- Нет, вы туда... Туда вам нельзя... Я сам... - робко молвил Николка...
- Сомлеете, барышня, - подтвердил сторож. - Здесь, - добавил он, - можно подождать.
Николка отвел его в сторону, дал ему еще две бумажки и попросил его
посадить барышню на чистый табурет. Сторож, пыхтя горящей махоркой, вынес
табурет откуда-то, где стояли зеленая лампа и скелеты.
- Вы не медик, панычу? Медики, те привыкают сразу, - и, открыв большую
дверь, щелкнул выключателем, Шар загорелся вверху под стеклянным потолком.
Из комнаты шел тяжкий запах. Цинковые столы белели рядами. Они были пусты,
и где-то со стуком падала вода в раковину. Под ногами гулко звенел
каменный пол. Николка, страдая от запаха, оставшегося здесь, должно быть,
навеки, шел, стараясь не думать. Они со сторожем вышли через
противоположные двери в совсем темный коридор, где сторож зажег маленькую
лампу, затем прошли немного дальше. Сторож отодвинул тяжелый засов, открыл
чугунную дверь и опять щелкнул. Холодом обдало Николку. Громадные цилиндры
стояли в углах черного помещения и доверху, так, что выпирало из них, были
полны кусками и обрезками человеческого мяса, лоскутами кожи, пальцами,
кусками раздробленных костей. Николка отвернулся, глотая слюну, а сторож
сказал ему:
- Понюхайте, панычу.
Николка закрыл глаза, жадно втянул в нос нестерпимую резь - запах
нашатыря из склянки.
Как в полусне, Николка, сощурив глаз, видел вспыхнувший огонек в трубке
Федора и слышал сладостный дух горящей махорки. Федор возился долго с
замком у сетки лифта, открыл его, и они с Николкой стали на платформу.
Федор дернул ручку, и платформа пошла вниз, скрипя. Снизу тянуло ледяным
холодом. Платформа стала. Вошли в огромную кладовую. Николка мутно видел
то, чего он никогда не видел. Как дрова в штабелях, одни на других, лежали
голые, источающие несносный, душащий человека, несмотря на нашатырь, смрад
человеческого тела. Ноги, закоченевшие или расслабленные, торчали
ступнями. Женские головы лежали со взбившимися и разметанными волосами, а
груди их были мятыми, жеваными, в синяках.
- Ну, теперь будем ворочать их, а вы глядите, - сказал сторож,
наклоняясь. Он ухватил за ногу труп женщины, и она, скользкая, со стуком
сползла, как по маслу, на пол. Николке она показалась страшно красивой,
как ведьма, и липкой. Глаза ее были раскрыты и глядели прямо на Федора
Николка с трудом отвел глаза от шрама, опоясывающего ее, как красной
лентой, и глядел в стороны. Его мутило, и голова кружилась при мысли, что
нужно будет разворачивать всю эту многослитную груду слипшихся тел.
- Не надо. Стойте, - слабо сказал он Федору и сунул склянку в карман, - вон он. Нашел. Он сверху. Вон, вон.
Федор тотчас двинулся, балансируя, чтобы не поскользнуться на полу,
ухватил Най-Турса за голову и сильно дернул. На животе у Ная ничком лежала
плоская, широкобедрая женщина, и в волосах у нее тускло, как обломок
стекла, светился в затылке дешевенький, забытый гребень. Федор ловко,
попутно выдернул его, бросил в карман фартука и перехватил Ная под мышки.
Голова того, вылезая со штабеля, размоталась, свисла, и острый, небритый
подбородок задрался кверху, одна рука соскользнула.
Федор не швырнул Ная, как швырнул женщину, а бережно, под мышки, сгибая
уже расслабленное тело, повернул его так, что ноги Ная загребли по полу, к
Николке лицом, и сказал:
- Вы смотрите - он? Чтобы не было ошибки...
Николка глянул Наю прямо в глаза, открытые, стеклянные глаза Ная
отозвались бессмысленно. Левая щека у него была тронута чуть заметной
зеленью, а по груди, животу расплылись и застыли темные широкие пятна,
вероятно, крови.
- Он, - сказал Николка.
Федор так же под мышки втащил Ная на платформу лифта и опустил его к
ногам Николки. Мертвый раскинул руки и опять задрал подбородок. Федор
взошел сам, тронул ручку, и платформа ушла вверх.
В ту же ночь в часовне все было сделано так, как Николка хотел, и
совесть его была совершенно спокойна, но печальна и строга. При
анатомическом театре в часовне, голой и мрачной, посветлело. Гроб
какого-то неизвестного в углу закрыли крышкой, и тяжелый, неприятный и
страшный чужой покойник сосед не смущал покоя Ная. Сам Най значительно
стал радостнее и повеселел в гробу.
Най - обмытый сторожами, довольными и словоохотливыми, Най - чистый, во
френче без погон, Най с венцом на лбу под тремя огнями, и, главное, Най с
аршином пестрой георгиевской ленты, собственноручно Николкой уложенной под
рубаху на холодную его вязкую грудь. Старуха мать от трех огней повернула
к Николке трясущуюся голову и сказала ему:
- Сын мой. Ну, спасибо тебе.
И от этого Николка опять заплакал и ушел из часовни на снег. Кругом,
над двором анатомического театра, была ночь, снег, и звезды крестами, и
белый Млечный путь.
Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот был
мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня
рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного
пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и
Лариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло рождеством от
переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло
хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки
забытого над открытыми клавишами...
Я за сестру...
Елена вышла около полудня из двери турбинской комнаты не совсем
твердыми шагами и молча прошла через столовую, где в совершенном молчании
сидели Карась, Мышлаевский и Лариосик. Ни один из них не шевельнулся при
ее проходе, боясь ее лица. Елена закрыла дверь к себе в комнату, а тяжелая
портьера тотчас улеглась неподвижно.
Мышлаевский шевельнулся.
- Вот, - сиплым шепотом промолвил он, - все хорошо сделал командир, а
Алешку-то неудачно пристроил...
Карась и Лариосик ничего к этому не добавили. Лариосик заморгал
глазами, и лиловатые тени разлеглись у него на щеках.
- Э... черт, - добавил еще Мышлаевский, встал и, покачиваясь,
подобрался к двери, потом остановился в нерешительности, повернулся,
подмигнул на дверь Елены. - Слушайте, ребята, вы посматривайте... А то...
Он потоптался и вышел в книжную, там его шаги замерли. Через некоторое
время донесся его голос и еще какие-то странные ноющие звуки из Николкиной
комнаты.
- Плачет, Никол, - отчаянным голосом прошептал Лариосик, вздохнул, на
цыпочках подошел к Елениной двери, наклонился к замочной скважине, но
ничего не разглядел. Он беспомощно оглянулся на Карася, стал делать ему
знаки, беззвучно спрашивать. Карась подошел к двери, помялся, но потом
стукнул все-таки тихонько несколько раз ногтем в дверь и негромко сказал:
- Елена Васильевна, а Елена Васильевна...
- Ах, не бойтесь вы, - донесся глуховато Еленин голос из-за двери, - не
входите.
Карась отпрянул, и Лариосик тоже. Они оба вернулись на свои места - на
стулья под печкой Саардама - и затихли. - Делать Турбиным и тем, кто с
Турбиными был тесно и кровно связан, в комнате Алексея было нечего. Там и
так стало тесно от трех мужчин. Это был тот золотоглазый медведь, другой,
молодой, бритый и стройный, больше похожий на гвардейца, чем на врача, и,
наконец, третий, седой профессор. Его искусство открыло ему и турбинской
семье нерадостные вести, сразу, как только он появился шестнадцатого
декабря. Он все понял и тогда же сказал, что у Турбина тиф. И сразу как-то
сквозная рана у подмышки левой руки отошла на второй план. Он же час всего
назад вышел с Еленой в гостиную и там, на ее упорный вопрос, вопрос не
только с языка, но и из сухих глаз и потрескавшихся губ и развитых прядей,
сказал, что надежды мало, и добавил, глядя в Еленины глаза глазами очень,
очень опытного и всех поэтому жалеющего человека, - "очень мало". Всем
хорошо известно и Елене тоже, что это означает, что надежды вовсе никакой
нет и, значит, Турбин умирает. После этого Елена прошла в спальню к брату
и долго стояла, глядя ему в лицо, и тут отлично и сама поняла, что,
значит, нет надежды. Не обладая искусством седого и доброго старика, можно
было знать, что умирает доктор Алексей Турбин.
Он лежал, источая еще жар, но жар уже зыбкий и непрочный, который
вот-вот упадет. И лицо его уже начало пропускать какие-то странные
восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта
безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно
проступившей. Еленины ноги похолодели, и стало ей туманно-тоскливо в
гнойном камфарном, сытном воздухе спальни. Но это быстро прошло.
Что-то в груди у Турбина заложило, как камнем, и дышал он с присвистом,
через оскаленные зубы притягивая липкую, не влезающую в грудь струю
воздуха. Давно уже не было у него сознания, и он не видел и не понимал
того, что происходило вокруг него. Елена постояла, посмотрела. Профессор
тронул ее за руку и шепнул:
- Вы идите, Елена Васильевна, мы сами все будем делать.
Елена повиновалась и сейчас же вышла. Но профессор ничего не стал
больше делать.
Он снял халат, вытер влажными ватными шарами руки и еще раз посмотрел в
лицо Турбину. Синеватая тень сгущалась у складок губ и носа.
- Безнадежен, - очень тихо сказал на ухо бритому профессор, - вы,
доктор Бродович, оставайтесь возле него.
- Камфару? - спросил Бродович шепотом.
- Да, да, да.
- По шприцу?
- Нет, - глянул в окно, подумал, - сразу по три грамма. И чаще. - Он
подумал, добавил: - Вы мне протелефонируйте в случае несчастного исхода, - такие слова профессор шептал очень осторожно, чтобы Турбин даже сквозь
завесу бреда и тумана не воспринял их, - в клинику. Если же этого не
будет, я приеду сейчас же после лекции.
Из года в год, сколько помнили себя Турбины, лампадки зажигались у них
двадцать четвертого декабря в сумерки, а вечером дробящимися, теплыми
огнями зажигались в гостиной зеленые еловые ветви. Но теперь коварная
огнестрельная рана, хрипящий тиф все сбили и спутали, ускорили жизнь и
появление света лампадки. Елена, прикрыв дверь в столовую, подошла к
тумбочке у кровати, взяла с нее спички, влезла на стул и зажгла огонек в
тяжелой цепной лампаде, висящей перед старой иконой в тяжелом окладе.
Когда огонек созрел, затеплился, венчик над смуглым лицом богоматери
превратился в золотой, глаза ее стали приветливыми. Голова, наклоненная
набок, глядела на Елену. В двух квадратах окон стоял белый декабрьский,
беззвучный день, в углу зыбкий язычок огня устроил предпраздничный вечер,
Елена слезла со стула, сбросила с плеч платок и опустилась на колени. Она
сдвинула край ковра, освободила себе площадь глянцевитого паркета и,
молча, положила первый земной поклон.
В столовой прошел Мышлаевский, за ним Николка с поблекшими веками. Они
побывали в комнате Турбина. Николка, вернувшись в столовую, сказал
собеседникам:
- Помирает... - набрал воздуху.
- Вот что, - заговорил Мышлаевский, - не позвать ли священника? А,
Никол?.. Что ж ему так-то, без покаяния...
- Лене нужно сказать, - испуганно ответил Николка, - как же без нее. И
еще с ней что-нибудь сделается...
- А что доктор говорит? - спросил Карась.
- Да что тут говорить. Говорить более нечего, - просипел Мышлаевский.
Они долго тревожно шептались, и слышно было, как вздыхал бледный
отуманенный Лариосик. Еще раз ходили к доктору Бродовичу. Тот выглянул в
переднюю, закурил папиросу и прошептал, что это агония, что, конечно,
священника можно позвать, что ему это безразлично, потому что больной все
равно без сознания и ничему это не повредит.
- Глухую исповедь...
Шептались, шептались, но не решились пока звать, а к Елене стучали, она
через дверь глухо ответила: "Уйдите пока... я выйду..."
И они ушли.
Елена с колен исподлобья смотрела на зубчатый венец над почерневшим
ликом с ясными глазами и, протягивая руки, говорила шепотом:
- Слишком много горя сразу посылаешь, мать-заступница. Так в один год и
кончаешь семью. За что?.. Мать взяла у нас, мужа у меня нет и не будет,
это я понимаю. Теперь уж очень ясно понимаю. А теперь и старшего
отнимаешь. За что?.. Как мы будем вдвоем с Николом?.. Посмотри, что
делается кругом, ты посмотри... Мать-заступница, неужто ж не сжалишься?..
Может быть, мы люди и плохие, но за что же так карать-то?
Она опять поклонилась и жадно коснулась лбом пола, перекрестилась и,
вновь простирая руки, стала просить:
- На тебя одна надежда, пречистая дева. На тебя. Умели сына своего,
умоли господа бога, чтоб послал чудо...
Шепот Елены стал страстным, она сбивалась в словах, но речь ее была
непрерывна, шла потоком. Она все чаще припадала к полу, отмахивала
головой, чтоб сбить назад выскочившую на глаза из-под гребенки прядь. День
исчез в квадратах окон, исчез и белый сокол, неслышным прошел плещущий
гавот в три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому через
заступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у
развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой.
Грудь Елены очень расширилась, на щеках выступили пятна, глаза наполнились
светом, переполнились сухим бесслезным плачем. Она лбом и щекой прижалась
к полу, потом, всей душой вытягиваясь, стремилась к огоньку, не чувствуя
уже жесткого пола под коленями. Огонек разбух, темное лицо, врезанное в
венец, явно оживало, а глаза выманивали у Елены все новые и новые слова.
Совершенная тишина молчала за дверями и за окнами, день темнел страшно
быстро, и еще раз возникло видение - стеклянный свет небесного купола,
какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья,
черной вековой тишью и холодом повеял в сердце собор.
- Мать-заступница, - бормотала в огне Елена, - упроси его. Вон он. Что
же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей. Идут твои дни, твой праздник. Может,
что-нибудь доброе сделает он, да и тебя умоляю за грехи. Пусть Сергей не
возвращается... Отымаешь, отымай, но этого смертью не карай... Все мы в
крови повинны, но ты не карай. Не карай. Вон он, вон он...
Огонь стал дробиться, и один цепочный луч протянулся длинно, длинно к
самым глазам Елены. Тут безумные ее глаза разглядели, что губы на лике,
окаймленном золотой косынкой, расклеились, а глаза стали такие невиданные,
что страх и пьяная радость разорвали ей сердце, она сникла к полу и больше
не поднималась.
По всей квартире сухим ветром пронеслась тревога, на цыпочках, через
столовую пробежал кто-то. Еще кто-то поцарапался в дверь, возник шепот:
"Елена... Елена... Елена..." Елена, вытирая тылом ладони холодный
скользкий лоб, отбрасывая прядь, поднялась, глядя перед собой слепо, как
дикарка, не глядя больше в сияющий угол, с совершенно стальным сердцем
прошла к двери. Та, не дождавшись разрешения, распахнулась сама собой, и
Никол предстал в обрамлении портьеры. Николкины глаза выпятились на Елену
в ужасе, ему не хватало воздуху.
- Ты знаешь, Елена... ты не бойся... не бойся... иди туда... кажется...
Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках
свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями,
лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а
высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову
книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл
глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях
черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:
- Кризис, Бродович. Что... выживу?.. А-га.
Карась в трясущихся руках держал лампу, и она освещала вдавленную
постель и комья простынь с серыми тенями в складках.
Бритый врач не совсем верной рукой сдавил в щипок остатки мяса,
вкалывая в руку Турбину иглу маленького шприца. Мелкие капельки выступили
у врача на лбу. Он был взволнован и потрясен.
Пэтурра. Было его жития в Городе сорок семь дней. Пролетел над
Турбиными закованный в лед и снегом запорошенный январь 1919 года,
подлетел февраль и завертелся в метели.
Второго февраля по турбинской квартире прошла черная фигура, с обритой
головой, прикрытой черной Шелковой шапочкой. Это был сам воскресший
Турбин. Он резко изменился. На лице, у углов рта, по-видимому, навсегда
присохли две складки, цвет кожи восковой, глаза запали в тенях и навсегда
стали неулыбчивыми и мрачными.
В гостиной Турбин, как сорок семь дней тому назад, прижался к стеклу и
слушал, и, как тогда, когда в окнах виднелись теплые огонечки, снег,
опера, мягко слышны были дальние пушечные удары. Сурово сморщившись,
Турбин всею тяжестью тела налег на палку и глядел на улицу. Он видел, что
дни колдовски удлинились, свету было больше, несмотря на то, что за
стеклом валилась, рассыпаясь миллионами хлопьев, вьюга.
Мысли текли под шелковой шапочкой, суровые, ясные, безрадостные. Голова
казалась легкой, опустевшей, как бы чужой на плечах коробкой, и мысли эти
приходили как будто извне и в том порядке, как им самим было желательно.
Турбин рад был одиночеству у окна и глядел...
"Пэтурра... Сегодня ночью, не позже, свершится, не будет больше
Пэтурры... А был ли он?.. Или это мне все снилось? Неизвестно, проверить
нельзя. Лариосик очень симпатичный. Он не мешает в семье, нет, скорее
нужен. Надо его поблагодарить за уход... А Шервинский? А, черт его
знает... Вот наказанье с бабами. Обязательно Елена с ним свяжется,
всенепременно... А что хорошего? Разве что голос? Голос превосходный, но
ведь голос, в конце концов, можно и так слушать, не вступая в брак, не
правда ли... Впрочем, неважно. А что важно? Да, тот же Шервинский говорил,
что они с красными звездами на папахах... Вероятно, жуть будет в Городе? О
да... Итак, сегодня ночью... Пожалуй, сейчас обозы уже идут по улицам...
Тем не менее я пойду, пойду днем... И отнесу... Брынь. Тримай! Я убийца.
Нет, я застрелил в бою. Или подстрелил... С кем она живет? Где ее муж?
Брынь. Малышев. Где он теперь? Провалился сквозь землю. А Максим...
Александр Первый?"
Текли мысли, но их прервал звоночек. В квартире никого не было, кроме
Анюты, все ушли в Город, торопясь кончить всякие дела засветло.
- Если это пациент, прими, Анюта.
- Хорошо, Алексей Васильевич.
Кто-то поднялся вслед за Анютой по лестнице, в передней снял пальто с
козьим мехом и прошел в гостиную.
- Пожалуйте, - сказал Турбин.
С кресла поднялся худенький и желтоватый молодой человек в сереньком
френче. Глаза его были мутны и сосредоточенны. Турбин в белом халате
посторонился и пропустил его в кабинет.
- Садитесь, пожалуйста. Чем могу служить?
- У меня сифилис, - хрипловатым голосом сказал посетитель и посмотрел
на Турбина и прямо, и мрачно.
- Лечились уже?
- Лечился, но плохо и неаккуратно. Лечение мало помогало.
- Кто направил вас ко мне?
- Настоятель церкви Николая Доброго, отец Александр.
- Как?
- Отец Александр.
- Вы что же, знакомы с ним?..
- Я у него исповедался, и беседа святого старика принесла мне душевное
облегчение, - объяснил посетитель, глядя в небо. - Мне не следовало
лечиться... Я так полагал. Нужно было бы терпеливо снести испытание,
ниспосланное мне богом за мой страшный грех, но настоятель внушил мне, что
я рассуждаю неправильно. И я подчинился ему.
Турбин внимательнейшим образом вгляделся в зрачки пациенту и первым
долгом стал исследовать рефлексы. Но зрачки у владельца козьего меха
оказались обыкновенные, только полные одной печальной чернотой.
- Вот что, - сказал Турбин, отбрасывая молоток, - вы человек,
по-видимому, религиозный.
- Да, я день и ночь думаю о боге и молюсь ему. Единственному прибежищу
и утешителю.
- Это, конечно, очень хорошо, - отозвался Турбин, не спуская глаз с его
глаз, - и я отношусь к этому с уважением, но вот что я вам посоветую: на
время лечения вы уж откажитесь от вашей упорной мысли о боге. Дело в том,
что она у вас начинает смахивать на идею фикс. А в вашем состоянии это
вредно. Вам нужны воздух, движение и сон.
- По ночам я молюсь.
- Нет, это придется изменить. Часы молитвы придется сократить. Они вас
будут утомлять, а вам необходим покой.
Больной покорно опустил глаза.
Он стоял перед Турбиным обнаженным и подчинялся осмотру.
- Кокаин нюхали?
- В числе мерзостей и пороков, которым я предавался, был и этот. Теперь
нет.
"Черт его знает... а вдруг жулик... притворяется; надо будет
посмотреть, чтобы в передней шубы не пропали".
Турбин нарисовал ручкой молотка на груди у больного знак вопроса. Белый
знак превратился в красный.
- Вы перестаньте увлекаться религиозными вопросами. Вообще поменьше
предавайтесь всяким тягостным размышлениям. Одевайтесь. С завтрашнего дня
начну вам впрыскивать ртуть, а через неделю первое вливание.
- Хорошо, доктор.
- Кокаин нельзя. Пить нельзя. Женщин тоже...
- Я удалился от женщин и ядов. Удалился и от злых людей, - говорил
больной, застегивая рубашку, - злой гений моей жизни, предтеча антихриста,
уехал в город дьявола.
- Батюшка, нельзя так, - застонал Турбин, - ведь вы в психиатрическую
лечебницу попадете. Про какого антихриста вы говорите?
- Я говорю про его предтечу Михаила Семеновича Шполянского, человека с
глазами змеи и с черными баками. Он уехал в царство антихриста в Москву,
чтобы подать сигнал и полчища аггелов вести на этот Город в наказание за
грехи его обитателей. Как некогда Содом и Гоморра...
- Это вы большевиков аггелами? Согласен. Но все-таки так нельзя... Вы
бром будете пить. По столовой ложке три раза в день...
- Он молод. Но мерзости в нем, как в тысячелетнем дьяволе. Жен он
склоняет на разврат, юношей на порок, и трубят уже трубят боевые трубы
грешных полчищ и виден над полями лик сатаны, идущего за ним.
- Троцкого?
- Да, это имя его, которое он принял. А настоящее его имя по-еврейски
Аваддон, а по-гречески Аполлион, что значит губитель.
- Серьезно вам говорю, если вы не прекратите это, вы, смотрите... у вас
мания развивается...
- Нет, доктор, я нормален. Сколько, доктор, вы берете за ваш святой
труд?
- Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово "святой". Ничего особенно
святого я в своем труде не вижу. Беру я за курс, как все. Если будете
лечиться у меня, оставьте задаток.
- Очень хорошо.
Френч расстегнулся.
- У вас, может быть, денег мало, - пробурчал Турбин, глядя на потертые
колени. - "Нет, он не жулик... нет... но свихнется".
- Нет, доктор, найдутся. Вы облегчаете по-своему человечество.
- И иногда очень удачно. Пожалуйста, бром принимайте аккуратно.
- Полное облегчение, уважаемый доктор, мы получим только там, - больной
вдохновенно указал в беленький потолок. - А сейчас ждут нас всех
испытания, коих мы еще не видали... И наступят они очень скоро.
- Ну, покорнейше благодарю. Я уже испытал достаточно.
- Нельзя зарекаться, доктор, ох, нельзя, - бормотал больной, напяливая
козий мех в передней, - ибо сказано: третий ангел вылил чашу в источники
вод, и сделалась кровь.
"Где-то я уже слыхал это... Ах, ну конечно, со священником всласть
натолковался. Вот подошли друг к другу - прелесть".
- Убедительно советую, поменьше читайте апокалипсис... Повторяю, вам
вредно. Честь имею кланяться. Завтра в шесть часов, пожалуйста. Анюта,
выпусти, пожалуйста...
- Вы не откажетесь принять это... Мне хочется, чтобы спасшая мне жизнь
хоть что-нибудь на память обо мне... это браслет моей покойной матери...
- Не надо... Зачем это... Я не хочу, - ответила Рейсс и рукой
защищалась от Турбина, но он настоял и застегнул на бледной кисти тяжкий,
кованый и темный браслет. От этого рука еще больше похорошела и вся Рейсс
показалась еще красивее... Даже в сумерках было видно, как розовеет ее
лицо.
Турбин не выдержал, правой рукой обнял Рейсс за шею, притянул ее к себе
и несколько раз поцеловал ее в щеку... При этом выронил из ослабевших рук
палку, и она со стуком упала у ножки стола.
- Уходите... - шепнула Рейсс, - пора... Пора. Обозы идут на улице.
Смотрите, чтоб вас не тронули.
- Вы мне милы, - прошептал Турбин. - Позвольте мне прийти к вам еще.
- Придите...
- Скажите мне, почему вы одни и чья это карточка на столе? Черный, с
баками.
- Это мой двоюродный брат... - ответила Рейсс и потупила свои глаза.
- Как его фамилия?
- А зачем вам?
- Вы меня спасли... Я хочу знать.
- Спасла и вы имеете право знать? Его зовут Шполянский.
- Он здесь?
- Нет, он уехал... В Москву. Какой вы любопытный.
Что-то дрогнуло в Турбине, и он долго смотрел на черные баки и черные
глаза... Неприятная, сосущая мысль задержалась дольше других, пока он
изучал лоб и губы председателя "Магнитного Триолета". Но она была
неясна... Предтеча. Этот несчастный в козьем меху... Что беспокоит? Что
сосет? Какое мне дело. Аггелы... Ах, все равно... Но лишь бы прийти еще
сюда, в странный и тихий домик, где портрет в золотых эполетах.
- Идите. Пора.
- Никол? Ты?
Братья столкнулись нос к носу в нижнем ярусе таинственного сада у
другого домика. Николка почему-то смутился, как будто его поймали с
поличным.
- А я, Алеша, к Най-Турсам ходил, - пояснил он и вид имел такой, как
будто его поймали на заборе во время кражи яблок.
- Что ж, дело доброе. У него мать осталась?
- И еще сестра, видишь ли, Алеша... Вообще.
Турбин покосился на Николку и более расспросам его не подвергал.
Полпути братья сделали молча. Потом Турбин прервал молчание.
- Видно, брат, швырнул нас Пэтурра с тобой на Мало-Провальную улицу. А?
Ну, что ж, будем ходить. А что из этого выйдет - неизвестно. А?
Николка с величайшим интересом прислушался к этой загадочной фразе и
спросил в свою очередь:
- А ты тоже кого-нибудь навещал, Алеша? В Мало-Провальной?
- Угу, - ответил Турбин, поднял воротник пальто, скрылся в нем и до
самого дома не произнес более ни одного звука.
Обедали в этот важный и исторический день у Турбиных все - и
Мышлаевский с Карасем, и Шервинский. Это была первая общая трапеза с тех
пор, как лег раненый Турбин. И все было по-прежнему, кроме одного - не
стояли на столе мрачные, знойные розы, ибо давно уже не существовало
разгромленной конфетницы Маркизы, ушедшей в неизвестную даль, очевидно,
туда, где покоится и мадам Анжу. Не было и погон ни на одном из сидевших
за столом, и погоны уплыли куда-то и растворились в метели за окнами.
Открыв рты, Шервинского слушали все, даже Анюта пришла из кухни и
прислонилась к дверям.
- Какие такие звезды? - мрачно расспрашивал Мышлаевский.
- Маленькие, как кокарды, пятиконечные, - рассказывал Шервинский, - на
папахах. Тучей, говорят, идут... Словом, в полночь будут здесь...
- Почему такая точность: в полночь...
Но Шервинскому не удалось ответить - почему, так как после звонка в
квартире появился Василиса.
Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в
особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена,
солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как-то подпрыгнув,
приложился к ней. "Черт его знает, Василиса какой-то симпатичный стал
после того, как у него деньги поперли, - подумал Николка и мысленно
пофилософствовал: - Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь,
например, ни у кого нет денег, и все симпатичные".
Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо.
Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э...
хе... Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из
деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел затем, чтобы
передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик у двери, и вот оно.
"Счел своим долгом. Честь имею кланяться". Василиса, подпрыгивая,
попрощался.
Елена ушла с письмом в спальню...
"Письмо из-за границы? Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только
возьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое. И как оно пришло?
Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать
почему-то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь
оказия-то эта Самая тоже в поезде едет. Почему же, спрашивается, письма не
могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо
дойдет, найдет адресата. Вар... Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга.
Как неприятно сердце бьется".
Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно
кто-то сдернул цветистый шелк и резкий свет ударил в глаза и создал хаос
укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери,
смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные
складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой,
серенькой бумаги лежал в пучке света.
"...Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели
Сергея Ивановича в посольстве - он уезжает в Париж, вместе с семьей Герц;
говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой
кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у
мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы
надеемся, что немцы его не пустят..."
В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены
и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку с
тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел,
постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и
спросил:
- От Тальберга?
Елена помолчала, ей было стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладела
собой и подтолкнула листок Турбину: "От Оли... из Варшавы..." Турбин
внимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все до
конца, потом еще раз обращение прочитал:
"Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли..."
У него на лице заиграли различные краски. Так - общий тон шафранный, у
скул розовато, а глаза из голубых превратились в черные.
- С каким бы удовольствием... - процедил он сквозь зубы, - я б ему по
морде съездил...
- Кому? - спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы.
- Самому себе, - ответил, изнывая от стыда, доктор Турбин, - за то, что
поцеловался тогда с ним.
Елена моментально заплакала.
- Сделай ты мне такое одолжение, - продолжал Турбин, - убери ты к
чертовой матери вот эту штуку, - он рукоятью ткнул в портрет на столе.
Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамы
карточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по-бабьи заревела,
тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо,
суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все еще
горела лампадочка в золотой решетке.
"Вот помолилась... условие поставила... ну, что ж... не сердись... не
сердись, матерь божия", - подумала суеверная Елена. Турбин испугался:
- Тише, ну тише... услышат они, что хорошего?
Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгало
отчаянный марш: "Двуглавый орел", и слышался смех.
Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был
его страшней.
В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепр
человека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным в потеках
крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил
его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный
уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в
разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сипло:
- Ух... а...
- А, жидовская морда! - исступленно кричал пан куренной, - к штабелям
его, на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться. Я т-тебе
покажу! Что ты робив за штабелем? Шпион!..
Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному. Тогда пан
куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от
взлетевшей, блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и
молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то в ней крякнуло, черный не
ответил уже "ух"... Повернув руку и мотнув головой, с колен рухнул набок
и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше
захватить для себя истоптанной и унавоженной земли. Пальцы крючковато
согнулись и загребли грязный снег. Потом в темной луже несколько раз
дернулся лежащий в судороге и стих.
Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокруг
поверженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах,
а выше было черное небо с играющими звездами.
И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой
под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и
оглушительно ударила.
Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударила
громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над
самыми крышами, погребенными под снегом.
И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала в
Город, через Город и навеки вон.
Следом за синей дивизией, волчьей побежкой прошел на померзших лошадях
курень Козыря-Лешко, проплясала какая-то кухня... потом исчезло все, как
будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у
входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз.
И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что он
действительно был... Дзынь... Трень... гитара, турок... кованый на Бронной
фонарь... девичьи косы, метущие снег, огнестрельные раны, звериный вой в
ночи, мороз... Значит, было.
Он, Гриць, до работы...
В Гриця порваны чоботы...
А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто-нибудь за кровь?
Нет. Никто.
Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет
землю... выйдут пышные всходы... задрожит зной над полями, и крови не
останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее
не будет.
Никто.
С вечера жарко натопили Саардамские изразцы, и до сих пор, до глубокой
ночи, печи все еще держали тепло. Надписи были смыты с Саардамского
Плотника, и осталась только одна:
"...Лен... я взял билет на Аид..."
Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал
давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях.
За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла
над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небе
была звезда красная и пятиконечная - Марс.
В теплых комнатах поселились сны.
Турбин спал в своей спаленке, и сон висел над ним, как размытая
картина. Плыл, качаясь, вестибюль, и император Александр I жег в печурке
списки дивизиона... Юлия прошла и поманила и засмеялась, проскакали тени,
кричали: "Тримай! Тримай!"
Беззвучно стреляли, и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипали к
тротуару на Мало-Провальной, и погибал во сне Турбин. Проснулся со стоном,
услышал храп Мышлаевского из гостиной, тихий свист Карася и Лариосика из
книжной. Вытер пот со лба, опомнился, слабо улыбнулся, потянулся к часам.
Было на часиках три.
- Наверно, ушли... Пэтурра... Больше не будет никогда. И вновь уснул.
Ночь расцветала. Тянуло уже к утру, и погребенный под мохнатым снегом
спал дом. Истерзанный Василиса почивал в холодных простынях, согревая их
своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы
никакой революции не было, все была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное,
зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето и вот Василиса купил
огород. Моментально выросли на нем овощи. Грядки покрылись веселыми
завитками, и зелеными шишками в них выглядывали огурцы. Василиса в
парусиновых брюках стоял и глядел на милое, заходящее солнышко, почесывая
живот...
Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы. Василисе
хотелось, чтобы ему стало жалко часов, но солнышко так приятно сияло, что
жалости не получалось.
И вот в этот хороший миг какие-то розовые, круглые поросята влетели в
огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами
полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать
поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные - у них острые клыки.
Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли,
потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне, верным
боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед
Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня...
Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над городом, мутной белой птицей
пронеслась, минуя сторонкой крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу
ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и
задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес,
были зажаты площадки в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из
брюха его вываливался огненный плат, разлегаясь на рельсах, и со стороны
казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел
тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло его
молчало и щурилось в приднепровские леса. С последили площадки в высь,
черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст на
двенадцать и прямо в полночный крест.
Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светилась в ней
осовевшими от вечернего грохота глазками желтых огней. Суета на ее
платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом
бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла
непрекращающийся стук трех аппаратов. По платформе бегали взад и вперед,
несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и
черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал,
перекликался и гремел дверями теплушек эшелон.
А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона,
ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и
остроконечном куколе-башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как
уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым
фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык.
Человек очень сильно устал и зверски, не по-человечески озяб. Руки его,
синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища
убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка,
открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах
ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные.
Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда
же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земли
вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелоны, где в
тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней
распластаться. Человек и тень ходили от огненного всплеска броневого брюха
к темной стене первого боевого ящика, до того места, где чернела надпись:
"Бронепоезд "Пролетарий".
Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая,
рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу
человека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе.
Человек искал хоть какого-нибудь огня и нигде не находил его; стиснув
зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался
взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую
в небе впереди под Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на
миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды.
Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка,
истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись,
мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из
этого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним
присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный,
сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человека
мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в
кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался
провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах
зарытая деревня - Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу
ему идет сосед и земляк.
- Жилин? - говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозный
сторожевой голос в груди выстукивал три слова:
- Пост... часовой... замерзнешь...
Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку,
вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять.
Вперед - назад. Вперед - назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало
весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным
хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря
временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была
маленькая и тоже пятиконечная.
Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетела
мертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Все
спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире
библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы,
комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака.
Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли
по строкам медленно и торжественно.
"И увидал я мертвых и великих, стоящих перед богом и книги раскрыты
были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были
мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими.
Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых,
которые были в них, и судим был каждый по делам своим.
.......................................
и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное.
.......................................
и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля
миновали и моря уже нет".
По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как
сверкающий меч, углубляющийся в тьму.
Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг
отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю,
бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую
покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до
слов: "...слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни
болезни уже не будет, ибо прежнее прошло".
Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского.
Выпуклые глаза его развязно улыбались.
- Я демон, - сказал он, щелкнув каблуками, - а он не вернется,
Тальберг, - и я пою вам...
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с
левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходило
ярко-кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву:
- Жить, будем жить!!
- А смерть придет, помирать будем... - пропел Николка и вошел.
В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик
с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и
проснулась с криком в ночи:
- Николка. О, Николка?
И долго, всхлипывая, слушала бормотание ночи.
И ночь все плыла.
И, наконец, Петька Щеглов во флигеле видел сон.
Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни
Петлюрой, ни Демоном. И сон привиделся ему простой и радостный: как
солнечный шар.
Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал
сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно
бежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от
трясины. Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазного
шара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдал
Петьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия он
расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал
видеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел и пел свою песню,
где-то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую ночь в
семье.
Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева,
занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в
неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную.
В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами,
кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной
земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали
казалось, что поперечная перекладина исчезла - слилась с вертикалью, и от
этого крест превратился в угрожающий острый меч.
Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч
исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не
останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так
почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?