Все время дожди, кругом сосновые леса. То и дело в яркой
синеве над ними скопляются белые облака, высоко перекатывается
гром, потом начинает сыпать сквозь солнце блестящий дождь,
быстро превращающийся от зноя в душистый сосновый пар... Все
мокро, жирно, зеркально... В парке усадьбы деревья были так
велики, что дачи, кое-где построенные в нем, казались под ними
малы, как жилища под деревьями в тропических странах. Пруд
стоял громадным черным зеркалом, наполовину затянут был зеленой
ряской... Я жил на окраине парка, в лесу. Бревенчатая дача моя
была не совсем достроена, - неконопаченые стены, неструганые
полы, печи без заслонок, мебели почти никакой. И от постоянной
сырости мои сапоги, валявшиеся под кроватью, обросли бархатом
плесени.
Темнело по вечерам только к полуночи: стоит и стоит
полусвет запада по неподвижным, тихим лесам. В лунные ночи этот
полусвет странно мешался с лунным светом, тоже неподвижным,
заколдованным. И по тому спокойствию, что царило всюду, по
чистоте неба и воздуха, все казалось, что дождя уже больше не
будет. Но вот я засыпал, проводив ее на станцию, - и вдруг
слышал: на крышу опять рушится ливень с громовыми раскатами,
кругом тьма и в отвес падающие молнии... Утром на лиловой земле
в сырых аллеях пестрели тени и ослепительные пятна солнца,
цокали птички, называемые мухоловками, хрипло трещали дрозды. К
полудню опять парило, находили облака и начинал сыпать дождь.
Перед закатом становилось ясно, на моих бревенчатых стенах
дрожала, падая в окна сквозь листву, хрустально-золотая сетка
низкого солнца. Тут я шел на станцию встречать ее. Подходил
поезд, вываливались на платформу несметные дачники, пахло
каменным углем паровоза и сырой свежестью леса, показывалась в
толпе она, с сеткой, обремененной пакетами закусок, фруктами,
бутылкой мадеры... Мы дружно обедали глаз на глаз. Перед ее
поздним отъездом бродили по парку. Она становилась
сомнамбулична, шла, клоня голову на мое плечо. Черный пруд,
вековые деревья, уходящие в звездное небо...
Заколдованно-светлая ночь, бесконечно-безмолвная, с
бесконечно-длинными тенями деревьев на серебряных полянах,
похожих на озера.
В июне она уехала со мной в мою деревню, - не венчаясь,
стала жить со мной, как жена, стала хозяйствовать. Долгую осень
провела не скучая, в будничных заботах, за чтением. Из соседей
чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный
помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький,
несмелый, недалекий - и недурной музыкант. Зимой он стал
появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства,
теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне
странен. Мы играли с ним в шашки или же он играл с ней в четыре
руки на рояли.
Перед Рождеством я как-то поехал в город. Возвратился уже
при луне. И, войдя в дом, нигде не нашел ее. Сел за самовар
один.
- А где барыня, Дуня? Гулять ушла?
- Не знаю-с. Их нету дома с самого завтрака.
- Оделись и ушли, - сумрачно сказала, проходя по
столовой и не поднимая головы, моя старая нянька.
"Верно, к Завистовскому пошла, - подумал я, - верно,
скоро придет вместе с ним - уже семь часов..." И я пошел и
прилег в кабинете и внезапно заснул - весь день мерз в дороге.
И так же внезапно очнулся через час - с ясной и дикой мыслью:
"Да ведь она бросила меня! Наняла на деревне мужика и уехала на
станцию, в Москву, - от нее все станется! Но, может быть,
вернулась?" Прошел по дому - нет, не вернулась. Стыдно
прислуги...
Часов в десять, не зная, что делать, я надел полушубок,
взял зачем-то ружье и пошел по большой дороге к Завистовскому,
думая: "Как нарочно, и он не пришел нынче, а у меня еще целая
страшная ночь впереди! Неужели правда уехала, бросила? Да нет,
не может быть!" Иду, скрипя по наезженному среди снегов пути,
блестят слева снежные поля под низкой, бедной луной... Свернул
с большой дороги, пошел к усадьбе Завистовского: аллея голых
деревьев, ведущая к ней по полю, потом въезд во двор, слева
старый, нищий дом, в доме темно... Поднялся на обледенелое
крыльцо, с трудом отворил тяжелую дверь в клоках обивки, - в
прихожей краснеет открытая прогоревшая печка, тепло и
темнота... Но темно и в зале.
- Викентий Викентич!
И он бесшумно, в валенках, появился на пороге кабинета,
освещенного тоже только луной в тройное окно.
- Ах, это вы... Входите, входите, пожалуйста... А я, как
видите, сумерничаю, коротаю вечер без огня...
Я вошел и сел на бугристый диван.
- Представьте себе. Муза куда-то исчезла...
Он промолчал. Потом почти неслышным голосом:
- Да, да, я вас понимаю...
- То есть, что вы понимаете?
И тотчас, тоже бесшумно, тоже в валенках, с шалью на
плечах, вышла из спальни, прилегавшей к кабинету, Муза.
- Вы с ружьем, - сказала она. - Если хотите стрелять,
то стреляйте не в него, а в меня.
И села на другой диван, напротив.
Я посмотрел на ее валенки, на колени под серой юбкой, -все хорошо было видно в золотистом свете, падавшем из окна, -хотел крикнуть: "Я не могу жить без тебя, за одни эти колени,
за юбку, за валенки готов отдать жизнь!"
- Дело ясно и кончено, - сказала она. - Сцены
бесполезны.
- Вы чудовищно жестоки, - с трудом выговорил я.
- Дай мне папиросу, - сказала она Завистовскому.
Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по
карманам шарить спичек...
- Вы со мной говорите уже на "вы", - задыхаясь, сказал
я, - вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на "ты".
- Почему? - спросила она, подняв брови, держа на отлете
папиросу.
Сердце у меня колотилось уже в самом горле, било в виски.
Я поднялся и, шатаясь, пошел вон.
17 октября 1938
ПОЗДНИЙ ЧАС
Ах, как давно я не был там, сказал я себе. С девятнадцати
лет. Жил когда-то в России, чувствовал ее своей, имел полную
свободу разъезжать куда угодно, и не велик был труд проехать
каких-нибудь триста верст. А все не ехал, все откладывал. И шли
и проходили годы, десятилетия. Но вот уже нельзя больше
откладывать: или теперь, или никогда. Надо пользоваться
единственным и последним случаем, благо час поздний и никто не
встретит меня.
И я пошел по мосту через реку, далеко видя все вокруг в
месячном свете июльской ночи.
Мост был такой знакомый, прежний, точно я его видел вчера:
грубо-древний, горбатый и как будто даже не каменный, а
какой-то окаменевший от времени до вечной несокрушимости, -гимназистом я думал, что он был еще при Батые. Однако о
древности города говорят только кое-какие следы городских стен
на обрыве под собором да этот мост. Все прочее старо,
провинциально, не более. Одно было странно, одно указывало, что
все-таки кое-что изменилось на свете с тех пор, когда я был
мальчиком, юношей: прежде река была не судоходная, а теперь ее,
верно, углубили, расчистили; месяц был слева от меня, довольно
далеко над рекой, и в его зыбком свете и в мерцающем, дрожащем
блеске воды белел колесный пароход, который казался пустым, -так молчалив он был, - хотя все его иллюминаторы были
освещены, похожи на неподвижные золотые глаза и все отражались
в воде струистыми золотыми столбами: пароход точно на них и
стоял. Это было и в Ярославле, и в Суэцком канале, и на Ниле. В
Париже ночи сырые, темные, розовеет мглистое зарево на
непроглядном небе, Сена течет под мостами черной смолой, но под
ними тоже висят струистые столбы отражений от фонарей на
мостах, только они трехцветные: белое, синее и красное -русские национальные флаги. Тут на мосту фонарей нет, и он
сухой и пыльный. А впереди, на взгорье, темнеет садами город,
над садами торчит пожарная каланча. Боже мой, какое это было
несказанное счастье! Это во время ночного пожара я впервые
поцеловал твою руку и ты сжала в ответ мою - я тебе никогда не
забуду этого тайного согласия. Вся улица чернела от народа в
зловещем, необычном озарении. Я был у вас в гостях, когда вдруг
забил набат и все бросились к окнам, а потом за калитку. Горело
далеко, за рекой, но страшно жарко, жадно, спешно. Там густо
валили черно-багровым руном клубы дыма, высоко вырывались из
них кумачные полотнища пламени, поблизости от нас они, дрожа,
медно отсвечивали в куполе Михаила Архангела. И в тесноте, в
толпе, среди тревожного, то жалостливого, то радостного говора
отовсюду сбежавшегося простонародья, я слышал запах твоих
девичьих волос, шеи, холстинкового платья - и вот вдруг
решился, взял, весь замирая, твою руку...
За мостом я поднялся на взгорье, пошел в город мощеной
дорогой.
В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой
души. Все было немо и просторно, спокойно и печально - печалью
русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть
слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого
июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул
на меня. Я шел - большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в
черноте ветвей зеркальным кругом; широкие улицы лежали в тени
-- только в домах направо, до которых тень не достигала,
освещены были белые стены и траурным глянцем переливались
черные стекла; а я шел в тени, ступал по пятнистому тротуару,
-- он сквозисто устлан был черными шелковыми кружевами. У нее
было такое вечернее платье, очень нарядное, длинное и стройное.
Оно необыкновенно шло к ее тонкому стану и черным молодым
глазам. Она в нем была таинственна и оскорбительно не обращала
на меня внимания. Где это было? В гостях у кого?
Цель моя состояла в том, чтобы побывать на Старой улице. И
я мог пройти туда другим, ближним путем. Но я оттого свернул в
эти просторные улицы в садах, что хотел взглянуть на гимназию.
И, дойдя до нее, опять подивился: и тут все осталось таким, как
полвека назад; каменная ограда, каменный двор, большое каменное
здание во дворе - все так же казенно, скучно, как было
когда-то, при мне. Я помедлил у ворот, хотел вызвать в себе
грусть, жалость воспоминаний - и не мог: да, входил в эти
ворога сперва стриженный под гребенку первоклассник в новеньком
синем картузе с серебряными пальмочками над козырьком и в новой
шинельке с серебряными пуговицами, потом худой юноша в серой
куртке и в щегольских панталонах со штрипками; но разве это я?
Старая улица показалась мне только немного уже, чем
казалась прежде. Все прочее было неизменно. Ухабистая мостовая,
ни одного деревца, по обе стороны запыленные купеческие дома,
тротуары тоже ухабистые, такие, что лучше идти срединой улицы,
в полном месячном свете... И ночь была почти такая же, как та.
Только та была в конце августа, когда весь город пахнет
яблоками, которые горами лежат на базарах, и так тепла, что
наслаждением было идти в одной косоворотке, подпоясанной
кавказским ремешком... Можно ли помнить эту ночь где-то там,
будто бы в небе?
Я все-таки не решился дойти до вашего дома. И он, верно,
не изменился, но тем страшнее увидать его. Какие-то чужие,
новые люди живут в нем теперь. Твой отец, твоя мать, твой брат
-- все пережили тебя, молодую, но в свой срок тоже умерли. Да и
у меня все умерли; и не только родные, но и многие, многие, с
кем я, в дружбе или приятельстве, начинал жизнь; давно ли
начинали и они, уверенные, что ей и конца не будет, а все
началось, протекло и завершилось на моих глазах, - так быстро
и на моих глазах! И я сел на тумбу возле какого-то купеческого
дома, неприступного за своими замками и воротами, и стал
думать, какой она была в те далекие, наши с ней времена: просто
убранные темные волосы, ясный взгляд, легкий загар юного лица,
легкое летнее платье, под которым непорочность, крепость и
свобода молодого тела... Это было начало нашей любви, время еще
ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости,
восторженной нежности, радости...
Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских
уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие!
Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но
только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите
спокойно, добрые люди, вас стережет Божье благоволение, это
высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик,
бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для
забавы, запуская колотушкой плясовую трель. И вот в такую ночь,
в тот поздний час, когда в городе не спал только он один, ты
ждала меня в вашем уже подсохшем к осени саду, и я тайком
проскользнул в него: тихо отворил калитку, заранее отпертую
тобой, тихо и быстро пробежал по двору и за сараем в глубине
двора вошел в пестрый сумрак сада, где слабо белело вдали, на
скамье под яблонями, твое платье, и, быстро подойдя, с
радостным испугом встретил блеск твоих ждущих глаз.
И мы сидели, сидели в каком-то недоумении счастья. Одной
рукой я обнимал тебя, слыша биение твоего сердца, в другой
держал твою руку, чувствуя через нее всю тебя. И было уже так
поздно, что даже и колотушки не было слышно, - лег где-нибудь
на скамье и задремал с трубкой в зубах старик, греясь в
месячном свете. Когда я глядел вправо, я видел, как высоко и
безгрешно сияет над двором месяц и рыбьим блеском блестит крыша
дома. Когда глядел влево, видел заросшую сухими травами
дорожку, пропадавшую под другими яблонями, а за ними низко
выглядывавшую из-за какого-то другого сада одинокую зеленую
звезду, теплившуюся бесстрастно и вместе с тем выжидательно,
что-то беззвучно говорившую. Но и двор и звезду я видел только
мельком - одно было в мире: легкий сумрак и лучистое мерцание
твоих глаз в сумраке.
А потом ты проводила меня до калитки, и я сказал:
- Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану
там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на
земле.
Я вышел на середину светлой улицы и пошел на свое
подворье. Обернувшись, видел, что все еще белеет в калитке.
Теперь, поднявшись с тумбы, я пошел назад тем же путем,
каким пришел. Нет, у меня была, кроме Старой улицы, и другая
цель, в которой мне было страшно признаться себе, но исполнение
которой, я знал, было неминуемо. И я пошел - взглянуть и уйти
уже навсегда.
Дорога была опять знакома. Все прямо, потом влево, по
базару, а с базара - по Монастырской - к выезду из города.
Базар как бы другой город в городе. Очень пахучие ряды. В
Обжорном ряду, под навесами над длинными столами и скамьями,
сумрачно. В Скобяном висит на цепи над срединой прохода икона
большеглазого Спаса в ржавом окладе. В Мучном по утрам всегда
бегали, клевали по мостовой целой стаей голуби. Идешь в
гимназию - сколько их! И все толстые, с радужными зобами -клюют и бегут, женственно, щепотко виляясь, покачиваясь,
однообразно подергивая головками, будто не замечая тебя:
взлетают, свистя крыльями, только тогда, когда чуть не
наступишь на какого-нибудь из них. А ночью тут быстро и
озабоченно носились крупные темные крысы, гадкие и страшные.
Монастырская улица - пролет в поля и дорога: одним из
города домой, в деревню, другим - в город мертвых. В Париже
двое суток выделяется дом номер такой-то на такой-то улице изо
всех прочих домов чумной бутафорией подъезда, его траурного с
серебром обрамления, двое суток лежит в подъезде на траурном
покрове столика лист бумаги в траурной кайме - на нем
расписываются в знак сочувствия вежливые посетители; потом, в
некий последний срок, останавливается у подъезда огромная, с
траурным балдахином, колесница, дерево которой черно-смолисто,
как чумной гроб, закругленно вырезанные полы балдахина
свидетельствуют о небесах крупными белыми звездами, а углы
крыши увенчаны кудреватыми черными султанами - перьями страуса
из преисподней; в колесницу впряжены рослые чудовища в угольных
рогатых попонах с белыми кольцами глазниц; на бесконечно
высоких козлах сидит и ждет выноса старый пропойца, тоже
символически наряженный в бутафорский гробный мундир и такую же
треугольную шляпу, внутренне, должно быть, всегда ухмыляющийся
на эти торжественные слова! "Requiem aeternam dona eis, Domine,
et lux perpetua luceat eis"1. - Тут все другое. Дует с полей
по Монастырской ветерок, и несут навстречу ему на полотенцах
открытый гроб, покачивается рисовое лицо с пестрым венчиком на
лбу, над закрытыми выпуклыми веками. Так несли и ее.
На выезде, слева от шоссе, монастырь времен Алексея
Михайловича, крепостные, всегда закрытые ворота и крепостные
стены, из-за которых блестят золоченые репы собора. Дальше,
совсем в поле, очень пространный квадрат других стен, но
невысоких: в них заключена целая роща, разбитая пересекающимися
долгими проспектам, по сторонам которых, под старыми вязами,
липами и березами, все усеяно разнообразными крестами и
памятниками. Тут ворота были раскрыты настежь, и я увидел
главный проспект, ровный, бесконечный. Я несмело снял шляпу и
вошел. Как поздно и как немо! Месяц стоял за деревьями уже
низко, но все вокруг, насколько хватал глаз, было еще ясно
видно. Все пространство этой рощи мертвых, крестов и памятников
ее узорно пестрело в прозрачной тени. Ветер стих к
предрассветному часу - светлые и темные пятна, все пестрившие
под деревьями, спали. В дали рощи, из-за кладбищенской церкви,
вдруг что-то мелькнуло и с бешеной быстротой, темным клубком
понеслось на меня - я, вне себя, шарахнулся в сторону, вся
голова у меня сразу оледенела и стянулась, сердце рванулось и
замерло... Что это было? Пронеслось и скрылось. Но сердце в
груди так и осталось стоять. И так, с остановившимся сердцем,
неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал,
куда надо идти, я шел все прямо по проспекту - и в самом конце
его, уже в нескольких шагах от задней стены, остановился:
передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал
удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за
стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда,
лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная.
19 октября 1938
* II *
РУСЯ
В одиннадцатом часу вечера скорый поезд Москва -Севастополь остановился на маленькой станции за Подольском, где
ему остановки не полагалось, и чего-то ждал на втором пути. В
поезде, к опущенному окну вагона первого класса, подошли
господин и дама. Через рельсы переходил кондуктор с красным
фонарем в висящей руке, и дама спросила:
- Послушайте, почему мы стоим?
Кондуктор ответил, что опаздывает встречный курьерский.
На станции было темно и печально. Давно наступили сумерки,
но на западе, за станцией, за чернеющими лесистыми полями, все
еще мертвенно светила долгая летняя московская заря. В окно
сыро пахло болотом. В тишине слышен был откуда-то равномерный и
как будто тоже сырой скрип дергача.
Он облокотился на окно, она на его плечо.
- Однажды я жил в этой местности на каникулах, - сказал
он. - Был репетитором в одной дачной усадьбе, верстах в пяти
отсюда. Скучная местность. Мелкий лес, сороки, комары и
стрекозы. Вида нигде никакого. В усадьбе любоваться горизонтом
можно было только с мезонина, Дом, конечно, в русском дачном
стиле и очень запущенный, - хозяева были люди обедневшие, -за домом некоторое подобие сада, за садом не то озеро, не то
болото, заросшее кугой и кувшинками, и неизбежная плоскодонка
возле топкого берега.
- И, конечно, скучающая дачная девица, которую ты катал
по этому болоту.
- Да, все, как полагается. Только девица была совсем не
скучающая. Катал я ее все больше по ночам, и выходило даже
поэтично. На западе небо всю ночь зеленоватое, прозрачное, и
там, на горизонте, вот как сейчас, все что-то тлеет и тлеет...
Весло нашлось только одно и то вроде лопаты, и я греб им, как
дикарь, - то направо, то налево. На противоположном берегу
было темно от мелкого леса, но за ним всю ночь стоял этот
странный полусвет. И везде невообразимая тишина - только
комары ноют и стрекозы летают. Никогда не думал, что они летают
по ночам, - оказалось, что зачем-то летают. Прямо страшно.
Зашумел наконец встречный поезд, налетел с грохотом и
ветром, слившись в одну золотую полосу освещенных окон, и
пронесся мимо. Вагон тотчас тронулся. Проводник вошел в купе,
осветил его и стал готовить постели,
- Ну и что же у вас с этой девицей было? Настоящий роман?
Ты почему-то никогда не рассказывал мне о ней. Какая она была?
- Худая, высокая. Носила желтый ситцевый сарафан и
крестьянские чуньки на босу ногу, плетенные из какой-то
разноцветной шерсти.
- Тоже, значит, в русском стиле?
- Думаю, что больше всего в стиле бедности. Не во что
одеться, ну и сарафан. Кроме того, она была художница, училась
в Строгановском училище живописи. Да она и сама была живописна,
даже иконописна. Длинная черная коса на спине, смуглое лицо с
маленькими темными родинками, узкий правильный нос, черные
глаза, черные брови... Волосы сухие и жесткие слегка
курчавились. Все это, при желтом сарафане и белых кисейных
рукавах сорочки, выделялось очень красиво. Лодыжки и начало
ступни в чуньках - все сухое, с выступающими под тонкой
смуглой кожей костями.
- Я знаю этот тип. У меня на курсах такая подруга была.
Истеричка, должно быть.
- Возможно. Тем более, что лицом была похожа на мать, а
мать, родом какая-то княжна с восточной кровью, страдала чем-то
вроде черной меланхолии. Выходила только к столу. Выйдет, сядет
и молчит, покашливает, не поднимая глаз, и все перекладывает то
нож, то вилку. Если же вдруг заговорит, то так неожиданно и
громко, что вздрогнешь.
- А отец?
- Тоже молчаливый и сухой, высокий; отставной военный.
Прост и мил был только их мальчик, которого я репетировал.
Проводник вышел из купе, сказал, что постели готовы, и
пожелал покойной ночи.
- А как ее звали?
- Руся.
- Это что же за имя?
- Очень простое - Маруся.
- Ну и что же, ты был очень влюблен в нее?
- Конечно, казалось, что ужасно,
- А она?
Он помолчал и сухо ответил:
- Вероятно, и ей так казалось. Но пойдем спать. Я ужасно
устал за день.
- Очень мило! Только даром заинтересовал. Ну, расскажи
хоть в двух словах, чем и как ваш роман кончился.
- Да ничем. Уехал, и делу конец.
- Почему же ты не женился на ней?
- Очевидно, предчувствовал, что встречу тебя.
- Нет, серьезно?
- Ну, потому, что я застрелился, а она закололась
кинжалом...
И, умывшись и почистив зубы, они затворились в
образовавшейся тесноте купе, разделись и с дорожной отрадой
легли под свежее глянцевитое полотно простынь и на такие же
подушки, все скользившие с приподнятого изголовья.
Сине-лиловый глазок над дверью тихо глядел в темноту. Она
скоро заснула, он не спал, лежал, курил и мысленно смотрел в то
лето...
На теле у нее тоже было много маленьких темных родинок -эта особенность была прелестна. Оттого, что она ходила в мягкой
обуви, без каблуков, все тело ее волновалось под желтым
сарафаном. Сарафан был широкий, легкий, и в нем так свободно
было ее долгому девичьему телу. Однажды она промочила в дождь
ноги, вбежала из сада в гостиную, и он кинулся разувать и
целовать ее мокрые узкие ступни - подобного счастья не было во
всей его жизни. Свежий, пахучий дождь шумел все быстрее и гуще
за открытыми на балкон дверями, в потемневшем доме все спали
после обеда - и как страшно испугал его и ее какой-то черный с
металлически-зеленым отливом петух в большой огненной короне,
вдруг тоже вбежавший из сада со стуком коготков по полу в ту
самую горячую минуту, когда они забыли всякую осторожность.
Увидав, как они вскочили с дивана, он торопливо и согнувшись,
точно из деликатности, побежал назад под дождь с опущенным
блестящим хвостом...
Первое время она все приглядывалась к нему; когда он
заговаривал с ней, темно краснела и отвечала насмешливым
бормотанием; за столом часто задевала его, громко обращаясь к
отцу:
- Не угощайте его, папа, напрасно. Он вареников не любит.
Впрочем, он и окрошки не любит, и лапши не любит, и простоквашу
презирает, и творог ненавидит.
По утрам он был занят с мальчиком, она по хозяйству -весь дом был на ней. Обедали в час, и после обеда она уходила к
себе в мезонин или, если не было дождя, в сад, где стоял под
березой ее мольберт, и, отмахиваясь от комаров, писала с
натуры. Потом стала выходить на балкон, где он после обеда
сидел с книгой в косом камышовом кресле, стояла, заложив руки
за спину, и посматривала на него с неопределенной усмешкой:
- Можно узнать, какие премудрости вы изволите
штудировать?
- Историю французской революции.
- Ах, бог мой! Я и не знала, что у нас в доме оказался
революционер!
- А что ж вы свою живопись забросили?
- Вот-вот и совсем заброшу. Убедилась в своей
бездарности.
- А вы покажите мне что-нибудь из ваших писаний.
- А вы думаете, что вы что-нибудь смыслите в живописи?
- Вы страшно самолюбивы.
- Есть тот грех...
Наконец предложила ему однажды покататься по озеру, вдруг
решительно сказала:
- Кажется, дождливый период наших тропических мест
кончился. Давайте развлекаться. Душегубка наша, правда,
довольно гнилая и с дырявым дном, но мы с Петей все дыры забили
кугой...
День был жаркий, парило, прибрежные травы, испещренные
желтыми цветочками куриной слепоты, были душно нагреты влажным
теплом, и над ними низко вились несметные бледно-зеленые
мотыльки.
Он усвоил себе ее постоянный насмешливый тон и, подходя к
лодке, сказал:
- Наконец-то вы снизошли до меня!
- Наконец-то вы собрались с мыслями ответить мне! -бойко ответила она и прыгнула на нос лодки, распугав лягушек,
со всех сторон зашлепавших в воду, но вдруг дико взвизгнула и
подхватила сарафан до самых колен, топая ногами:
- Уж! Уж!
Он мельком увидал блестящую смуглость ее голых ног,
схватил с носа весло, стукнул им извивавшегося по дну лодки ужа
и, поддев его, далеко отбросил в воду.
Она была бледна какой-то индусской бледностью, родинки на
ее лице стали темней, чернота волос и глаз как будто еще
чернее. Она облегченно передохнула:
- Ох, какая гадость. Недаром слово ужас происходит от
ужа. Они у нас тут повсюду, и в саду, и под домом... И Петя,
представьте, берет их в руки!
Впервые заговорила она с ним просто, и впервые взглянули
они друг другу в глаза прямо.
- Но какой вы молодец! Как вы его здорово стукнули!
Она совсем пришла в себя, улыбнулась и, перебежав с носа
на корму, весело села. В своем испуге она поразила его
красотой, сейчас он с нежностью подумал: да, она совсем еще
девчонка! Но, сделав равнодушный вид, озабоченно перешагнул в
лодку, и, упирая веслом в студенистое дно, повернул ее вперед
носом и потянул по спутанной гуще подводных трав на зеленые
щетки куги и цветущие кувшинки, все впереди покрывавшие
сплошным слоем своей толстой, круглой листвы, вывел ее на воду
и сел на лавочку посередине, гребя направо и налево.
- Правда, хорошо? - крикнула она.
- Очень! - ответил он, снимая картуз, и обернулся к ней:
-- Будьте добры кинуть возле себя, а то я смахну его в это
корыто, которое, извините, все-таки протекает и полно пьявок.
Она положила картуз к себе на колени.
- Да не беспокойтесь, киньте куда попало.
Она прижала картуз к груди:
- Нет, я его буду беречь!
У него опять нежно дрогнуло сердце, но он опять отвернулся
и стал усиленно запускать весло в блестевшую среди куги и
кувшинок воду.
К лицу и рукам липли комары, кругом все слепило теплым
серебром: парной воздух, зыбкий солнечный свет, курчавая
белизна облаков, мягко сиявших в небе и в прогалинах воды среди
островов из куги и кувшинок; везде было так мелко, что видно
было дно с подводными травами, но оно как-то не мешало той
бездонной глубине, в которую уходило отраженное небо с
облаками. Вдруг она опять взвизгнула - и лодка повалилась на
бок: она сунула с кормы руку в воду и, поймав стебель кувшинки,
так рванула его к себе, что завалилась вместе с лодкой - он
едва успел вскочить и поймать ее подмышки. Она захохотала и,
упав на корму спиной, брызнула с мокрой руки прямо ему в глаза.
Тогда он опять схватил ее и, не понимая, что делает, поцеловал
в хохочущие губы. Она быстро обняла его за шею и неловко
поцеловала в щеку...
С тех пор они стали плавать по ночам. На другой день она
вызвала его после обеда в сад и спросила:
- Ты меня любишь?
Он горячо ответил, помня вчерашние поцелуи в лодке:
- С первого дня нашей встречи!
- И я, - сказала она. - Нет, сначала ненавидела - мне
казалось, что ты совсем не замечаешь меня. Но, слава богу, все
это уже прошлое. Нынче вечером, как все улягутся, ступай опять
туда и жди меня. Только выйди из дому как можно осторожнее -мама за каждым шагом моим следит, ревнива до безумия.
Ночью она пришла на берег с пледом на руке. От радости он
встретил ее растерянно, только спросил:
- А плед зачем?
- Какой глупый. Нам же будет холодно. Ну, скорей садись и
греби к тому берегу...
Всю дорогу они молчали. Когда подплыли к лесу на той
стороне, она сказала:
- Ну вот. Теперь иди ко мне. Где плед? Ах, он подо мной.
Прикрой меня, я озябла, и садись. Вот так... Нет, погоди, вчера
мы целовались как-то бестолково, теперь я сначала сама поцелую
тебя, только тихо, тихо. А ты обними меня... везде...
Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва
касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой,
кинул ее на корму. Она исступленно обняла его...
Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой
счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала:
- Теперь мы муж с женой. Мама говорит, что она не
переживет моего замужества, но я сейчас не хочу об этом
думать... Знаешь, я хочу искупаться, страшно люблю по ночам...
Через голову она разделась, забелела в сумраке всем своим
долгим телом и стала обвязывать голову косой, подняв руки,
показывая темные мышки и поднявшиеся груди, не стыдясь своей
наготы и темного мыска под животом. Обвязав, быстро поцеловала
его, вскочила на ноги, плашмя упала в воду, закинула голову
назад и шумно заколотила ногами.
Потом он, спеша, помог ей одеться и закутаться в плед. В
сумраке сказочно были видны ее черные глаза и черные волосы,
обвязанные косой. Он больше не смел касаться ее, только целовал
ее руки и молчал от нестерпимого счастья. Все казалось, что
кто-то есть в темноте прибрежного леса, молча тлеющего кое-где
светляками, - стоит и слушает. Иногда там что-то осторожно
шуршало. Она поднимала голову:
- Постой, что это?
- Не бойся, это, верно, лягушка выползает на берег. Или
еж в лесу...
- А если козерог?
- Какой козерог?
- Я не знаю. Но ты только подумай: выходит из лесу
какой-то козерог, стоит и смотрит... Мне так хорошо, мне
хочется болтать страшные глупости!
И он опять прижимал к губам ее руки, иногда как что-то
священное целовал холодную грудь. Каким совсем новым существом
стала она для него! И стоял и не гас за чернотой низкого леса
зеленоватый полусвет, слабо отражавшийся в плоско белеющей воде
вдали, резко, сельдереем, пахли росистые прибрежные растения,
таинственно, просительно ныли невидимые комары - и летали,
летали с тихим треском над лодкой и дальше, над этой по-ночному
светящейся водой, страшные, бессонные стрекозы. И все где-то
что-то шуршало, ползло, пробиралось...
Через неделю он был безобразно, с позором, ошеломленный
ужасом совершенно внезапной разлуки, выгнан из дому.
Как-то после обеда они сидели в гостиной и, касаясь
головами, смотрели картинки в старых номерах "Нивы".
- Ты меня еще не разлюбила? - тихо спрашивал он, делая
вид, что внимательно смотрит.
- Глупый. Ужасно глупый! - шептала она.
Вдруг послышались мягко бегущие шаги - и на пороге встала
в черном шелковом истрепанном халате и истертых сафьяновых
туфлях ее полоумная мать. Черные глаза ее трагически сверкали.
Она вбежала, как на сцену, и крикнула:
- Я все поняла! Я чувствовала, я следила! Негодяй, ей не
быть твоею!
И, вскинув руку в длинном рукаве, оглушительно выстрелила
из старинного пистолета, которым Петя пугал воробьев, заряжая
его только порохом. Он, в дыму, бросился к ней, схватил ее
цепкую руку. Она вырвалась, ударила его пистолетом в лоб, в
кровь рассекла ему бровь, швырнула им в него и, слыша, что по
дому бегут на крик и выстрел, стала кричать с пеной на сизых
губах еще театральнее:
- Только через мой труп перешагнет она к тебе! Если
сбежит с тобой, в тот же день повешусь, брошусь с крыши!
Негодяй, вон из моего дома! Марья Викторовна, выбирайте: мать
или он!
Она прошептала:
- Вы, вы, мама...
Он очнулся, открыл глаза - все так же неуклонно,
загадочно, могильно смотрел на него из черной темноты
сине-лиловый глазок над дверью, и все с той же неуклонно
рвущейся вперед быстротой несся, пружиня, качаясь, вагон. Уже
далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых
двадцать лет тому назад было все это - перелески, сороки,
болота, кувшинки, ужи, журавли... Да, ведь были еще журавли -как же он забыл о них! Все было странно в то удивительное лето,
странна и пара каких-то журавлей, откуда-то прилетавших от
времени до времени на прибрежье болота, и то, что они только ее
одну подпускали к себе и, выгибая тонкие, длинные шеи с очень
строгим, но благосклонным любопытством смотрели на нее сверху,
когда она, мягко и легко разбежавшись к ним в своих
разноцветных чуньках, вдруг садилась перед ними на корточки,
распустивши на влажной и теплой зелени прибрежья свой желтый
сарафан, и с детским задором заглядывала в их прекрасные и
грозные черные зрачки, узко схваченные кольцом темно-серого
райка. Он смотрел на нее и на них издали, в бинокль, и четко
видел их маленькие блестящие головки, - даже их костяные
ноздри, скважины крепких, больших клювов, которыми они с одного
удара убивали ужей. Кургузые туловища их с пушистыми пучками
хвостов были туго покрыты стальным опереньем, чешуйчатые трости
ног не в меру длинны и тонки - у одного совсем черные, у
другого зеленоватые. Иногда они оба целыми часами стояли на
одной ноге в непонятной неподвижности, иногда ни с того ни с
сего подпрыгивали, раскрывая огромные крылья; а не то важно
прогуливались, выступали медленно, мерно, поднимали лапы, в
комок сжимая три их пальца, а ставили разлато, раздвигая
пальцы, как хищные когти, и все время качали головками...
Впрочем, когда она подбегала к ним, он уже ни о чем не думал и
ничего не видел - видел только ее распустившийся сарафан,
смертной истомой содрогаясь при мысли о ее смуглом теле под
ним, о темных родинках на нем. А в тот последний их день, в то
последнее их сидение рядом в гостиной на диване, над томом
старой "Нивы", она тоже держала в руках его картуз, прижимала
его к груди, как тогда, в лодке, и говорила, блестя ему в глаза
радостными черно-зеркальными глазами:
- А я так люблю тебя теперь, что мне нет ничего милее
даже вот этого запаха внутри картуза, запаха твоей головы и
твоего гадкого одеколона!
За Курском, в вагоне-ресторане, когда после завтрака он
пил кофе с коньяком, жена сказала ему:
- Что это ты столько пьешь? Это уже, кажется пятая рюмка.
Все еще грустишь, вспоминаешь свою дачную девицу с костлявыми
ступнями?
- Грущу, грущу, - ответил он, неприятно усмехаясь. -Дачная девица... Amata nobis quantum arnabitur nulla!2
- Это по-латыни? Что это значит?
- Этого тебе не нужно знать.
- Как ты груб, - сказала она, небрежно вздохнув, и стала
смотреть в солнечное окно.
27 сентября 1940
КРАСАВИЦА
Чиновник казенной палаты, вдовец, пожилой, женился на
молоденькой, на красавице, дочери воинского начальника. Он был
молчалив и скромен, а она знала себе цену. Он был худой,
высокий, чахоточного сложения носил очки цвета йода, говорил
несколько сипло и, если хотел сказать что-нибудь погромче,
срывался в фистулу. А она была невелика, отлично и крепко
сложена, всегда хорошо одета, очень внимательна и хозяйственна
по дому, взгляд имела зоркий. Он казался столь же неинтересен
во всех отношениях, как множество губернских чиновников, но и
первым браком был женат на красавице - все только руками
разводили: за что и почему шли за него такие?
И вот вторая красавица спокойно возненавидела его
семилетнего мальчика от первой, сделала вид, что совершенно не
замечает его. Тогда и отец, от страха перед ней, тоже
притворился, будто у него нет и никогда не было сына. И
мальчик, от природы живой, ласковый, стал в их присутствии
бояться слово сказать, а там и совсем затаился, сделался как бы
несуществующим в доме.
Тотчас после свадьбы его перевели спать из отцовской
спальни на диванчик в гостиную, небольшую комнату возле
столовой, убранную синей бархатной мебелью. Но сон у него был
беспокойный, он каждую ночь сбивал простыню и одеяло на пол. И
вскоре красавица сказала горничной:
- Это безобразие, он весь бархат на диване изотрет.
Стелите ему, Настя, на полу, на том тюфячке, который я велела
вам спрятать в большой сундук покойной барыни в коридоре.
И мальчик, в своем круглом одиночестве на всем свете,
зажил совершенно самостоятельной, совершенно обособленной от
всего дома жизнью, - неслышной, незаметной, одинаковой изо дня
в день: смиренно сидит себе в уголке гостиной, рисует на
грифельной доске домики или шепотом читает по складам все одну
и ту же книжечку с картинками, купленную еще при покойной маме,
смотрит в окна... Спит он на полу между диваном и кадкой с
пальмой. Он сам стелет себе постельку вечером и сам прилежно
убирает, свертывает ее утром и уносит в коридор в мамин сундук.
Там спрятано и все остальное добришко его.
28 сентября 1940
ДУРОЧКА
Дьяконов сын, семинарист, приехавший в село к родителям на
каникулы, проснулся однажды в темную жаркую ночь от жестокого
телесного возбуждения и, полежав, распалил себя еще больше
воображением: днем, перед обедом, подсматривал из прибрежного
лозняка над заводью речки, как приходили туда с работы девки и,
сбрасывая с потных белых тел через голову рубашки, с шумом и
хохотом, задирая лица, выгибая спины, кидались в горячо
блестевшую воду; потом, не владея собой, встал, прокрался в
темноте через сенцы в кухню, где было черно и жарко, как в
топленой печи, нашарил, протягивая вперед руки, нары, на
которых спала кухарка, нищая, безродная девка, слывшая
дурочкой, и она, от страха, даже не крикнула. Жил он с ней с
тех пор все лето и прижил мальчика, который и стал расти при
матери в кухне. Дьякон, дьяконица, сам батюшка и весь его дом,
вся семья лавочника и урядник с женой, все знали, от кого этот
мальчик, и семинарист, приезжая на каникулы, видеть не мог его
от злобного стыда за свою прошлое: жил с дурочкой!
Когда он кончил курс, - "блестяще!", как всем рассказывал
дьякон, - и опять приехал к родителям на лето перед
поступлением в академию, они в первый же праздник назвали к чаю
гостей, чтобы погордиться перед ними будущим академиком. Гости
тоже говорили о его блестящей будущности, пили чай, ели разные
варенья, и счастливый дьякон завел среди их оживленной беседы
зашипевший и потом громко закричавший граммофон.
Все смолкли и с улыбками удовольствия стали слушать
подмывающие звуки "По улице мостовой", как вдруг в комнату
влетел и неловко, не в лад заплясал, затопал кухаркин мальчик,
которому мать, думая всех умилить им, сдуру шепнула: "Беги,
попляши, деточка". Все растерялись от неожиданности, а дьяконов
сын, побагровев, кинулся на него подобно тигру и с такой силой
швырнул вон из комнаты, что мальчик кубарем покатился в
прихожую.
На другой день дьякон и дьяконица, по его требованию,
кухарку прогнали. Они были люди добрые и жалостливые, очень
привыкли к ней, полюбили ее за ее безответность, послушание и
всячески просили сына смилостивиться. Но он остался
непреклонен, и его не посмели ослушаться. К вечеру кухарка,
тихо плача и держа в одной руке свой узелок, а в другой ручку
мальчика, ушла со двора.
Все лето после того она ходила с ним по деревням и селам,
побираясь Христа ради. Она обносилась, обтрепалась, спеклась на
ветру и на солнце, исхудала до костей и кожи, но была
неутомима. Она шла босая, с дерюжной сумой через плечо,
подпираясь высокой палкой, и в деревнях и селах молча кланялась
перед каждой избой. Мальчик шел за ней сзади, тоже с мешком
через плечико в старых башмаках ее, разбитых и затвердевших,
как те опорки, что валяются где-нибудь в овраге.
Он был урод. У него было большое, плоское темя в кабаньей
красной шерстке, носик расплющенный, с широкими ноздрями,
глазки ореховые и очень блестящие. Но когда он улыбался, он был
очень мил.
28 сентября 1940
АНТИГОНА
В июне, из имения матери, студент поехал к дяде и тете, -нужно было проведать их, узнать, как они поживают, как здоровье
дяди, лишившегося ног генерала. Студент отбывал эту повинность
каждое лето и теперь ехал с покорным спокойствием, не спеша
читал в вагоне второго класса, положив молодую круглую ляжку на
отвал дивана, новую книжку Аверченки, рассеянно смотрел в окно,
как опускались и подымались телеграфные столбы с белыми
фарфоровыми чашечками в виде ландышей. Он похож был на
молоденького офицера - только белый картуз с голубым околышем
был у него студенческий, все прочее на военный образец: белый
китель, зеленоватые рейтузы, сапоги с лакированными голенищами,
портсигар с зажигательным оранжевым жгутом.
Дядя и тетя были богаты. Когда он приезжал из Москвы
домой, за ним высылали на станцию тяжелый тарантас, пару
рабочих лошадей и не кучера, а работника. А на станции дяди он
всегда вступал на некоторое время в жизнь совсем иную, в
удовольствие большого достатка, начинал чувствовать себя
красивым, бодрым, манерным. Так было и теперь. Он с невольным
фатовством сел в легкую коляску на резиновом ходу, запряженную
резвой караковой тройкой, которой правил молодой кучер в синей
поддевке-безрукавке и шелковой желтой рубахе.
Через четверть часа тройка влетела, мягко играя россыпью
бубенчиков и шипя по песку вокруг цветника шинами, на круглый
двор обширной усадьбы, к перрону просторного нового дома в два
этажа. На перрон вышел взять вещи рослый слуга в полубачках, в
красном с черными полосами жилете и штиблетах. Студент сделал
ловкий и невероятно широкий прыжок из коляски: улыбаясь и
раскачиваясь на ходу, на пороге вестибюля показалась тетя -широкий чесучовый балахон на большом дряблом теле, крупное
обвисшее лицо, нос якорем и под коричневыми глазами желтые
подпалины. Она родственно расцеловала его в щеки, он с
притворной радостью припал к ее мягкой темной руке, быстро
подумав: целых три дня врать вот так, а в свободное время не
знать, что с собой делать! Притворно и поспешно отвечая на ее
притворно-заботливые расспросы о маме, он вошел за ней в
большой вестибюль, с веселой ненавистью взглянул на несколько
сгорбленное чучело бурого медведя с блестящими стеклянными
глазами, косолапо стоявшего во весь рост у входа на широкую
лестницу в верхний этаж и услужливо державшего в когтистых
передних лапах бронзовое блюдо для визитных карточек, и вдруг
даже приостановился от отрадного удивления: кресло с полным,
бледным, голубоглазым генералом ровно катила навстречу к нему
высокая, статная красавица в сером холстинковом платье, в белом
переднике и белой косынке, с большими серыми глазами, вся
сияющая молодостью, крепостью, чистотой, блеском холеных рук,
матовой белизной лица. Целуя руку дяди, он успел взглянуть на
необыкновенную стройность ее платья, ног. Генерал пошутил:
- А вот это моя Антигона, моя добрая путеводительница,
хотя я и не слеп, как Эдип, и особенно на хорошеньких женщин.
Познакомьтесь, молодые люди.
Она слегка улыбнулась, только поклоном ответила на поклон
студента.
Рослый слуга в полубачках и в красном жилете провел его
мимо медведя наверх, по блестящей темно-желтым деревом лестнице
с красным ковром посредине и по такому же коридору, ввел в
большую спальню с мраморной туалетной комнатой рядом - на этот
раз в какую-то другую, чем прежде, и окнами в парк, а не во
двор. Но он шел, ничего не видя. В голове все еще вертелась
веселая чепуха, с которой он въехал в усадьбу, - "мой дядя
самых честных правил", - но стояло уже и другое: вот так
женщина!
Напевая, он стал бриться, мыться и переодеваться, надел
штаны со штрипками, думая:
"Бывают же такие женщины! И что можно отдать за любовь
такой женщины! И как же это при такой красоте катать стариков и
старух в креслах на колесиках!"
И в голову шли нелепые мысли: вот взять и остаться тут на
месяц, на два, втайне ото всех войти с ней в дружбу, в
близость, вызвать ее любовь, потом сказать: будьте моей женой,
я весь и навеки ваш. Мама, тетя, дядя, их изумление, когда я
заявлю им о нашей любви и нашем решении соединить наши жизни,
их негодование, потом уговоры, крики, слезы, проклятия, лишение
наследства - все для меня ничто ради вас...
Сбегая с лестницы к тете и дяде, - их покои были внизу,
-- он думал:
"Какой, однако, вздор лезет мне в голову! Остаться тут под
каким-нибудь предлогом, разумеется, можно... можно начать
незаметно ухаживать, прикинуться безумно влюбленным... Но
добьешься ли чего-нибудь? А если и добьешься, что дальше? Как
развязаться с этой историей? Правда, что ли, жениться?"
С час он сидел с тетей и дядей в его огромном кабинете с
огромным письменным столом, с огромной тахтой, покрытой
туркестанскими тканями, с ковром на стене над ней,
крест-накрест увешанным восточным оружием, с инкрустированными
столиками для курения, а на камине с большим фотографическим
портретом в палисандровой рамке под золотой коронкой, на
котором был собственноручный вольный росчерк: Александр.
- Как я рад, дядя и тетя, что я опять с вами, - сказал
он под конец, думая о сестре. - И как тут чудесно у вас!
Ужасно будет жаль уезжать.
- А кто ж тебя гонит? - ответил дядя. - Куда тебе
спешить? Живи себе, покуда не наскучит.
- Разумеется, - сказала тетя рассеянно.
Сидя и беседуя, он непрестанно ждал: вот-вот войдет она -объявит горничная, что готов чай в столовой, и она придет
катить дядю. Но чай подали в кабинет - вкатили стол с
серебряным чайником на спиртовке, и тетя разливала сама. Потом
он все надеялся, что она принесет какое-нибудь лекарство
дяде... Но она так и не пришла.
- Ну и черт с ней, - подумал он, выходя из кабинета,
вошел в столовую, где прислуга спускала шторы на высоких
солнечных окнах, заглянул зачем-то направо, в двери зала, где в
предвечернем свете отсвечивали в паркете стеклянные стаканчики
на ножках рояля, потом прошел налево, в гостиную, за которой
была диванная; из гостиной вышел на балкон, спустился к
разноцветнояркому цветнику, обошел его и побрел по высокой
тенистой аллее... На солнце было еще жарко, и до обеда
оставалось еще два часа.