А.П.ЧЕХОВ
МЕЧТЫ

     Двое сотских - один чернобородый,  коренастый,  на
необыкновенно коротких ножках,  так что если  взглянуть
на него сзади,  то кажется,  что у него ноги начинаются
гораздо ниже, чем у всех людей; другой длинный, худой и
прямой,  как  палка,  с  жидкой бороденкой темно-рыжего
цвета - конвоируют в уездный город бродягу, не помняще-
го родства.  Первый идет вразвалку, глядит по сторонам,
жует то соломинку,  то свой рукав, хлопает себя по бед-
рам и мурлычет,  вообще имеет вид беспечный и легкомыс-
ленный;  другой же, несмотря на свое тощее лицо и узкие
плечи,  выглядит  солидным,  серьезным и основательным,
складом и выражением всей своей фигуры походит на  ста-
рообрядческих попов или тех воинов, каких пишут на ста-
ринных образах;  ему "за мудрость бог лба прибавил", то
есть  он  плешив,  что еще больше увеличивает помянутое
сходство. Первого зовут Андрей Птаха, второго - Никандр
Сапожников.                                            
     Человек, которого они конвоируют,  совсем не соот-
ветствует тому представлению, какое имеется у каждого о
бродягах. Это маленький тщедушный человек, слабосильный
и болезненный,  с мелкими, бесцветными и крайне неопре-
деленными чертами лица.  Брови у него жиденькие, взгляд
покорный и кроткий,  усы еле пробиваются,  хотя бродяга
уже перевалил за тридцать.  Он шагает несмело,  согнув-
шись и засунув руки в рукава.  Воротник его не мужицко-
го, драпового, с потертой ворсой пальтишка приподнят до
самых краев фуражки,  так что только один красный носик
осмеливается глядеть на свет божий.  Говорит он заиски-
вающим тенорком,  то и дело покашливает.  Трудно, очень
трудно  признать  в нем бродягу,  прячущего свое родное
имя.  Скорее это обнищавший, забытый богом попович-неу-
дачник,  прогнанный  за пьянство писец,  купеческий сын
или племянник, попробовавший свои жидкие силишки на ак-
терском поприще и теперь идущий домой,  чтобы разыграть
последний акт из притчи о блудном сыне; быт может, судя
по  тому тупому терпению,  с каким он борется с осеннею
невылазной грязью,  это фанатик - монастырский  служка,
шатающийся по русским монастырям,  упорно ищущий "жития
мирна и безгрешна" и не находящий...                   
     Путники давно уже идут,  но никак не могут сойти с
небольшого  клочка земли.  Впереди них сажен пять гряз-
ной,  черно-бурой дороги,  позади столько же, а дальше,
куда  ни  взглянешь,  непроглядная стена белого тумана.
Они идут,  идут,  но земля все та же, стена не ближе, и
клочок  остается клочком.  Мелькнет белый угловатый бу-
лыжник,  буерак или охапка сена,  оброненная  проезжим,
блеснет большая мутная лужа, а то вдруг неожиданно впе-
реди покажется тень с неопределенными очертаниями;  чем
ближе к ней, тем она меньше и темнее, еще ближе - и пе-
ред путниками вырастает погнувшийся верстовой  столб  с
потертой  цифрой или же жалкая березка,  мокра,  голая,
как придорожный нищий. Березка пролепечет что-то остат-
ками своих желтых листьев, один листок сорвется и лени-
во полетит к земле...  А там опять туман,  грязь, бурая
трава по краям дороги.  На траве виснут тусклые, недоб-
рые слезы.  Это не те слезы тихой радости, каким плачет
земля, встречая и провожая летнее солнце, и какими поит
она на заре перепелов, дергачей и стройных, длинноносых
кроншнепов! Ноги путников вязнут в тяжелой, липкой гря-
зи. Каждый шаг стоит напряжения.                       
     Андрей Птаха несколько  возбужден.  Он  оглядывает
бродягу и силится понять,  как это живой, трезвый чело-
век может не помнить своего имени.                     
     - Да ты православный? - спрашивает он.            
     - Православный, - кротко отвечает бродяга.        
     - Гм!.. стало быть, тебя крестили?                
     - А то как же?  Я не турок.  И в церковь я хожу, и
говею,  и скоромного не кушаю, когда не велено. Леригию
я исполняю в точности...                               
     - Ну, так как же тебя звать?                      
     - А зови, как хочешь, парень.                     
     Птаха пожимает плечами и в крайнем недоумении хло-
пает себя по бедрам.  Другой же сотский, Никандр Сапож-
ников,  солидно молчит. Он не так наивен, как Птаха, и,
по-видимому,  отлично знает причины побуждающие правос-
лавного человека скрывать от людей  свое  имя.  Вырази-
тельное лицо его холодно и строго. Он шагает особняком,
не снисходит до праздной болтовни с товарищами и как бы
старается показать всем,  даже туману, свою степенность
и рассудительность.                                    
     - Бог тебя знает,  как об тебе  понимать  надо,  -
продолжает приставать Птаха.  - Мужик - не мужик, барин
- не барин,  а так, словно середка какая... Намеднись в
пруде я решета мыл и поймал такую вот, с палец, гадючку
с зебрами и хвостом.  Спервоначалу думал, что оно рыба,
потом гляжу - чтоб ты издохла!  - лапки есть. Не то она
рыбина,  не то черт его разберет,  что оно такое... Так
вот и ты... Какого ты звания?                          
     - Я мужик, крестьянского рода, - вздыхает бродяга.
- Моя маменька из крепостных дворовых были. С виду я не
похож  на  мужика,  это точно,  потому мне такая судьба
вышла,  добрый человек. Моя маменька при господах в ня-
нюшках  жили  и всякое удовольствие получали,  ну,  а я
плоть и кровь ихняя, при них состоял в господском доме.
Нежили они меня, баловали и на ту точку били, чтоб меня
из простого звания в хорошие люди вывесть. Я на кровати
спал, каждый день настоящий обед кушал, брюки и полуса-
пожки носил на манер какого  дворянчика.  Что  маменька
сами кушали,  тем и меня кормили;  им господа на платье
подарят, а оне меня одевают... Хорошо жилось! Сколько я
конфетов  и  пряников на своем ребячьем веку перекушал,
так это ежели теперь продать,  можно хорошую лошадь ку-
пить.  Грамоте меня маменька обучили,  страх божий сыз-
мальства внушили и так меня приспособили,  что я теперя
не  могу  никакого мужицкого,  неделикатного слова ска-
зать. И водки, парень, не пью, и одеваюсь чисто, и могу
в хорошем обществе себя содержать в приличном виде. Ко-
ли еще живы,  то дай бог им здоровья,  а ежели померли,
то упокой,  господи, их душечку в царствии твоем, идеже
праведные упокояются!                                  
     Бродяга обнажает голову с торчащей на  ней  редкой
щетинкой,  поднимает кверху глаза и осеняет себя дважды
крестным знамением.                                    
     - Пошли ей,  господи, место злачно, место покойно!
- говорит он протяжным,  скорее старушечьим,  чем мужс-
ким,  голосом.  - Научи ее,  господи, рабу твою Ксению,
оправданием твоим!  Ежели б не маменька любезная,  быть
бы мне в простых мужиках,  без всякого понятия! Теперя,
парень, о чем меня ни спроси, я все понимаю: и светское
писание,  и божественное, и всякие молитвы и катихизиц.
И живу по писанию...  Людей не забижаю, плоть содержу в
чистоте и целомудрии,  посты соблюдаю, кушаю во благов-
ремении.  У  другого какого человека только и есть удо-
вольствия, то водка и горлобесие, а я, коли время есть,
сяду в уголке и читаю книжечку. Читаю и все плачу, пла-
чу...                                                  
     - Чего же ты плачешь?                             
     - Пишут жалостно! За иную книжечку пятачок дашь, а
плачешь и стенаешь до чрезвычайности.                  
     - Отец твой помер? - спрашивает Птаха.            
     - Не знаю,  парень. Не знаю я своего родителя, не-
чего греха таить.  Я так об себе рассуждаю,  что у  ма-
меньки я был незаконнорожденное дите. Моя маменька весь
свой век при господах жили и не желали за простого  му-
жика выйтить...                                        
     - И на барина налетела, - усмехается Птаха.       
     - Не соблюли себя, это точно. Были они благочести-
вые,  богобоязненные, но девства не сохранили. Оно, ко-
нечно, грех, великий грех, что и говорить, но зато, мо-
жет,  во мне дворянская кровь есть.  Может,  только  по
званию я мужик, а в естестве благородный господин.     
     Говорит все это "благородный господин" тихим, сла-
щавым тенорком,  морща свой узенький  лобик  и  издавая
красным озябшим носиком скрипящие звуки. Птаха слушает,
удивленно косится на него и не перестает пожимать  пле-
чами.                                                  
     Пройдя верст  шесть,  сотские и бродяга садятся на
бугорке отдохнуть.                                     
     - Собака и то свою кличку помнит,  - бормочет Пта-
ха.  - Меня звать Андрюшка,  его - Никандра,  у каждого
человека свое святое имя есть,  и никак это имя  забыть
нельзя! Никак!                                         
     - Кому какая надобность мое имя знать?  - вздыхает
бродяга,  попирая кулачком щеку. - И какая мне от этого
польза?  Ежели б мне дозволили идти,  куда я хочу, а то
ведь хуже теперешнего будет.  Я,  братцы  православные,
знаю закон.  Теперя я бродяга,  не помнящий родства,  и
самое большее, ежели меня в Восточную Сибирь присудят и
тридцать  не  то сорок плетей дадут,  а ежели я им свое
настоящее имя и звание скажу,  то опять они меня в  ка-
торжную работу пошлют. Я знаю!                         
     - А нешто ты был в каторжной работе?              
     - Был,  друг  милый.  Четыре года с бритой головой
ходил и кандалы носил.                                 
     - За какое дело?                                  
     - За душегубство,  добрый  человек!  Когда  я  еще
мальчишком был,  этак годов восемнадцати,  маменька моя
по нечаянности барину заместо соды и кислоты мышьяку  в
стакан  всыпали.  Коробок разных в кладовой много было,
перепутать нетрудно...                                 
     Бродяга вздыхает, покачивает головой и говорит:   
     - Они благочестивые были,  но кто их знает,  чужая
душа - дремучий лес! Может, по нечаянности, а может, не
могли в душе своей той обиды стерпеть, что барин к себе
новую  слугу приблизил...  Может,  нарочно ему всыпали,
бог знает! Мал я был тогда и не понимал всего... Теперь
я  помню,  что барин действительно взял себе другую на-
ложницу и маменька сильно огорчались.  Почитай, нас по-
том  года два судили...  Маменьку осудили на каторгу на
двадцать лет, меня за мое малолетство только на семь.  
     - А тебя за что?                                  
     - Как пособника. Стакан-то барину я подавал. Всег-
да так было:  маменька приготовляла соду,  а я подавал.
Только,  братцы,  все это я вам по-христиански  говорю,
как перед богом, вы никому не рассказывайте...         
     - Ну,  нас и спрашивать никто не станет, - говорит
Птаха. - Так ты, значит, бежал с каторги, что ли?      
     - Бежал,  друг милый. Нас человек четырнадцать бе-
жало. Дай бог здоровья, люди и сами бежали и меня с со-
бой прихватили.  Теперь ты рассуди, парень, по совести,
какой мне резон звание свое скрывать? Ведь меня опять в
каторгу пошлют!  А какой я каторжник? Я человек нежный,
болезненный, люблю в чистоте и поспать и покушать. Ког-
да богу молюсь,  я люблю лампадочку или свечечку засве-
тить,  и чтоб кругом шуму не было. Когда земные поклоны
кладу,  чтоб на полу насорено и наплевано не было.  А я
за маменьку сорок поклонов кладу утром и вечером.      
     Бродяга снимает фуражку и крестится.              
     - А  в  Восточную Сибирь пущай ссылают,  - говорит
он, - я не боюсь!                                      
     - Нешто это лучше?                                
     - Совсем другая статья!  В каторге ты  все  равно,
что рак в лукошке:  теснота,  давка, толчея, духу пере-
вести негде - сущий ад,  такой ад, что и не приведи ца-
рица небесная!  Разбойник ты, и разбойничья тебе честь,
хуже собаки всякой.  Ни покушать,  ни поспать,  ни богу
помолиться.  А  на  поселении не то.  На поселении пер-
во-наперво я к обществу припишусь на манер  прочих.  По
закону начальство обязано мне пай дать...  да-а!  Земля
там,  рассказывают,  нипочем, все равно как снег: бери,
сколько желаешь!  Дадут мне, парень, землю и под пашню,
и под огород, и под жилье... Стану я, как люди, пахать,
сеять,  скот заведу и всякое хозяйство, пчелок, овечек,
собак... Кота сибирского, чтоб мыши и крысы добра моего
не ели... Поставлю сруб, братцы, образов накуплю... Бог
даст, оженюсь, деточки у меня будут.                   
     Бродяга бормочет и глядит не на слушателей,  а ку-
да-то  в  сторону.  Как ни наивны его мечтания,  но они
высказываются таким искренним,  задушевным  тоном,  что
трудно не верить им. Маленький ротик бродяги перекосило
улыбкой, а все лицо, и глаза, и носик застыли и отупели
от  блаженного  предвкушения далекого счастья.  Сотские
слушают и глядят на него серьезно,  не без участия. Они
тоже верят.                                            
     - Не боюсь я Сибири, - продолжает бормотать бродя-
га.  - Сибирь - такая же Россия,  такой же бог и  царь,
что и тут, так же там говорят по-православному, как и я
с тобой.  Только там приволья больше и люди богаче  жи-
вут. Все там лучше. Тамошние реки, к примеру взять, ку-
да лучше тутошних! Рыбы, дичины этой самой - видимо-не-
видимо! А мне, братцы, наипервейшее удовольствие - рыб-
ку ловить. Хлебом меня не корми, а только дай с удочкой
посидеть. Ей-богу. Ловлю я и на удочку, и на жерлицу, и
верши ставлю,  а когда лед идет - наметкой  ловлю.  Си-
лы-то у меня нету,  чтоб наметкой ловить,  так я мужика
за пятачок нанимаю.  И господи,  что оно такое за  удо-
вольствие!  Поймаешь  налима или голавля какого-нибудь,
так словно брата родного увидел.  И,  скажи пожалуйста,
для  всякой рыбы своя умственность есть:  одну на живца
ловишь,  другую на выползка, третью на лягушку или куз-
нечика.  Все ведь это понимать надо! К примеру сказать,
налим. Налим рыба неделикатная, она и ерша хватит, щука
- пескаря любит,  шилишпер - бабочку. Голавля, ежели на
бойком месте ловить,  то нет лучше и удовольствия. Пус-
тишь леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или
с жуком,  чтоб приманка поверху плавала,  стоишь в воде
без  штанов  и  пускаешь по течению,  а голавль - дерг!
Только тут так норовить надо,  чтоб он, проклятый, при-
манку не сорвал.  Как только он дерганул тебе за леску,
так и подсекай,  нечего ждать.  Страсть,  сколько я  на
своем веку рыбы переловил! Когда вот в бегах были, про-
чие арестанты спят в лесу,  а мне не спится,  норовлю к
реке.  А  реки  там широкие,  быстрые,  берега крутые -
страсть!  По берегу все леса дремучие.  Деревья  такие,
что взглянешь на маковку,  и голова кружится.  Ежели по
тутошним ценам,  то за каждую сосну можно рублей десять
дать.                                                  
     Под беспорядочным напором грез, художественных об-
разов прошлого и сладкого предчувствия счастья  как  бы
шепчась с самим собой.  Тупая, блаженная улыбка не схо-
дит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и поник-
ли головами.  В осеннюю тишину, когда холодный, суровый
туман с земли ложится на душу, когда он тюремною стеною
стоит перед глазами и свидетельствует человеку об огра-
ниченности его воли,  сладко бывает думать  о  широких,
быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непро-
ходимых лесах,  безграничных степях. Медленно и покойно
рисует воображение,  как ранним утром, когда с неба еще
не сошел румянец зари,  по безлюдному,  крутому  берегу
маленьким пятном пробирается человек;  вековые мачтовые
сосны,  громоздящиеся террасами по обе стороны  потока,
сурово  глядят  на  вольного  человека и угрюмо ворчат;
корни,  громадные камни и колючий кустарник  заграждают
ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится ни
сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатисто-
го эха, повторяющего каждый его шаг.                   
     Сотские рисуют  себе картины вольной жизни,  какою
они нигде не жили;  смутно ли  припоминают  они  образы
давно слышанного,  или же представления о вольной жизни
достались им в наследство вместе с плотью и  кровью  от
далеких вольных предков, бог знает!                    
     Первый прерывает молчание Никандр Сапожников,  ко-
торый доселе не проронил еще ни одного слова. Позавидо-
вал ли он призрачному счастью бродяги, или, может быть,
в душе почувствовал,  что мечты о счастье не вяжутся  с
серым туманом и черно-бурой грязью, но только он сурово
глядит на бродягу и говорит:                           
     - Так-то оно так, все оно хорошо, только, брат, не
доберешься  ты  до привольных местов.  Где тебе?  Верст
триста пройдешь и богу душу отдашь. Вишь, ты какой дох-
лый!  Шесть верст прошел только,  а никак отдышаться не
можешь!                                                
     Бродяга медленно поворачивается в сторону  Никанд-
ра,  и блаженная улыбка исчезает с его лица.  Он глядит
испуганно и виновато на степенное лицо сотского, по-ви-
димому,  припоминает  что-то и поникает головой.  Опять
наступает молчание... Все трое думают. Сотские напряга-
ют ум,  чтобы обнять воображением то, что может вообра-
зить себе разве один только бог,  а именно то  страшное
пространство,  которое отделает их от вольного края.  В
голове же бродяги теснятся картины ясные,  отчетливые и
более страшные, чем пространство. Перед ним живо вырас-
тают судебная волокита, пересыльные и каторжные тюрьмы,
арестантские барки, томительные остановки на пути, сту-
деные зимы, болезни, смерти товарищей...               
     Бродяга виновато моргает глазами, вытирает рукавом
лоб,  на котором выступают мелкие капли,  и отдувается,
как будто только что выскочил из жарко натопленной  ба-
ни,  потом вытирает лоб другим рукавом и боязливо огля-
дывается.                                              
     - И впрямь тебе не дойтить! - соглашается Птаха. -
Какой ты ходок! Погляди на себя: кожа да кости! Умрешь,
брат!                                                  
     - Известно,  помрет! Где ему! - говорит Никандр. -
Его и сейчас в гошпиталь положут... Верно!             
     Не помнящий  родства  с  ужасом глядит на строгие,
бесстрастные лица своих зловещих спутников и, не снимая
фуражки,  выпучив  глаза,  быстро крестится...  Он весь
дрожит,  трясет головой,  и всего его начинает корчить,
как гусеницу, на которую наступили...                  
     - Ну,  пора идти, - говорит Никандр, поднимаясь. -
Отдохнули!                                             
     Через минуту путники уже шагают по грязной дороге.
Бродяга еще больше согнулся и глубже засунул руки в ру-
кава. Птаха молчит.                                    

К титульной странице