натуралистами возражений; нередко приведен будучи словами сих врагов закона христианского в превеликое изумление и даже самое сумнительство, чувствовал себя власно как превеликий камень с плеч своих свергающего. Прочитав то, что он говорил в опровержение их сумнительств и возражений, и радовался духом, находя в самом том божественные истины в чем, по мнению их, были великие нескладности и противоречия. Одним словом, книги сии были у меня около сего времени наилюбимейшия, и я крайне сожалел, что короткость времени недопустила меня свести с сим человеком личное и короткое знакомство, как было положил я то сделать непременно.
С таким же удовольствием читывал я тогда и проповеди славнейших в Германии немецких и французских проповедников, а особливо Мосгеймовы, Иерусалемовы и Заковы. До сего времени о истинном красноречии и убедительности в проповедях не имел я даже и понятия никакого, и тогда только узнал какой изящности были сии, как сих, так и многих других славных и именитых мужей сочинения; и не только читывал их с превеликим удовольствием, но некоторые из их лучших проповедей и перевел даже на язык российский и чрез все то, час от часу больше утверждался в законе христианском.
В сих-то крайне полезных занятиях и упражнениях застал меня 1762-й год,--год толико достопамятный в истории всех времен и произведший толь великие и всего меньше ожидаемые перемены во всем свете и во всех обстоятельствах тогдашнего времени. А как такую ж великую перемену произвел он и во всех обстоятельствах и до самого меня относящихся, то отложу повествование о том до письма последующего за сим, а теперешнее окончу, сказав вам, что я есмь и прочая.
Любезный приятель! Не успел окончиться 1761-й год, и мы едва переступили ногою в новый 1762-й год, как прискакавший к нам из Петербурга курьер привозит к нам известие, которое всех нас поразило как громовым ударом и, всю бывшую у нас до того тишину вдруг и единым разом разрушив, смутило и всех нас встревожило до бесконечности.
Было оно всего меньше нами ожидаемое и состояло в том, что владевшая нами тогда императрица Елисавета Петровна окончила свою жизнь и переселилась в вечность, и что во владение по ней вступил государь император Петр III.
Известие сие было тем для нас поразительнее, что мы, не ведая совсем того, что монархиня сия давно уже недомогала, кончины ее всего меньше ожидали и узнали уже после, что она уже с некоторого времени подвержена была разным болезненным припадкам, но которые все она мужественно переносила, да и предписываемые ей медиками лекарства, принимаемые ею хотя очень редко, производили всегда вожделенное действие, и что еще 17-го ноября получила она некоторый род простудной лихорадки, но которая опять и прошла и не мешала ей заниматься по-прежнему делами. Но наконец 12го декабря вдруг сделалась с нею прежестокая рвота с кашлем и кровохарканием. Лейб-медики ее, Монсей, Шилинг и Круз, сочтя, что кровоизвержение сие происходило от гемороя, положили ей тотчас пустить кровь из руки и, к величайшему изумлению своему, увидели, что во всей крови ее было уже великое воспаление. Однако при помощи их и крепкой ее натуры казалось она 20-го числа вне опасности. Но 22-го числа, в десятом часу к вечеру, возобновилась опять рвота с кровью, соединенная с прежестоким и беспрерывным почти кашлем; и тогда как сие, так и все прочие припадки показались врачам ее столь опасными, что они за долг свой почли объявить, что императрица находится в великой опасности жизни, что и побудило ее в последующий день исповедоваться и приобщиться святых тайн, а в последующий после того день собороваться маслом. И как между тем рвота и кашель продолжался беспрерывно, то предусматривала она близкую кончину свою так достоверно, что перед вечером того дня приказала два раза прочесть обыкновенную отходную, и оканчивала жизнь свою с таким твердодушием, что повторяла все чувствительнейшие места из молитв, читаемых священником, и испустила наконец дух в самый день рождества Христова, то есть 25 декабря 1761 года.
К нам пришло известие сие в ночь под 2-е число генваря 1762-го года, и я поныне не могу позабыть, как поразился я, пришед в сей день поутру в канцелярию и услышав от встретившегося со мною сторожа сии печальные вести. Я остолбенел и более минуты не знал, что говорить и что делать. Все канцелярские наши находились в таковом же смущении духа, все тужили и горевали о скончавшейся, все желали ей царствия небесного, и все поздравляли друг друга с новым монархом, но поздравляли не столько с радостным, сколько с огорченным духом.
Родившись и проводив все дни под кротким правлением женским, все мы к оному так привыкли, что правление мужское было для нас очень дико и ново, и как, сверх того, все мы наслышались довольно об особливостях характера нового государя и некоторых неприятных чертах оного, а притом и тайная связь его и дружба с королем прусским была нам отчасти сведома, то все мы не сомневались в том, что предстояли нам тогда во всем превеликие перемены и что неминуемо будем иметь и мы участие в оных, и потому все говорили тогда только об одном том и все готовились всякий день к новым слухам и известиям важным, в чем нимало и не обманулись. Ибо не успели всех нас привесть к присяге и учинить в последующий день со всеми бывшими в Кенигсберге нашими войсками, а потом и самыми прусскими жителями, как на другой же день поражены мы были новым и не менее всех нас перетревожившим известием. Получается именной указ, которым повелевалось губернатору нашему сдать тотчас команду и правление королевством прусским бывшему тут генералу-поручику Панину, а самому ехать в Петербург и в Россию.
Таковая скорая и всего меньше ожидаемая смена нашему доброму, исправному и усердному губернатору, означавшая некоторый род неблаговоления к нему от нового государя, была нам не только удивительна, но и крайне неприятна. Все мы к нему уже так привыкли и за кроткий и хороший нрав его так любили, что сожалели об нем искренно и так, как бы о родном своем. Всем нам непонятно было, за что бы такое был на него такой гнев от государя, и, не зная истинной причины, другого не заключали, что он неугоден был государю потому, что во время правления своего слишком был уже усерден к пользе государственной и не столько к пруссакам был благосклонен, как его предместник, но предпринимал иногда дела, не совсем для них приятные. Может быть, говорили мы между собою, дошли до него о том какие-нибудь жалобы, или король прусский не так им доволен был, как прежним, Корфом, и писал о том к государю.
Что касается до его, то хотя и ему сие неожидаемое повеление было не менее поразительно, но он перенес сей случай великодушно и, не изъявив ни малейшего неудовольствия, тотчас команду и все правление новому губернатору сдал и в немногие дни собравшись, немедленно в Россию отправился.
Мы проводили его все со слезами на глазах и все искренно благодарили его за хорошую команду и оказанные ко всем нам милости и благоприятство. Он не преминул при сдаче правления таким же образом водить нового губернатора по всем нашим канцелярским комнатам, и также всех, бывших под командою его, рекомендовать оному в милость. Я не позабыт был также при сем случае, и г. Суворов, по любви своей ко мне, расхвалил меня еще более г. Панину, нежели сколько хвалил меня Корф ему. Но сей надменный и гордый вельможа казался все то нимало не уважающим и не похотел удостоить никого из нас даже и единым своим словом. Таковая поступка не в состоянии была нас порадовать и не обещала нам много добра от губернатора нового, а сие увеличило еще более сожаление наше о г. Суворове, который не оставил также снабдить всех нас добрыми аттестатами и, прощаясь с нами при отъезде, расцеловал всех нас дружески при пожелании нам всех благ на свете. В особливости же был он отменно ласков и дружелюбен ко мне. Он проговорил со мною с полчаса о разных материях, желал мне всего доброго, советовал продолжать свои науки и распрощался со мною, как отец с сыном.
Таким образом, не думая не гадая, и в самое короткое время, очутились мы под правлением нового и очень еще мало нам знакомого губернатора и должны были к нему привыкать и приноравливаться во всем к его нраву. Сперва думали мы, что будет нам при нем гораздо хуже, однако скоро с удовольствием узнали, что он в самом деле не таков был строг и дурен, каковым нам сначала показался, но что первым его поступком против нас причиною было то, что в тогдашнее время у всех умы находились в расстройке и ему не до того было, чтоб помышлять об нас и заниматься такими мелочьми; но как первый чад прошел, и он сколько-нибудь пооборкался, то увидели, что и он был добрый человек, заслуживающий к себе от нас любовь и почтение. В особливости же довольны мы были его адъютантом и наперсником: сей офицер назывался Иваном Демидовичем Рогожиным и, будучи до того правителем его канцелярии, имел и тогда участие в делах канцелярских. И как он был человек прямо добрый, ласковый и дружелюбный, то познакомились мы скоро, и я имел счастие свести с ним короткую дружбу и приобресть к себе от него любовь искреннюю.
Не успели мы сколько-нибудь оборкаться, как получается вдруг опять требование всех отлучных и повеление о высылке их в армию и к полкам их. Сие растревожило меня вновь и смутило опять весь дух мой, и тем паче, что я в сей раз не надеялся уже никак отделаться по-прежнему и не сомневался уже нимало, что меня вместе с прочими вышлют в армию. С одной стороны, не мог я возлагать ни малейшей уже надежды на губернатора, меня еще очень мало знающего, а с другой, известно мне было то обстоятельство, что в канцелярии нашей можно было уже тогда обойтись и без меня, ибо г. Садовский, при помощи моей к переводу так уже привык, что мог исправлять сию должность и без меня, а втретьих, видели уже мы, что во всей военной службе начинало иттить все инако и во всем наблюдалось уже более строгости.
При таковых обстоятельствах не стал я долго уже и думать, но предприял с того же дня понемногу сбираться к отъезду и радовался тому, что не распроданы были у меня лошади и что моя повозка была исправлена и готова. Одно только то меня озабочивало и смущало, что полк наш находился тогда в Чернышовском корпусе при цесарской армии и в превеликой от нас отдаленности. Езда в такую даль и в страны чуждые была мне очень неприятна, и потому хотя сожалеющим обо мне и говорил тогда: "что ж? когда ехать, так ехать", - но на сердце у меня совсем было не то, и я охотнее бы остался еще долее тут, если б только можно было, а к
превеликому удовольствию моему скоро и получил к тому некоторый луч надежды.
Тот же г. Чонжин, который прежде мне так много помогал, не преминул, по любви своей ко мне, и в сей раз мне оказать свою услугу. Он, ведая расположение моих мыслей и нехотение мое отлучиться из Кенигсберга, без всякой моей о том просьбы переговорил обо мне с помянутым адъютантом Рогожиным и насказал ему столько о моем нехотении и боязни, что сей, полюбив уже меня, в тот же час ко мне прибежал и дружески мне сказал: "И братец! как тебе не стыдно, что озабочиваешься требованием отлучных и горюешь о том, как тебе ехать! У нас вряд ли уже более и война-то будет, а того и смотри, что мир и полки возвратятся сами; успеешь и тогда еще наслужиться, а между тем поживи-ка ты, брат, с нами! Малый ты такой добрый! Я, право, тебя полюбил". - "Хорошо, Иван Демидович! - сказал я ему, поклонившись. - И вы меня очень одолжаете своим благоприятством, но как то еще угодно будет генералу, чтоб не изволил приказать он?" - "И, подхватил г. Рогожин, - молись-ка, сударь, богу, страшен сон, но милостив бог: у генерала замолвим и мы словцо-другое, и генерал также человек добрый и милостивый и нас иногда слушает".
Слова сии послужили тогда мне власно как некиим лекарством и успокоили мое волнующееся сердце. А вскоре после того обрадовано оно было несравненно еще более получением к нам того славного манифеста о вольности дворянства, которым благоугодно было новому государю облагодетельствовать все российское дворянство и приобресть тем вечную благодарность. Не могу изобразить, какое неописанное удовольствие произвела сия бумажка в сердцах всех дворян нашего любезного отечества. Все вспрыгались почти от радости и, благодаря государя, благословляли ту минуту, в которую угодно было ему подписать указ сей. Но было чему и радоваться. До того времени все российское дворянство связано было по рукам и по ногам; оно обязано было все неминуемо служить, и дети их, вступая в военную службу в самой еще юности своей, принуждены были продолжать оную во всю свою жизнь и до самой своей старости или по крайней мере, до того, покуда сделаются калеками или за действительными болезнями более служить будут не в состоянии, и во всю свою жизнь лишаться домов своих, жить от родных своих в удалении и разлуке и видаться с ними только при делаемых койкогда им годовых отпусках. В сих и в командировках из полков в Москву для приема амуниции была вся их и единственная отрада, а отставки были так трудны и наводили столько хлопот и убытков оным ищущим и добивающимся, что многим и помыслить о том было не можно. А посему посудите, каково было нам всем служить, а особливо чувствовавшим себя не рожденным к военной жизни! Все мы предавались обыкновенному отчаянию, и всякий всего меньше помышлял о том, чтоб ему жить некогда можно было дома, и какова ж приятна и радостна должна была быть для нас та минута, в которую узнали мы, что сняты были с нас помянутые узы и нам дарована была совершенная вольность и отдано в наш полный произвол, хотим ли мы вступить в службу или нет, а и служить только до того, покуда похочется, а в случае нехотения служить более, могли уже тотчас получать абшиты и отпускаемы быть в свои домы и жилища!
Словом, всеобщая радость о том была неописанная, а какое действие в моей душе произвела сия драгоценная бумажка, того не могу уже я никак выразить. Я сам себя почти не вспомнил от неописанного удовольствия и не верил почти глазам своим при читании оной. Я, полюбив науки и прилепившись к учености, возненавидел уже давно шумную и беспокойную военную жизнь и ничего уже так в сердце своем не желал, как удалиться в деревню, посвятить себя мирной и спокойной деревенской жизни и проводить достальные дни свои посреди книг своих и в сообществе с музами, но до сего не мог льститься и малейшею надеждою к тому. Итак, судите сами, коль много должен был я обрадоваться тогда, как узнал, что к тому не только сделалась возможность, но что мог я службу свою оставить, когда мне захочется.
Я положил с того же часа учинить сие действительно и дожидаться только до того, как учинять тому другие начали. Ибо самому мне первому в отставку проситься и совестно еще было, и не хотелось. В сем расположении мыслей и остался я уже смелее и спокойнее продолжать жить в Кенигсберге и ходить по-прежнему всякий день в канцелярию. Но тут голова моя занята была уже не столько помышлениями о будущей своей деревенской жизни. Я исчислял уже в уме своем все приятности оной и помышлял, как я ими наслаждаться буду, и веселился уже в душе предварительно оными. Но мог ли я тогда думать и ожидать, чтоб с последующею затем первою почтою получится другая и такая бумага, которая в состоянии будет все помянутые мои лестные надежды вдруг и единым разом разрушить и повергнуть меня опять в тысячу забот, сумнительств, досад и недоумений, и власно втолкнуть в целый лабиринт совсем новых и таких мыслей, какие мне до того никогда и в голову не приходили.
Было сие, как теперь помню, первого числа февраля, когда, пришед по обыкновению своему поутру, в канцелярию и сидючи на своем месте, увидел я кучу целую пакетов, пронесенную мимо нас в судейскую. "Э! э! э! сколько!" - воскликнул я, удивившись и обратясь к товарищам своим, продолжал: - Новостей, новостей небось и тут превеликое множество, и нет ли опять писем от Ивана Тимофеевича Балабина? не отпишет ли он опять чего-нибудь к нам хорошенького?" Ибо надобно знать, что сей прежний наш сотоварищ и друг не позабыл нас и, по приезде своем в Петербург, пописывал нередко ко многим нашим канцелярским, а в том числе и ко мне, письма и уведомлял нас о петербургских новостях и происшествиях: а тогда в особливости была у него беспрестанная переписка с нашим асессором, через которого выписывал он к себе от нас флер и креп черный, в котором, по случаю делаемых к погребению императрицы приуготовлений в Петербурге, сделался недостаток и превеликая дороговизна: а как у нас можно было купить его за безделку и пересылать к нему в пакетах безданно, беспошлинно, то и мог он так его продавать вдесятеро дороже и на том получать себе хороший прибыток. А как он притом уведомлял нас и обо всем происходящем в Петербурге, то все письма его были для нас крайне интересны, и мы дожидались их всегда с превеликим любопытством.
Не успел я помянутым образом с товарищами своими о тогдашних обстоятельствах разговориться и проводить в том несколько минут, как вдруг выходит к нам наш асессор Чонжин и, обратясь ко мне, говорит: "Ну, брат, теперь уже нечего делать, и теперь уже ехать молодцу, хоть бы и не хотелось, - миновать уже никак нельзя. Прощай, брат Андрей Тимофеевич!" - "Что такое? - спросил я у него. - Не опять ли уже требование?" - "Какое тебе требование, - подхватил он, - и целый указ
о тебе именно, да откуда ж еще? Из самой военной коллегии". - "Что вы говорите? - сказал я, почти оцепеневши. - Не вправду ли?" - "Ей! ей! - отвечал он и тотчас побежал опять в судейскую, ибо в самую ту минуту выбежал за ним сторож и звал его к генералу, а я, оставшись, стоял как пень и не знал, что мне говорить и о том думать. Меня продрало с головы до ног, взволновалась во мне вся кровь и стеснилась так в грудь мою, что я едва мог переводить дыхание. Но я не успел еще собраться с духом и опамятоваться, как выбегает г. Чонжин опять с самым указом в руках и, бросив его ко мне на стол и сказав: "На! вот прочти сам, так увидишь!" - опять в ту же минуту ушел в судейскую. Дрожащими руками и с трепещущим сердцем поднял я сию бумагу, но каким же новым и неизобразимым изумлением поразился я, когда, начав не читать, а пожирать глазами писанное, увидел, что пожалован был во флигель-адъютанты к генерал-аншефу Корфу и что повелевалось меня отправить немедленно в Петербург в штат к помянутому генералу.
"Господи, помилуй! - возопил я. - И как же это так?" - и, выпустив бумагу из рук, начал креститься. Слова сии, сказанные вслух, и сделавшаяся во всем лице моем от нечаянного известия сия перемена возбудили во всех случившихся подле меня превеликое любопытство. Но никто так не интересовался тем, как сидевший против меня товарищ мой г. Садовский. Сей, любя меня как истинный друг, брал во всем, относящемся до меня, превеликое соучастие и потому, любопытствуя более всех, подхватил бумагу, и не успел того же увидеть, как, вскочив со стула, начал меня поздравлять с новым чином и желать мне более и более и дальнейшего еще повышения. И тогда, менее нежели в минуту, рассевается слух о сем по всей канцелярии, и все в один миг, и секретари, и подъячие, и разночинцы, вскочив с своих мест, прибегают ко мне и, окружив со всех сторон, радуются искренно моему благополучию и поздравляют меня с оным. "Батюшки мои! - говорю я им. - Благодарю покорно вас всех, но спросили бы вы наперед, рад ли я тому и желал ли всего этого?" Я и подлинно не знал тогда сам: радоваться ли мне или печалиться более о том, что случилось тогда со мною такое совсем нечаянное и всего меньше мною желаемое происшествие. С одной стороны, хотя и веселило меня то, что я получил чрез сие капитанский чин, но как вспомнил, какого бешеного нрава был наш генерал прежний г. Корф, как трудно и невозможно почти было ему во всем угодить, и притом воображал себе все те труды и убытки, какие должен я буду иметь при экипировании себя в сем новом чине и при отправлении сей трудной должности, то все сие уменьшало неведомо как мою первую радость; а как кинулось мне и то в голову, что происшествие сие произвело непреоборимую почти преграду к восприятому намерению моему иттить в отставку, то сие еще и больше меня смутило и в такую расстройку привело все мои мысли, что я не слыхал почти, что мне говорили, и не знал, что им ответствовать.
Посреди самого сего моего недоумения и замешательства мыслей вдруг вбегает к нам определенный к почте офицер г. Багеут и, вынимая из кармана письмо, говорит мне: "Отпусти, братец! виноват я пред тобою: давеча был здесь и не отдал тебе письма, позабылся совсем и насилу же теперь вспомнил". С превеликою жадностью и благодаря схватил я у него оное и, увидев, что было оно от помянутого г. Балабина, в тот же миг читать начал. Сей старинный мой знакомец и друг уведомлял меня в оном, что государю угодно было - по особливой милости и благоволению своему к его генералу - пожаловать его в генерал-аншефы и, сверх того, сделать еще шефом одного кирасирского полку, и что как ему как генерал-аншефу уже надобно было сформировать себе обыкновенный штат, то угодно было ему сделать его, Балабина, своим генерал-адъютантом, а во флигель-адъютанты истребовать от военной коллегии меня и князя Урусова. Далее, поздравляя меня с тем, говорил он в письме своем, что генерал сделал все сие по единой своей ко мне благосклонности и приказал ему ко мне отписать, что хотя бы и желал он, чтоб я к нему приехал скорее, однако, как у него уже один флигель-адъютант есть, то что я могу и несколько помедлить и не имею нужды слишком сборами своими спешить, а исправлял себя исподволь и постарался б только приехать к нему по зимнему
тогдашнему пути и не упустить оного.
Сие сколько-нибудь меня еще поутешило, и прежнее смущение мое уменьшилось. Со всем тем бесчисленные хлопоты и убытки, с сим чином сопряженные, а равно и вожделеннейшая мною отставка не выходили у меня никак из ума. Но не успел я о сем последнем вымолвить слов двух или трех, как все друзья мои и приятели напустились на меня и начали со всех сторон тазать и осуждать, что я прилепляюсь к таким мыслям. И дурно то, говорили они, неприлично, и нимало не кстати мне, будучи таким молодым и таких дарований и способностей человеком, помышлять об отставке, а особливо при таких обстоятельствах, когда открывается мне сама собою такая прекрасная прешпектива и я, безсомненно, могу надеяться произойтить и далее в люди и дослужиться даже сам до чинов генеральских. Одним словом, чтоб я таки и не помышлял нимало об отставке, а с богом бы собирался и отправлялся в Петербург.
Сим и подобным сему образом говорили и уговаривали тогда все мои друзья и знакомцы, а как и самому мне то в особливости казалось примечания и уважения достойным, что произошло все сие без всякого моего о том домогательства и искания, а само собою, а все такие случаи издавна привык уже я почитать велениями самих небес и действиями пекущегося обо мне промысла божеского, и каковым последовать беспрекословно полагал я себе во всю жизнь мою за правило, то, подумав о том хорошенько и говоря сам себе, что я нимало не знаю, к чему, на что все сие делается, и почему знать, может быть, промысл божеский и действительно предпринимает со мною что-нибудь особливое, и решился наконец, благословясь, последовать делаемому мне призыву охотно, и с того же дня приступил к приуготовлению себя к возвращению в милое и любезное отечество и ко вступлению в новую должность.
Меня спустили в тот же день из канцелярии и уволили от должности, которую я исправлял до того столько лет сряду и уже так к ней привык, что не хотел с нею и расстаться, и как начался уже тогда февраль и времени до последнего пути оставалось уже не много, то спешил я воспользоваться оным и, пришед на квартиру, начал помышлять о всех нужных приуготовлениях как к отъезду, так и к экипированию себя хотя излегка, на первый случай, и так, чтоб мне было, по крайней мере, в чем к генералу моему явиться и исправлять свою должность.
Но не успел я тут в подробности о том подумать, что и что мне было необходимо надобно и без чего не можно мне было никак обойтись, как ужаснулся я, увидев, что вещей сих набралось великое и такое множество, что на покупку и исправление половины оных у меня тогда не доставало денег. Надобна была мне добрая лошадь, надобно было седло со всем прибором, надобен был когда не два, так, по крайней мере, один новый кавалерийский и уже синий мундир, надобно было несколько пар добрых сапогов, надобны были серебряные шпоры и шляпа, надобен богатый золотой шарф и прочее. Сверх того, нужно было поставить повозку на сапоги и искупить разные другие нужные для столь долгого путешествия вещи, да и для дорожных издержек потребны были деньги. А наконец, и с самим хозяином за кормление меня более года нужно было расплатиться, и на все сие по смете моей требовалась немалая сумма, но у меня и половины ее не было, и я не знал, где мне тогда было взять оную; ибо что касается до содержания себя в Петербурге и до тамошних еще множайших издержек, то надеялся я нужные деньги к тому выписать туда и получить из деревни, а до того времени не сомневался, что одолжит меня и генерал заимообразно, а чтоб могли сии поспеть туда к моему приезду, то с первою же почтою послал я письмо о том через Москву к живущему в деревне дяде моему родному и просил его истребовать от приказчика моего сколько можно более денег и перевезти ко мне чрез кого-нибудь в Петербург.
Итак, не зная, где взять нужные для тогдашнего времени деньги, взгоревался я неведомо как; но каким же удовольствием поразился я, когда открывшись в том старшему из слуг своих был от него, против всякого чаяния и ожидания моего, утешен и успокоен. "Вот какая беда! - сказал он мне. - Денег! да сколько вам их, сударь, надобно?" - "По меньшей мере, рублей сто, Яков!" - сказал я. "И, барин! - подхватил он. - Так не извольте, сударь, тужить о том и горевать, у меня целых полтораста есть, что мне с ними делать? возьмите их, сударь, и употребляйте, на что вам угодно, а мне когда-нибудь их отдадите уже, а теперь на что мне они".
Не могу никак изобразить, сколько много обрадовал он меня сим предложением и сколь чувствительно мне было в тогдашней моей нужде сделанное им мне сими деньгами вспоможение! Никогда не забуду я сей его услуги, которая меня тогда сколько обрадовала, столько и удивила, ибо я никак не знал и никак не думал, чтоб у него могло быть столько денег. При вопрошении ж моем, где бог ему послал такое множество оных, сказал он мне: "Где! да разве не изволили, сударь, знать, что я, стоючи на особливой квартире, во все время бытности нашей здесь переторговывал лошадьми и, покупая оных у наших русских извозчиков дешевою ценою, продавывал их здешним прусским мужикам с барышишком, иногда довольно большим, иногда маленьким, как случится; а как я не пью и не мотаю, то не только содержал себя сам во все сие время барышами, не требуя от вас себе ни полушки, но вот сколько и скопил себе еще их по милости вашей. А как я, сударь, и сам ваш, то извольте их взять, и я рад, что они у меня на сию пору случились".
Я не мог, чтоб не расхвалить его за бережливость, и благодарил искренно за его важную услугу. С меня свалилась тогда власно как гора некая, и как у меня с сими сделалось тогда денег довольно на все надобности, то в миг закипело все и все. Тотчас поспел у меня мундир, тотчас и все прочее, и осталось еще довольно их на расплату и на дорогу.
Не менее удивил меня и старик, мой хозяин, которому весьма охотно хотел я заплатить как за кормление меня и поение чаем и кофеем, так и за мытье моего и употребление его белья. Он и старушка, его жена, руками и ногами воспротивились тому, как я принес им целые пригоршни рублей и просил их, чтоб они взяли за них сколько им угодно. "Сохрани нас от того боже, - закричали они, - чтобы мы взяли с вас, г. капитан, хоть один грош за кушанье и прочее. Мы никак не разорились от того, и нам было сие совсем нечувствительно, а мы и без того так довольны вами, что не можем вам никак того изобразить. Если б стояли у нас не вы, а кто-нибудь иной из ваших, то чего бы не было с нами и с детьми нашими. Мы несчастные бы были люди и не того б могли лишиться. Нет! нет! бога ради! Возьмите это назад и не обижайте нас этим. Нас бог пропитает и без того, а вам сгодятся они на дорогу. Путь дальний, и до Петербурга отсюда неблизко; а нам дозвольте иметь то удовольствие, что мы услужили вам за всю вашу дружбу и благоприятство к нам сею безделкою". Что мне было тогда делать? Я сколько ни старался их уговорить, чтоб они сколько-нибудь взяли, но они не согласились никак на то, и так меня добродушием своим растрогали, что я со слезами на глазах обнял обоих старичков и изъявлял им мою чувствительность и благодарность, а они не преминули поступить и далее, но перед отъездом не только наготовили мне всякой провизии на дорогу, но перемыли и перечинили все мое белье, а которое показалось им худо, то тайком переменили и добавили недостававшее своим, и просили слугу моего, чтоб мне о том не сказывать.
Вот каких добродушных, честных и благородных людей случалось мне иметь у себя хозяевами; но надобно сказать и то, что были они не пруссаки, а природные швейцарцы.
Подобное же почти тому происходило, когда я пред отъездом в последний раз пришел к учителю своему г. Вейману прощаться. Не могу изобразить, с каким сожалением он со мною расставался и с каким усердием желал, чтоб я был счастлив и благополучен. Я хотел также возблагодарить его за все его труды и старание, прося принять от меня сверточек червонцев; но он ни под каким видом на то не согласился, как я и ожидал того, и насилу преклонил я принять в подарок от меня калмыцкий тулуп, который купил я у наших приезжих русских купцов, да и сей убедил я его принять только тем, что уверил его, что он у меня не купленный, а присланный ко мне из деревни, и что прошу его принять только для того, чтоб, нося его, мог он вспоминать об ученике своем. Он расцеловал меня за то и простился, утирая слезы, текущие из глаз его. Так свыклись было мы с ним, и столь много любил он меня всегда.
Наконец, как все было уже исправлено и к отъезду готово, то, раскланявшись с генералом, от которого, по краткости времени, не видал я ни худа ни добра, пригласил я к себе всех своих друзей и знакомых, и, поподчивав их на прощанье хорошенько разными винами и прочим, чем мог, распрощался я со всеми ими и с плачущими добродушными хозяевами, отправился наконец в путь свой.
Не могу никак изобразить, с какими чувствованиями выезжал я из сего города и как распращивался со всеми улицами, по которым я ехал, и со всеми знакомыми себе местами. Вся внутренность души моей преисполнена была некакими нежными чувствами, и я так был всем тем растроган, что едва успевал утирать слезы, текущие против хотения из глаз моих. Меньший из гг. Олиных, наших юнкеров, и сотоварищ мой г. Садовский решились проводить меня до самых ворот города. Оба они более всех меня любили, и обоих их почитал я наилучшими своими друзьями. Чего и чего не говорили мы с ними в сии последние минуты, и каких уверений не делали мы друг другу о продолжении любви и дружества нашего! Я условился с обоими ими переписываться из Петербурга и сдержал свое слово в рассуждении первого. Что ж касается до г. Садовского, то небу угодно было лишить его жизни прежде, нежели мог он получить и первого письма моего к себе из Петербурга. Он занемог через несколько дней после моего отъезда, и жестокая горячка похитила у меня сего друга и переселила в вечность. Мы расстались тогда с ним и г. Олиным, смочив взаимно лица наши слезами, и я всего меньше думал, что прощаюся с первым уже навеки.
Как скоро отъехал я версты две от города и взъехал на знакомый мне холм, с которого можно было город сей не впоследния видеть, то, предчувствуя, что мне его никогда уже более не видать, восхотелось мне еще раз на него хорошенько насмотреться. Я велел слуге своему остановиться и, привстав в кибитке своей, с целую четверть часа смотрел на него с чувствиями нежности, любви и благодарности. Я пробегал мыслями все время пребывания моего в нем, воспоминал все приятные и веселые дни, препровожденные в оном, исчислял все пользы, приобретенные в нем, и, беседуя с ним душевно, молча говорил: "Прости, милый и любезный град, и прости навеки! Никогда, как думать надобно, не увижу я уже тебя боле! Небо да сохранит тебя от всех зол, могущих случиться над тобою, и да излиет на тебя свои милости и щедроты. Ты был мне полезен в моей жизни, ты подарил меня сокровищами бесценными, в стенах твоих сделался я человеком и спознал самого себя, спознал мир и все главнейшее в нем, а что всего важнее - спознал творца моего, его святой закон и стезю, ведущую к счастию и блаженству истинному. Ты воззвал меня на сей путь священный и успел уже дать почувствовать мне все приятности оного. Сколько драгоценных и радостных минут проводил я, уже в тебе! Сколько дней, преисполненных веселием, прожито в тебе мною, град милый и любезный! Никогда не позабуду я тебя и время, прожитое в недрах твоих! Ежели доживу до старости, то и при вечере дней моих буду еще вспоминать все приятности, которыми в тебе наслаждался. Слеза горячая, текущая теперь из очей моих, есть жертва благодарности моей за вся и все, полученное от тебя! Прости навеки!"
Сказав сие и бросившись в кибитку, велел я слуге своему продолжать путь свой, и хотя более уже не мог его видеть, но мысли об нем не выходили у меня из головы во весь остаток дня того.
Таким образом выехал я наконец из Кенигсберга, прожив в оном целые почти четыре года и снискав в нем себе действительно много добра истинного, а что всего для меня приятнее было, то выехал с сердцем, не отягощенным горестию, а преисполненным приятными и лестными для себя надеждами. Ибо хотя бы ничего дальнего со мною не последовало, так веселило меня и то уже несказанно, что я ехал не в полк и не на войну, но возвращался в свое отечество, которое за короткое пред тем время не надеялся и увидеть когда-нибудь. Мысль сия, также воображение, что ехал я служить в столицу, где иметь буду случая видеть государя, двор и все знаменитейшее в свете, услаждали много все трудности тогдашнего путешествия моего и делали мне оное вдвое приятнейшим.
Впрочем, ехать нам было тогда и хорошо и дурно, ибо как выехал я уже в начале марта, а именно 4-го числа сего месяца, и поехал к Мемелю прямою зимнею дорогою, так называемым Нерунгом, или тою длинною пустою песчаною косою, которая, начавшись неподалеку от Кенигсберга простирается до самого Мемеля, и, отделив собою часть моря, составляет славный Курский Гаф, или Мемельский залив морской, то не везде находили мы снег, но в иных местах принуждены были тащиться по
голому песку и раскаиваться в том, что поехали сею дорогою. А как на другой день дошло до того, что нам надобно было переезжать помянутый Курский Гаф, или залив морской, поперек по льду, то раскаяние наше увеличилось еще и более. Залив сей хотя и был по жестокости тогдашней зимы покрыт льдом и снегом, но как лед сей далеко не таков толст и крепок был, как на реках, то переезжать по нем через залив всегда было не без опасности, и тем паче, что то и дело делались на нем превеликие трещины и вода, выступая из-подо льда, разливалась иногда на знатное расстояние по поверхности оного. Я не прежде о том узнал, как уже въехавши на оный и тогда, когда поздно было уже возвращаться. И как шириною в сем месте был оный залив более десяти верст, и дорожка проложена чрез него узенькая и во многих местах едва приметная, было же тогда уже перед вечером, как мы чрез него пустились, то истинно души во мне почти не было до тех пор, покуда мы его не переехали.
Во многих местах принуждены мы были не ехать, а тащиться по напоившемуся водою глубокому снегу, во многих других ехать по воде и столь инде глубокой, что я того и смотрел, что мы где-нибудь либо проломимся и пойдем на морское дно со всею повозкою своею, или огрязнем так, что нам и выдраться будет не можно и мы всю пожить свою подмочим и попортим. А раза два и действительно мы так огрязли, что промучились более часа и насилу выбрались. К вящему несчастию, не случилось тогда никаких других ездоков, ни встречных, ни попутных, и в случае несчастия не могли мы ожидать ни от кого помощи; приближающиеся же сумерки нагоняли на нас еще более страха и ужаса. Я сидел ни жив ни мертв в своей повозке и, сжав сердце, крепился, сколько мог, чтоб не оказать пред людьми своими уже непомерной робости, а во внутренности своей призывал бога и всех святых себе на помощь. Но все мое твердодушие исчезло, как приехали к одному месту, чрез которое не знали как и перебраться. Трещина была тут превеликая и столь широкая, что лошадям надобно было чрез нее перепрыгивать, а выступившая по обеим сторонам вода была почти на поларшина глубиною. Увидев сие, не только я, но и люди мои оробели совершенно, и все мы не знали, что делать и начать. Что касается до меня, то я перетрусился всех более, и как вода была ни глубока и как было ни холодно, но решился выттить из кибитки и переходить по воде чрез трещину пешком, а вместе со мною пересигнул ее и мой Абрашка; что ж касается до Якова, то сей, перекрестясь и надеясь на доброту лошадей, пустился прямо чрез нее на отвагу и был столь счастлив, что переехал ее благополучно, и ни одна лошадь не оступилась, но все пересигнули чрез нее, не зацепившись, и перетащили повозку, как она ни грузна была. Я не вспомнил тогда сам себя от радости, крестился и благодарил бога, что перенес он нас чрез опасное сие место благополучно, и позабыв горевать о том, что ноги мои были почти по колена обмочены и зябли немилосердно. Я скинул скорей сапоги с себя и, укутав их в шубу, старался как можно посогреть их. Но, по счастию, было тогда не далече уже от берега и от селения, на берегу оного сидевшего. Мы поспешили туда как можно, но не прежде приехали, как уже в самые сумерки, и рады были неведомо как, что нашли для переночевания себе спокойную и теплую квартиру, где могли мы отогреться и дать отдохнуть выбившимся почти из сил лошадям нашим.
Переночевав тут и позабыв все опасности, пустились мы в последующий день далее и доехали до города Мемеля, а было это уже 7го марта, а на другой день, переехав узкий уголок Жмудии, отделяющий Пруссию от Курляндии, въехали в оную и, продолжая благополучно путь, доехали 12го числа до столичного курляндского города Митавы. Как в сем месте никогда еще мне бывать не случилось, то смотрел я с особливым любопытством на сие древнее обиталище курляндских герцогов и жилище прежде бывшей нашей императрицы Анны Ивановны, а особливо на опустевший огромный тамошний замок, или дворец, построенный Бироном, и о котором молва носилась, что была в нем некогда целая комната, намощенная вместо пола установленными сплошь на ребро рублевиками. Правда ли то или нет, того уже не знаю, но как бы то ни было, то мог ли я тогда воображать себе, что доживу до такого времени, в которое сей замок оправится, и что будет в нем некогда иметь убежище себе несчастный и выгнанный из отечества король французский, и что мы его на своем коште тут содержать будем.
Отправившись из Митавы, доехали мы 13го числа и до границ любезного отечества нашего. Не могу изобразить, с какими особыми чувствиями въезжал я в сии милые пределы и с каким удовольствием смотрел я на места, которые памятны и знакомы были мне от самого даже малолетства. Я благодарил бога, что вывел меня цела из войны бедственной и опасной и возвратил благополучно в земли, принадлежащие уже России, и в тот город, где покоился прах деда моего. Я благословлял его мысленно, пожелал ему дальнейшего покоя и, продолжая путь, замышлял было отыскать ту мызу, где оставлены были некоторые из моих пожитков и ящик с книгами, в то время, когда выходили мы в поход в Пруссию, но как не нашел вскорости никого, кто б меня туда проводить мог, а притом сомневался, чтоб мне без того человека оные отдали, которые отдавал тогда их, а сделавшаяся оттепель устрашала меня скорою распутицею, то, поспешая моею ездою, поклонился я в мыслях бедным своим пожиточкам и книгам и, пожелав ими владеть тем, у кого они были, поехал далее.
В городе Вальмерах, куда приехал я 15-го марта, съехался я, к превеликому удовольствию моему, с другом и знакомцем своим Иваном Тимофеевичем Писаревым, самым тем, о котором упоминал я уже прежде и с которым познакомился я в Кенигсберге. Он возвращался также из Пруссии, но пробирался уже в Москву и в свою деревню, ибо был уже отставлен. Я завидовал почти ему в том и считал его счастливым, что едет уже на покой в деревню, и воздохнул о себе, не зная, когдато то же будет и со мною. Впрочем, как надлежало ему более ста верст ехать по одной со мною дороге, то рад я был очень его сотовариществу. Я уже упоминал, что был он человек любопытный, охотник до чтения книг, а особливо до благочестия относящихся, и довольно начитанный, и как само сие в Кенигсберге нас спознакомило и с ним сдружило, то для лучшего и веселейшего препровождения в
езде времени условились мы пересесться и ехать с ним в одной повозке, дабы тем удобнее было нам между собою разговаривать. И чего и чего мы тогда с ним не говорили! Словом, разговоры были у нас с ним о разных и все важных материях беспрерывные, а за ними и не видали мы почти дороги.
Наконец расстались мы с ним, препроводив в дороге несколько дней вместе и не только возобновив, но утвердив еще более между собою дружество. Он, услышав, куда и зачем я еду, и будучи меня гораздо старее и в свете опытнее, не оставил снабдить меня многими добрыми и полезными советами, и я обязан ему за то довольно много.
Вскоре после того доехал я до Дерпта, а потом до Нарвы, и, будучи чрез всю Лифляндию и Эстляндию, по самой той дороге, по которой несколько раз во время младенчества и малолетства моего хаживали мы с полком нашим, напоминал все тогдашние времена и, узнавая многие места и почтовые дворы, в которых мы с покойным родителем моим стаивали, взирал на них с некаким приятным чувствованием
и удовольствием особливым. В особливости же растроган я был тем местом в Дерпте, где я в первый раз в жизни расставался с моею матерью и которое было мне очень памятно; а на Нарву, зная уже всю историю оной и что с нею в прежние времена происходило, не мог я смотреть без особливого чувствования и приятного любопытства.
Наконец 24-го числа марта и почти в самую половодь доехал я благополучно до Петербурга. Но как с сего времени начинается новый и достопамятнейший период моей жизни, то, отложив говорить о том до письма будущего, теперешнее сим кончу, сказав вам, что я есмь ваш и прочая. (7 нояб. 1801).
КОНЕЦ ВОСЬМОЙ ЧАСТИ
Часть девятая
ИСТОРИЯ МОЕЙ ПЕТЕРБУРГСКОЙ СЛУЖБЫ
Сочинена 1800 года, переписана 1805 года
В ПЕТЕРБУРГЕ
ПИСЬМО 91-е
Любезный приятель! Описав в предследующих письмах и в последних частях собрания оных всю историю моей военной службы и достопамятного моего пребывания в Пруссии и жительства в Кенигсберге, приступлю теперь к сообщению вам моей петербургской службы, которая не может почтена быть военною, а была особливая, и хотя кратковременная, но по многим отношениям не менее достопамятная, как и военная.
Продолжалась она во все время царствования императора Петра III - время, которое в истории всех земель, а особливо нашего отечества, останется навеки достопамятным.
И как мне почти всему происходившему тогда у нас в Петербурге случилось быть самовидцем, и многие происшествия и обстоятельства у меня еще в свежей памяти, то, может быть, известия и описания оным или, по крайней мере, всего того, что случилось мне тогда самому видеть и узнать, будет для вас и для тех из потомков моих, коим случится читать сии письма, не менее интересно и любопытно, как и все прежние, к чему теперь и приступлю.
В последнем моем письме остановился я на том, что приехал из Кенигсберга в Петербург, а теперь, продолжая повествования мое, прежде всего замечу, что случилось сие накануне самого Благовещения и что въезжал я в сей город с чувствиями особливыми и такими, которые никак изобразить не могу, - вам, известно уже, по какому случаю и зачем я тогда ехал в сию столицу.
Я поспешил к прежнему своему начальнику, генерал-аншефу Корфу, отправлявшему тогда должность генерала-полицеймейстера в Петербурге, и ехал для служения при нем флигель-адъютантом, в которую должность угодно было ему меня избрать и от военной коллегии истребовать, ибо в тогдашние времена имели все генералы право в штаты свои выбирать кого они сами похотят, и военная коллегия обязана была беспрекословно давать им оных и выписывать их откуда бы то ни было, а таким точно образом истребован и выписан был и я.