- И я к вам. Знаете, на свете так мало счастливых
встреч...
И поспешил переменить разговор:
- Итак, послезавтра. Где же нам встретиться? Вы где
живете?
- Возле метро Motte-Picquet.
- Видите, как удобно, - прямой путь до Etoile. Я буду
ждать вас там при выходе из метро ровно в восемь с половиной.
- Мерси.
Он шутливо поклонился:
- C'est moi qui vous remercie8. Уложите детей, -улыбаясь, сказал он, чтобы узнать, нет ли у нее ребенка, - и
приезжайте.
- Слава Богу, этого добра у меня нет, - ответила она и
плавно понесла от него тарелки.
Он был и растроган и хмурился, идя домой. "Я уже привыкла
к вам..." Да, может быть, это и есть долгожданная счастливая
встреча. Только поздно, поздно. Le bon Dieu envoie toujours des
culottes a ceux qui n'ont pas de derriere...9
Вечером в понедельник шел дождь, мглистое небо над Парижем
мутно краснело. Надеясь поужинать с ней на Монпарнассе, он не
обедал, зашел в кафе на Chauss~e de la Muette, съел сандвич с
ветчиной, выпил кружку пива и, закурив, сел в такси. У входа в
метро Etoile остановил шофера и вышел под дождь на тротуар -толстый, с багровыми щеками шофер доверчиво стал ждать его. Из
метро несло банным ветром, густо и черно поднимался по
лестницам народ, раскрывая на ходу зонтики, газетчик резко
выкрикивал возле него низким утиным кряканьем названия вечерних
выпусков. Внезапно в подымавшейся толпе показалась она. Он
радостно двинулся к ней навстречу:
- Ольга Александровна...
Нарядно и модно одетая, она свободно, не так, как в
столовой, подняла на него черно-подведенные глаза, дамским
движением подала руку, на которой висел зонтик, подхватив
другой подол длинного вечернего платья, - он обрадовался еще
больше: "Вечернее платье, - значит, тоже думала, что после
синема поедем куда-нибудь", - и отвернул край ее перчатки,
поцеловал кисть белой руки.
- Бедный, вы долго ждали?
- Нет, я только что приехал. Идем скорей в такси...
И с давно не испытанным волнением он вошел за ней в
полутемную пахнущую сырым сукном карету. На повороте карету
сильно качнуло, внутренность ее на мгновение осветил фонарь, -он невольно поддержал ее за талию, почувствовал запах пудры от
ее щеки, увидал ее крупные колени под вечерним черным платьем,
блеск черного глаза и полные в красной помаде губы: совсем
другая женщина сидела теперь возле него.
В темном зале, глядя на сияющую белизну экрана, по которой
косо летали и падали в облаках гулко жужжащие распластанные
аэропланы, они тихо переговаривались:
- Вы одна или с какой-нибудь подругой живете?
- Одна. В сущности, ужасно. Отельчик чистый, теплый, но,
знаете, из тех, куда можно зайти на ночь или на часы с
девицей... Шестой этаж, лифта, конечно, нет, на четвертом этаже
красный коврик на лестнице кончается... Ночью, в дождь страшная
тоска. Раскроешь окно - ни души нигде, совсем мертвый город,
Бог знает где-то внизу один фонарь под дождем... А вы, конечно,
холостой и тоже в отеле живете?
- У меня небольшая квартирка в Пасси. Живу тоже один.
Давний парижанин. Одно время жил в Провансе, снял ферму, хотел
удалиться от всех и ото всего, жить трудами рук своих - и не
вынес этих трудов. Взял в помощники одного казачка, оказался
пьяница, мрачный, страшный во хмелю человек, завел кур,
кроликов - дохнут, мул однажды чуть не загрыз меня, - очень
злое и умное животное... И, главное, полное одиночество. Жена
меня еще в Константинополе бросила.
- Вы шутите?
- Ничуть. История очень обыкновенная. Qui se marie par
amour a bonne nuits et mauvais jours10. А у меня даже и того и
другого было очень мало. Бросила на второй год замужества.
- Где же она теперь?
- Не знаю...
Она долго молчала. По экрану дурацки бегал на раскинутых
ступнях в нелепо огромных разбитых башмаках и в котелке набок
какой-то подражатель Чаплина.
- Да, вам, верно, очень одиноко, - сказала она.
- Да. Но что ж, надо терпеть. Patience - medecine des
pauvres11.
- Очень грустная medecine.
- Да, невеселая. До того, - сказал он, усмехаясь, - что
я иногда даже в "Иллюстрированную Россию" заглядывал, - там,
знаете, есть такой отдел, где печатается нечто вроде брачных и
любовных объявлений: "Русская девушка из Латвии скучает и
желала бы переписываться с чутким русским парижанином, прося
при этом прислать фотографическую карточку... Серьезная дама
шатенка, не модерн, но симпатичная, вдова с девятилетним сыном,
ищет переписки с серьезной целью с трезвым господином не моложе
сорока лет, материально обеспеченным шоферской или какой-либо
другой работой, любящим семейный уют. Интеллигентность не
обязательна..." Вполне ее понимаю - не обязательна.
- Но разве у вас нет друзей, знакомых?
- Друзей нет. А знакомства плохая утеха.
- Кто же ваше хозяйство ведет?
- Хозяйство у меня скромное. Кофе варю себе сам, завтрак
готовлю тоже сам. К вечеру приходит femme de menage12.
- Бедный! - сказала она, сжав его руку.
И они долго сидели так, рука с рукой, соединенные
сумраком, близостью мест, делая вид, что смотрят на экран, к
которому дымной синевато-меловой полосой шел над их головами
свет из кабинки на задней стене. Подражатель Чаплина, у
которого от ужаса отделился от головы проломленный котелок,
бешено летел на телеграфный столб в обломках допотопного
автомобиля с дымящейся самоварной трубой. Громкоговоритель
музыкально ревел на все голоса, снизу, из провала дымного от
папирос зала, - они сидели на балконе, - гремел вместе с
рукоплесканиями отчаянно-радостный хохот. Он наклонился к ней:
- Знаете что? Поедемте куда-нибудь на Монпарнас,
например, тут ужасно скучно и дышать нечем...
Она кивнула головой и стала надевать перчатки.
Снова сев в полутемную карету и глядя на искристые от
дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от
фонарных огней и переливавшихся в черной вышине то кровью, то
ртутью реклам, он опять отвернул край ее перчатки и
продолжительно поцеловал руку. Она посмотрела на него тоже
странно искрящимися глазами с угольно-крупными ресницами и
любовно-грустно потянулась к нему лицом, полными, с сладким
помадным вкусом губами.
В кафе "Coupole" начали с устриц и анжу, потом заказали
куропаток и красного бордо. За кофе с желтым шартрезом оба
слегка охмелели. Много курили, пепельница была полна ее
окровавленными окурками. Он среди разговора смотрел на ее
разгоревшееся лицо и думал, что она вполне красавица.
- Но скажите правду, - говорила она, щепотками снимая с
кончика языка крошки табаку, - ведь были же у вас встречи за
эти годы?
- Были. Но вы догадываетесь, какого рода. Ночные отели...
А у вас?
Она помолчала:
- Была одна очень тяжелая история... Нет, я не хочу
говорить об этом. Мальчишка, сутенер в сущности... Но как вы
разошлись с женой?
- Постыдно. Тоже был мальчишка, красавец гречонок,
чрезвычайно богатый. И в месяц, два не осталось и следа от
чистой, трогательной девочки, которая просто молилась на белую
армию, на всех на нас. Стала ужинать с ним в самом дорогом
кабаке в Пера, получать от него гигантские корзины цветов...
"Не понимаю, неужели ты можешь ревновать меня к нему? Ты весь
день занят, мне с ним весело, он для меня просто милый мальчик
и больше ничего..." Милый мальчик! А самой двадцать лет.
Нелегко было забыть ее, - прежнюю, екатеринодарскую...
Когда подали счет, она внимательно просмотрела его и не
велела давать больше десяти процентов на прислугу. После этого
им обоим показалось еще страннее расстаться через полчаса.
- Поедемте ко мне, - сказал он печально. - Посидим,
поговорим еще...
- Да, да, - ответила она, вставая, беря его под руку и
прижимая ее к себе.
Ночной шофер, русский, привез их в одинокий переулок, к
подъезду высокого дома, возле которого в металлическом свете
газового фонаря, сыпался дождь на жестяной чан с отбросами.
Вошли в осветившийся вестибюль, потом в тесный лифт и медленно
потянулись вверх, обнявшись и тихо целуясь. Он успел попасть
ключом в замок своей двери, пока не погасло электричество, и
ввел ее в прихожую, потом в маленькую столовую, где в люстре
скучно зажглась только одна лампочка. Лица у них были уже
усталые. Он предложил еще выпить вина.
- Нет, дорогой мой, - сказала она, - я больше не могу.
Он стал просить:
- Выпьем только по бокалу белого, у меня стоит за окном
отличное пуи.
- Пейте, милый, а я пойду разденусь и помоюсь. И спать,
спать. Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я
согласилась ехать к вам... И вообще, зачем нам расставаться?
Он от волнения не мог ответить, молча провел ее в спальню,
осветил ее и ванную комнату, дверь в которую была из спальни
открыта. Тут лампочки горели ярко, всюду шло тепло от топок,
меж тем как по крыше бегло и мерно стучал дождь. Она тотчас
стала снимать через голову длинное платье.
Он вышел, выпил подряд два бокала ледяного, горького вина
и не мог удержать себя, опять пошел в спальню. В спальне, в
большом зеркале на стене напротив, ярко отражалась освещенная
ванная комната. Она стояла спиной к нему, вся голая, белая,
крепкая, наклонившись над умывальником, моя шею и груди.
- Нельзя сюда! - сказала она и, накинув купальный халат,
не закрыв налитые груди, белый сильный живот и белые тугие
бедра, подошла и как жена обняла его. И как жену обнял и он ее,
все ее прохладное тело, целуя еще влажную грудь, пахнущую
туалетным мылом, глаза и губы, с которых она уже вытерла
краску...
Через день, оставив службу, она переехала к нему.
Однажды зимой он уговорил ее взять на свое имя сейф в
Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:
- Предосторожность никогда не мешает, - говорил он. -L'amour fail danser les anes13, и я чувствую себя так, точно
мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...
На третий день Пасхи он умер в вагоне метро, - читая
газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...
Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый
весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние
облака, и все говорило о жизни юной, вечной - и о ее,
конченой.
Дома она стала убирать квартиру. В коридоре, в плакаре,
увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке.
Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на
пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о
пощаде.
26 октября 1940
ГАЛЯ ГАНСКАЯ
Художник и бывший моряк сидели на террасе парижского кафе.
Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и
как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
- А в мои золотые времена Париж весной был, конечно, еще
прекраснее, - говорил он. - И не потому только, что я был
молод, - сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного
автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
- А мне почему-то вспомнилась одесская весна, - сказал
моряк. - Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее
совершенно особенную прелесть - это смешение уже горячего
солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних
морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на
Дерибасовской...
Художник, раскуривая трубку, крикнул: "Garcon, un demi!"14
-- и живо обернулся к нему:
- Извини, я тебя перебил. Представь себе - говоря о
Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, - одесская
весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю
как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня
чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в
Париж весной... Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и
говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не
помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже,
думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она
впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас
найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание
или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя
есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый
тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это
дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной
откровенностью...
Я знал ее еще подростком. Росла она без матери, при отце,
которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный
человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как
говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не
интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем,
что стоял за мольбертом и загромождал свой дом - у него была
усадьба в Отраде - старыми и новыми картинами, скупая все, что
ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек,
дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк,
полухохол, с повадками большого барина, гордый и
изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид
очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы,
молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое
воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с
распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице
наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи,
угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать -четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как
девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с
русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что
отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в
мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
- Ой, ой, что за девчонка растет у меня, друзья мои!
Боюсь я за нее!
Потом, с грубостью молодости, мы как-то сразу и все до
единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то
надоело нам в Отраде - верно, его непрестанные разговоры об
искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный
секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две
весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части
любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем:
цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки,
полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к
этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с
женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я
однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу
Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь
вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта
кофейня, - на углу Преображенской и Соборной площади,
знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то
всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и
весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду
множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти
скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным
дождем, - и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно
хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером,
весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной
вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как
давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели
вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок,
она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как
полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. - Хотите
присядем, хотите шоколаду? - С удовольствием. - Подняла
вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все
расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. - Папа работает
с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками
увлекаетесь? - Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал
несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую?
Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда.
-- Ужасно обрадовалась: - Конечно, можно! И потом, я никогда
не была ни в одной мастерской, кроме папиной! - Опустила
вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу
попадает мне в ногу и смеется. - Галя, - говорю, - ведь мне
можно называть вас Галей? - Быстро и серьезно отвечает: вам
можно. - Галя, что с вами сделалось? - А что? - Вы и всегда
были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! -Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: -Это еще что, то ли будет! - Ты помнишь темную, узкую лестницу
на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша
нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла
даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут
хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько
картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к
картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру
неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да,
сколько прекрасных вещей вы создали! - Хотите рюмочку
портвейна и печений? - Не знаю... - Я взял у ней зонтик,
бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке:
можно поцеловать? - Но я же в перчатке... - Расстегнул
перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку,
без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо
говорит: ну, мне пора. - Нет, говорю, сперва посидим немного,
я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на
колени, - знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже
легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь?
Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от
умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? - Я не
понимаю. - Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как
эти фиалки. - Опустив глаза, смеется: - У нас в гимназии
такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими.
-- Пусть так, но как же иначе сказать? - Не знаю... - И
слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки
полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку,
поцеловал - еще немного отклонила. Пошел по скользкому
шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до
резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала
бедра, потом опять в полуоткрытый ротик - стала чуть-чуть
кусать мне губы...
Моряк с усмешкой покачал головой:
- Vieux satyre!15
- Не говори глупостей, - сказал художник. - Мне все это
очень больно вспоминать.
- Ну, хорошо, рассказывай дальше.
- Дальше было то, что я не видал ее целый год. Однажды,
тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с
такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как
по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится,
но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С
гордостью стал показывать мне свои новые работы - летят над
какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди - старается,
бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно,
большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.
-- Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! - А где
дочка? - Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже
девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась,
як та тополя! - Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику
только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как
нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую
бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел
-- а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими
судьбами? были у папы? ах, как я рада! - А я еще больше,
говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не
тополек, а целый тополь, - так оно и есть. - И действительно
так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина.
Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый,
кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы
сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет
прежней наивности, личико удлинилось... - Да, я ростом даже
немножко выше вас. - Я только качаю головой: правда, правда...
Пройдемся, говорю, к морю. - Пройдемся. - Пошли между садами
переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало,
я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик
закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв -подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а
море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой
зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним
словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто
чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, - как она
сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и
так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы -старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг
сдается, дает мне их. И все это молча - ни я, ни она ни звука.
Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно
говорит:
- Ах, какой вы негодяй. Какой негодяй. Повернулась и, не
оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
- Да было у вас тогда в мастерской что-нибудь или нет? -спросил моряк.
- До конца не было. Целовались ужасно, ну и все прочее,
но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся
растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски
-- и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что
обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал
нежно целовать ручки, успокоилась...
- Но как же после этого ты целый год не видал ее?
- А черт его знает как. Боялся, что второй раз не
пожалею.
- Плохой же ты был Мопассан.
- Может быть. Но погоди, дай уж до конца расскажу. Не
видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с
дач, хотя тут-то бы и жить на даче - эта бессарабская осень
нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по
ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны
кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо
Либмана - и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко
мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно
кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
- Что это вы такая веселая? Страшно рад вас видеть, но
что с вами?
- Не знаю. После моря все время ног под собой не чую от
удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась -правда?
Смотрю - правда, и, главное, такая веселость и свобода в
разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И
вдруг говорит:
- У вас еще есть портвейн и печенья?
- Есть.
- Я опять хочу смотреть вашу мастерскую. Можно?
- Господи Боже мой! Еще бы!
- Ну, так идем. И быстро, быстро!
На лестнице я ее поймал, она опять выгнулась, опять
замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до
мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно
зашептала:
- Но послушайте, ведь это же безумие... Я с ума сошла...
А сама уже сдернула соломенную шляпку и бросила ее в
кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты
черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в
легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я
стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне.
Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня,
понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, - как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
- Ты, говорят, на днях в Италию уезжаешь?
- Да. Так что ж с того?
- Почему же ты не сказал мне об этом ни слова? Хотел
тайком уехать?
- Бог с тобой. Как раз нынче собирался пойти к вам и
сказать.
- При папе? Почему не мне наедине? Нет, ты никуда не
поедешь!
Я по-дурацки вспыхнул:
- Нет, поеду.
- Нет, не поедешь.
- А я тебе говорю, что поеду.
- Это твое последнее слово?
- Последнее. Но пойми, что я вернусь через какой-нибудь
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
- Я вам не Галя. Я вас теперь поняла - все, все поняла!
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
И, распахнув дверь, с размаху хлопнула ею и зачастила
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
- Ты знаешь - у Ганского дочь отравилась! Насмерть!
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца - помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
-- непостижимо!
- Я хотел застрелиться, - тихо сказал художник, помолчав
и набивая трубку. - Чуть с ума не сошел...
28 октября 1940
ГЕНРИХ
В сказочный морозный вечер с сиреневым инеем в садах лихач
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу - заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но
внизу, в сизой морозной дымке, уже темнело и неподвижно и нежно
сияли огни только что зажженных фонарей.
У подъезда Лоскутной, откидывая волчью полость, Глебов
приказал засыпанному снежной пылью Касаткину приехать за ним
через час:
- Отвезешь меня на Брестский.
- Слушаю-с, - ответил Касаткин. - За границу, значит,
отправляетесь.
- За границу.
Круто поворачивая высокого старого рысака, скребя
подрезами, Касаткин неодобрительно качнул шапкой:
- Охота пуще неволи!
Большой и несколько запущенный вестибюль, просторный лифт
и пестроглазый, в ржавых веснушках, мальчик Вася, вежливо
стоявший в своем мундирчике, пока лифт медленно тянулся вверх,
-- вдруг стало жалко покидать все это, давно знакомое,
привычное. "И правда, зачем я еду?" Он посмотрел на себя в
зеркало: молод, бодр, сухо-породист, глаза блестят, иней на
красивых усах, хорошо и легко одет... в Ницце теперь чудесно,
Генрих отличный товарищ... а главное, всегда кажется, что
где-то там будет что-то особенно счастливое, какая-нибудь
встреча... остановишься где-нибудь в пути, - кто тут жил перед
тобою, что висело и лежало в этом гардеробе, чьи это забытые в
ночном столике женские шпильки? Опять будет запах газа, кофе и
пива на венском вокзале, ярлыки на бутылках австрийских и
итальянских вин на столиках в солнечном вагоне-ресторане в
снегах Земмеринга, лица и одежды европейских мужчин и женщин,
наполняющих этот вагон к завтраку... Потом ночь, Италия...
Утром, по дороге вдоль моря к Ницце, то пролеты в грохочущей и
дымящей темноте туннелей и слабо горящие лампочки на потолке
купе, то остановки и что-то нежно и непрерывно звенящее на
маленьких станциях в цветущих розах, возле млеющего в жарком
солнце, как сплав драгоценных камней, заливчике... И он быстро
пошел по коврам теплых коридоров Лоскутной.
В номере было тоже тепло, приятно. В окна еще светила
вечерняя заря, прозрачное вогнутое небо. Все было прибрано,
чемоданы готовы. И опять стало немного грустно - жаль покидать
привычную комнату и всю московскую зимнюю жизнь, и Надю, и
Ли...
Надя должна была вот-вот забежать проститься. Он поспешно
спрятал в чемодан вино и фрукты, бросил пальто и шапку на диван
за круглым столом и тотчас услыхал скорый стук в дверь. Не
успел отворить, как она вошла и обняла его, вся холодная и
нежно-душистая, в беличьей шубке, в беличьей шапочке, во всей
свежести своих шестнадцати лет, мороза, раскрасневшегося личика
и ярких зеленых глаз.
- Едешь?
- Еду, Надюша...
Она вздохнула и упала в кресло, расстегивая шубку.
- Знаешь, я, слава Богу, ночью заболела... Ах, как бы я
хотела проводить тебя на вокзал! Почему ты мне не позволяешь?
- Надюша, ты же сама знаешь, что это невозможно, меня
будут провожать совсем незнакомые тебе люди, ты будешь
чувствовать себя лишней, одинокой...
- А за то, чтобы поехать с тобой, я бы, кажется, жизнь
отдала!
- А я? Но ты же знаешь, что это невозможно...
Он тесно сел к ней в кресло, целуя ее в теплую шейку, и
почувствовал на своей щеке ее слезы.
- Надюша, что же это?
Она подняла лицо и с усилием улыбнулась:
- Нет, нет, я не буду... Я не хочу по-женски стеснять
тебя, ты поэт, тебе необходима свобода.
- Ты у меня умница, - сказал он, умиляясь ее
серьезностью и ее детским профилем - чистотой, нежностью и
горячим румянцем щеки, треугольным разрезом полураскрытых губ,
вопрошающей невинностью поднятой ресницы в слезах. - Ты у меня
не такая, как другие женщины, ты сама поэтесса.
Она топнула в пол:
- Не смей мне говорить о других женщинах!
И с умирающими глазами зашептала ему в ухо, лаская мехом и
дыханием:
- На минутку... Нынче еще можно...
Подъезд Брестского вокзала светил в синей тьме морозной
ночи. Войдя в гулкий вокзал вслед за торопящимся носильщиком,
он тотчас увидал Ли: тонкая, длинная, в прямой
черно-маслянистой каракулевой шубке и черном бархатном большом
берете, из-под которого длинными завитками висели вдоль щек
черные букли, держа руки в большой каракулевой муфте, она зло
смотрела на него своими страшными в своем великолепии черными
глазами.
- Все-таки уезжаешь, негодяй, - безразлично сказала она,
беря его под руку и спеша вместе с ним своими высокими серыми
ботиками вслед за носильщиком. - Погоди, пожалеешь, другой
такой не наживешь, останешься со своей дурочкой поэтессой.
- Эта дурочка еще совсем ребенок, Ли, - как тебе не грех
думать Бог знает что.
- Молчи. Я-то не дурочка. И если правда есть это Бог
знает что, я тебя серной кислотой оболью.
Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми
электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий
каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой
деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным
ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и
толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница.
Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в
маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью,
мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным
абажуром.
- Какой ты счастливый! - сказала Ли. - Тут у тебя даже
собственный нужник есть. А рядом кто? Может, какая-нибудь
стерва-спутница?
И она подергала дверь в соседнее купе:
- Нет, тут заперто. Ну, счастлив твой Бог! Целуй меня
скорей, сейчас будет третий звонок...
Она вынула из муфты руку, голубовато-бледную,
изысканно-худую, с длинными, острыми ногтями, и, извиваясь,
порывисто обняла его, неумеренно сверкая глазами, целуя и кусая
то в губы, то в щеки и шепча:
- Я тебя обожаю, обожаю, негодяй!
За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные
оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные
скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в
своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни.
Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное
стекло плотную штору и постучал в дверь возле умывальника,
соединявшую его и соседнее купе. Дверь оттуда отворилась, и,
смеясь, вошла Генрих, очень высокая, в сером платье, с
греческой прической рыже-лимонных волос, с тонкими, как у
англичанки, чертами лица, с живыми янтарно-коричневыми глазами.
- Ну что, напрощался? Я все слышала. Мне больше всего
понравилось, как она ломилась ко мне и обложила меня стервой.
- Начинаешь ревновать, Генрих?
- Не начинаю, а продолжаю. Не будь она так опасна, я
давно бы потребовала ее полной отставки.
- Вот в том-то и дело, что опасна, попробуй-ка сразу
отставить такую! А потом, ведь переношу же я твоего австрийца и
то, что послезавтра ты будешь ночевать с ним.
- Нет, ночевать я с ним не буду. Ты отлично знаешь, что я
еду прежде всего затем, чтобы развязаться с ним.
- Могла бы сделать это письменно. И отлично могла бы
ехать прямо со мной.
Она вздохнула и села, поправляя блестящими пальцами
волосы, мягко касаясь их, положив нога на ногу в серых замшевых
туфлях с серебряными пряжками:
- Нет, мой друг, я хочу расстаться с ним так, чтобы иметь
возможность продолжать работать у него. Он человек расчетливый
и пойдет на мирный разрыв. Кого он найдет, кто бы мог, как я,
снабжать его журнал всеми театральными, литературными,
художественными скандалами Москвы и Петербурга? Кто будет
переводить и устраивать его гениальные новеллы? Нынче
пятнадцатое. Ты, значит, будешь в Ницце восемнадцатого, а я не
позднее двадцатого, двадцать первого. И довольно об этом, мы
ведь с тобой прежде всего добрые друзья и товарищи.
- Товарищи... - сказал он, радостно глядя на ее тонкое
лицо в алых прозрачных пятнах на щеках. - Конечно, лучшего
товарища, чем ты, Генрих, у меня никогда не будет. Только с
тобой одной мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем
действительно как с другом, но, знаешь, какая беда? Я все
больше влюбляюсь в тебя.
- А где ты был вчера вечером?
- Вечером? Дома.
- А с кем? Ну да Бог с тобой. А ночью тебя видели в
"Стрельне", ты был в какой-то большой компании в отдельном
кабинете, с цыганами. Вот это уже дурной тон - Степы, Груши,
их роковые очи...
- А венские пропойцы, вроде Пшибышевского?
- Они, мой друг, случайность и совсем не по моей части.
Она правда так хороша, как говорят, эта Маша?
- Цыганщина тоже не по моей части, Генрих. А Маша...
- Ну, ну, опиши мне ее.
- Нет, вы положительно становитесь ревнивы, Елена
Генриховна. Что ж тут описывать, не видала ты, что ли, цыганок?
Очень худа и даже не хороша - плоские дегтярные волосы,
довольно грубое кофейное лицо, бессмысленные синеватые белки,
лошадиные ключицы в каком-то желтом крупном ожерелье, плоский
живот... это-то, впрочем, очень хорошо вместе с длинным
шелковым платьем цвета золотистой луковой шелухи. И знаешь -как подберет на руки шаль из тяжелого старого шелка и пойдет
под бубны мелькать из-под подола маленькими башмачками, мотая
длинными серебряными серьгами, - просто несчастье! Но идем
обедать.
Она встала, легонько усмехнувшись:
- Идем. Ты неисправим, друг мой. Но будем довольны тем,
что Бог дает. Смотри, как у нас хорошо. Две чудесных комнатки!
- И одна совсем лишняя...
Она накинула на волосы вязаный оренбургский платок, он
надел дорожную каскетку, и они, качаясь, пошли по бесконечным
туннелям вагонов, переходя железные лязгающие мостики в
холодных, сквозящих и сыплющих снежной пылью гармониках между
вагонами.
Он вернулся один, - сидел в ресторане, курил, - она ушла
вперед. Когда вернулся, почувствовал в теплом купе счастье
совсем семейной ночи. Она откинула на постели угол одеяла и
простыни, вынула его ночное белье, поставила на столик вино,
положила плетенную из дранок коробку с грушами и стояла, держа
шпильки в губах, подняв голые руки к волосам и выставив полные
груди, перед зеркалом над умывальником, уже в одной рубашке и
на босу ногу в ночных туфлях, отороченных песцом. Талия у нее
была тонкая, бедра полновесные, щиколки легкие, точеные. Он
долго целовал ее стоя, потом они сели на постель и стали пить
рейнское вино, опять целуясь холодными от вина губами.
- А Ли? - сказала она. - А Маша?
Ночью, лежа с ней рядом в темноте, он говорил с шутливой
грустью:
- Ax, Генрих, как люблю я вот такие вагонные ночи, эту
темноту в мотающемся вагоне, мелькающие за шторой огни станции
-- и вас, вас, "жены человеческие, сеть прельщения человеком"!
Эта "сеть" нечто поистине неизъяснимое, Божественное и
дьявольское, и когда я пишу об этом, пытаюсь выразить его, меня
упрекают в бесстыдстве, в низких побуждениях... Подлые души!
Хорошо сказано в одной старинной книге: "Сочинитель имеет такое
же полное право быть смелым в своих словесных изображениях
любви и лиц ее, каковое во все времена предоставлено было в
этом случае живописцам и ваятелям: только подлые души видят
подлое даже в прекрасном или ужасном".
- А у Ли, - спросила Генрих, - груди, конечно, острые,
маленькие, торчащие в разные стороны? Верный признак истеричек.
- Да.
- Она глупа?
- Нет... Впрочем, не знаю. Иногда как будто очень умна,
разумна, проста, легка и весела, все схватывает с первого
слова, а иногда несет такой высокопарный, пошлый или злой,
запальчивый вздор, что я сижу и слушаю ее с напряжением и
тупостью идиота, как глухонемой... Но ты мне надоела с Ли.
- Надоела, потому что не хочу больше быть товарищем тебе.
- И я этого больше не хочу. И еще раз говорю: напиши
этому венскому прохвосту, что ты увидишься с ним на возвратном
пути, а сейчас нездорова, должна отдохнуть после инфлуэнции в
Ницце. И поедем, не расставаясь, и не в Ниццу, а куда-нибудь в
Италию...
- А почему не в Ниццу?
- Не знаю. Вдруг почему-то расхотелось. Главное - поедем
вместе!
- Милый, мы об этом уже говорили. И почему Италия? Ты же
уверял меня, что возненавидел Италию.
- Да, правда. Я зол на нее из-за наших эстетствующих
болванов. "Я люблю во Флоренции только треченто..." А сам
родился в Белеве и во Флоренции был всего одну неделю за всю
жизнь. Треченто, кватроченто... И я возненавидел всех этих Фра
Анжелико, Гирляндайо, треченто, кватроченто и даже Беатриче и
сухоликого Данте в бабьем шлыке и лавровом венке... Ну, если не
в Италию, то поедем куда-нибудь в Тироль, в Швейцарию, вообще в
горы, какую-нибудь каменную деревушку среди этих торчащих в
небе пестрых от снега гранитных дьяволов... Представь себе
только: острый, сырой воздух, эти дикие каменные хижины, крутые
крыши, сбитые в кучу возле горбатого каменного моста, под ним
быстрый шум молочно-зеленой речки, бряканье колокольцев тесно,
тесно идущего овечьего стада, тут же аптека и магазин с
альпенштоками, страшно теплый отельчик с ветвистыми оленьими
рогами над дверью, словно нарочно вырезанными из пемзы...
словом, дно ущелья, где тысячу лет живет эта чуждая всему миру
горная дикость, родит, венчает, хоронит, и века веков высоко
глядит из-за гранитов над нею какая-нибудь вечно белая гора,
как исполинский мертвый ангел... А какие там девки, Генрих!
Тугие, краснощекие, в черных корсажах, в красных шерстяных
чулках...
- Ох, уж мне эти поэты! - сказала она с ласковым зевком.
-- И опять девки, девки... Нет, в деревушке холодно, милый. И
никаких девок я больше не желаю...
В Варшаве, под вечер, когда переезжали на Венский вокзал,
дул навстречу мокрый ветер с редким и крупным холодным дождем,
у морщинистого извозчика, сидевшего на козлах просторной
коляски и сердито гнавшего пару лошадей, трепались литовские
усы и текло с кожаного картуза, улицы казались провинциальными.
На рассвете, подняв штору, он увидал бледную от жидкого
снега равнину, на которой кое-где краснели кирпичные домики.
Тотчас после того остановились и довольно долго стояли на
большой станции, где, после России, все казалось очень мало, -вагончики на путях, узкие рельсы, железные столбики фонарей, -и всюду чернели вороха каменного угля; маленький солдат с
винтовкой, в высоком кепи, усеченным конусом, и в короткой
мышино-голубой шинели шел, переходя пути, от паровозного депо;
по деревянной настилке под окнами ходил долговязый усатый
человек в клетчатой куртке с воротником из заячьего меха и
зеленой тирольской шляпе с пестрым перышком сзади. Генрих
проснулась и шепотом попросила опустить штору. Он опустил и лег
в ее тепло, под одеяло. Она положила голову на его плечо и
заплакала.
- Генрих, что ты? - сказал он.
- Не знаю, милый, - ответила она тихо. - Я на рассвете
часто плачу. Проснешься, и так вдруг станет жалко себя... Через
несколько часов ты уедешь, а я останусь одна, пойду в кафе
ждать своего австрийца... А вечером опять кафе и венгерский
оркестр, эти режущие душу скрипки...
- Да, да, и пронзительные цимбалы... Вот я и говорю:
пошли австрияка к черту и поедем дальше.
- Нет, милый, нельзя. Чем же я буду жить, поссорившись с
ним? Но клянусь тебе, ничего у меня с ним не будет. Знаешь, в
последний раз, когда я уезжала из Вены, мы с ним уже выясняли,
как говорится, отношения - ночью, на улице, под газовым
фонарем. И ты не можешь себе представить, какая ненависть была
у него в лице! Лицо от газа и злобы бледно-зеленое, оливковое,
фисташковое... Но, главное, как я могу теперь, после тебя,
после этого купе, которое сделало нас уж такими близкими...
- Слушай, правда?
Она прижала его к себе и стала целовать так крепко, что у
него перехватывало дыхание.
- Генрих, я не узнаю тебя.
- И я себя. Но иди, иди ко мне.
- Погоди...
- Нет, нет, сию минуту!
- Только одно слово: скажи точно, когда ты выедешь из
Вены?
- Нынче вечером, нынче же вечером!
Поезд уже двигался, мимо двери мягко шли и звенели по
ковру шпоры пограничников.
И был венский вокзал, и запах газа, кофе и пива, и уехала
Генрих, нарядная, грустно улыбающаяся, на нервной, деликатной
европейской кляче, в открытом ландо с красноносым извозчиком в
пелерине и лакированном цилиндре на высоких козлах, снявшим с
этой клячи одеяльце и загукавшим и захлопавшим длинным бичом,
когда она задергала своими аристократическими, длинными,
разбитыми ногами и косо побежала с своим коротко обрезанным
хвостом вслед за желтым трамваем. Был Земмеринг и вся
заграничная праздничность горного полдня, левое жаркое окно в
вагоне-ресторане, букетик цветов, аполлинарис и красное вино
"Феслау" на ослепительно-белом столике возле окна и
ослепительно-белый полуденный блеск снеговых вершин,
восстававших в своем торжественно-радостном облачении в райское
индиго неба, рукой подать от поезда, извивавшегося по обрывам
над узкой бездной, где холодно синела зимняя, еще утренняя
тень. Был морозный, первозданно-непорочный, чистый, мертвенно
алевший и синевший к ночи вечер на каком-то перевале, тонувшем
со всеми своими зелеными елями в великом обилии свежих пухлых
снегов. Потом была долгая стоянка в темной теснине, возле
итальянской границы, среди черного Дантова ада гор, и какой-то
воспаленно-красный, дымящий огонь при входе в закопченную пасть
туннеля. Потом - все уже совсем другое, ни на что прежнее не
похожее: старый, облезло-розовый итальянский вокзал и петушиная
гордость и петушиные перья на касках коротконогих вокзальных
солдатиков, и вместо буфета на вокзале - одинокий мальчишка,
лениво кативший мимо поезда тележку, на которой были только
апельсины и фиаски. А дальше уже вольный, все ускоряющийся бег
поезда вниз, вниз и все мягче, все теплее бьющий из темноты в
открытые окна ветер Ломбардской равнины, усеянной вдали
ласковыми огнями милой Италии. И перед вечером следующего,
совсем летнего дня - вокзал Ниццы, сезонное многолюдство на
его платформах...
В синие сумерки, когда до самого Антибского мыса,
пепельным призраком таявшего на западе, протянулись изогнутой
алмазной цепью несчетные береговые огни, он стоял в одном фраке
на балконе своей комнаты в отеле на набережной, думал о том,
что в Москве теперь двадцать градусов морозу, и ждал, что
сейчас постучат к нему в дверь и подадут телеграмму от Генриха.
Обедая в столовой отеля, под сверкающими люстрами, в тесноте
фраков и вечерних женских платьев, опять ждал, что вот-вот
мальчик в голубой форменной курточке до пояса и в белых вязаных
перчатках почтительно поднесет ему на подносе телеграмму;
рассеянно ел жидкий суп с кореньями, пил красное бордо и ждал;
пил кофе, курил в вестибюле и опять ждал, все больше волнуясь и
удивляясь: что это со мною, с самой ранней молодости не
испытывал ничего подобного! Но телеграммы все не было. Блестя,
мелькая, скользили вверх и вниз лифты, бегали взад и вперед
мальчики, разнося папиросы, сигары и вечерние газеты, ударил с
эстрады струнный оркестр - телеграммы все не было, а был уже
одиннадцатый час, а поезд из Вены должен был привезти ее в
двенадцать. Он выпил за кофе пять рюмок коньяку и, утомленный,
брезгливый, поехал в лифте к себе, злобно глядя на мальчика в
форме: "Ах, какая каналья вырастет из этого хитрого,
услужливого, уже насквозь развращенного мальчишки! И кто это
выдумывает всем этим мальчишкам какие-то дурацкие шапочки и
курточки, то голубые, то коричневые, с погончиками, кантиками!"
Не было телеграммы и утром. Он позвонил, молоденький лакеи
во фраке, итальянский красавчик с газельими глазами, принес ему
кофе: "Pas de lettres, monsieur, pas de telegrammes"16. Он
постоял в пижаме возле открытой на балкон двери, щурясь от
солнца и пляшущего золотыми иглами моря, глядя на набережную,
на густую толпу гуляющих, слушая доносящееся снизу, из-под
балкона, итальянское пение, изнемогающее от счастья, и с
наслаждением думал:
"Ну и черт с ней. Все понятно".
Он поехал в Монте-Карло, долго играл, проиграл двести
франков, поехал назад, чтобы убить время, на извозчике - ехал
чуть не три часа: топ-топ, топ-топ, уи! и крутой выстрел бича в
воздухе... Портье радостно осклабился:
- Pas de telegrammes, monsieur!
Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
"Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла,
спеша, волнуясь, на ходу объясняя, почему она не
телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер
от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на
свете так не любил, как ее, что Бог многое простит мне за такую
любовь, простит даже Надю, - возьми меня всего, всего, Генрих!
Да, а Генрих обедает сейчас со своим австрияком. Ух, какое это
было бы упоение - дать ей самую зверскую пощечину и проломить
ему голову бутылкой шампанского, которое они распивают сейчас
вместе!"