"1. Национальный Конвент назначает, по предложению Комитета общественного спасения, чрезвычайную комиссию из пяти членов, чтобы немедленно наказать лионскую контрреволюцию силою оружия.
      2. Все жители Лиона должны быть разоружены и их оружие передано защитникам Республики.
      3. Часть этого оружия будет передана патриотам, угнетаемым богачами и контрреволюционерами.
      4. Город Лион должен быть разрушен. Все дома, где жили состоятельные люди, - уничтожить; могут быть сохранены лишь дома бедноты, квартиры убитых или осужденных патриотов и сооружения, служащие промышленным, благотворительным и, педагогическим целям.
      5. Название Лиона вычеркивается из списка городов Республики. Отныне поселение, объединяющее оставшиеся дома, будет называться Ville affranchie.
      6. На развалинах Лиона возвести колонну, которая будет вещать грядущим поколениям о преступлениях и наказании роялистского города следующей надписью: "Лион боролся против свободы - Лиона больше нет".
      Никто не осмеливается возражать против безумного предложения - превратить второй по величине город Франции в груду развалин. Мужество покинуло французский Конвент с тех пор, как нож гильотины зловеще сверкает над головой каждого, осмеливающегося хотя бы шепотом произнести слова "милосердие" или "сострадание". Напуганный собственным террором. Конвент единогласно одобряет варварское решение, и Кутону (*28) - другу Робеспьера - поручается исполнить его.
      Кутон, предшественник Фуше, сразу постигает страшные, смертоубийственные для республики последствия задуманного уничтожения самого большого промышленного города страны со всеми его памятниками искусства. И с первого же мгновения он решается саботировать поручение Конвента. Чтобы осуществить это, нужно пустить в ход лукавое притворство. Поэтому свое тайное намерение пощадить город Кутон прячет за хитростью, - он чрезмерно восхваляет безумный декрет. "Граждане коллеги, - восклицает он, - мы пришли в восхищение, прочитав ваш декрет. Да, необходима разрушить город, и пусть это послужит великим уроком для всех, кто мог бы осмелиться восстать против отечества. Из всех великих и могущественных мер воздействия, применявшихся Национальным Конвентом, от нас до этих пор ускользала лишь одна: полное разрушение... но, будьте спокойны, граждане коллеги, и заверьте Конвент, что мы разделяем его воззрения и точно исполним его декреты". Однако, приветствуя таким гимном возложенное на него поручение, Кутон вовсе не собирается его исполнять, довольствуясь чисто показными мероприятиями. Ранний паралич сковал его ноги, но его решимость нельзя поколебать; он приказывает отнести себя в носилках на рыночную площадь Лиона, ударом серебряного молота символически отмечает дома, подлежащие разрушению, и уведомляет трибунал об ужасной мести. Этим он успокаивает разгоряченные умы. В действительности же под предлогом недостатка рабочих рук он посылает лишь нескольких женщин и детей, которые для проформы делают по десятку вялых ударов заступом, и приводит в исполнение лишь несколько смертных приговоров.
      Город уже облегченно вздыхает, радостно пораженный неожиданной милостью после столь грозных решений. Но и террористы не дремлют, постепенно они начинают догадываться о снисходительных намерениях Кутона и силой принуждают Конвент к насилию. Окровавленную, раздробленную голову Шалье как святыню привозят в Париж, с пышной торжественностью показывают Конвенту и для возбуждения народа выставляют ее в соборе Нотр-Дам. Все нетерпеливее выдвигают они обвинения против кунктатора (*29) Кутона: он слишком вял, слишком ленив, слишком труслив, недостаточно мужествен, чтобы осуществить такую примерную месть. Здесь нужен беспощадный, надежный и искренний революционер, не боящийся крови, способный на крайние меры, - железный и закаленный человек. В конце концов Конвент уступает их требованиям и посылает на место слишком снисходительного Кутона самых решительных своих трибунов - порывистого Колло д'Эрбуа (о котором легенда повествует, что в бытность его актером он был освистан в Лионе и потому является самым подходящим человеком, раз нужно проучить граждан этого города), а с ним радикальнейшего проконсула, прославленного якобинца и крайнего террориста - Жозефа Фуше; они должны стать палачами несчастного города.
     
     
      Действительно ли неожиданно призванный для свершения кровавого дела Жозеф Фуше был палачом, "кровопийцей", как в то время называли передовых бойцов террора? Судя по его словам - это так. Едва ли кто-нибудь из проконсулов вел себя в порученной ему провинции решительнее, энергичнее, радикальнее, революционнее, чем Жозеф Фуше; он беспощадно реквизировал, грабил церкви, опустошал сундуки и душил всякое сопротивление. Однако - и это чрезвычайно характерно для него! - только в словах, приказах и запугиваниях проявляется его террор, ибо за все время его правления ни в Невере, ни в Кламси не пролилось ни капли крови. В то время как в Париже гильотина работает словно швейная машинка, в то время как Каррье (*30) в Нанте сотнями топит "подозрительных" в Луаре и по всей стране идут расстрелы, убийства и охота на людей, Фуше в своем округе не совершает ни единой политической казни. Он знает - и это лейтмотив его психологии - трусость большинства людей, он знает, что дикий, сильный террористический жест большей частью способен заменить террор как таковой, и когда впоследствии, в эпоху пышного расцвета реакции, все провинции обвиняют своих былых повелителей, то все его округа могут сообщить только о том, что он все время грозил смертью, но никто не может обвинить его ни в одной казни. Итак, совершенно очевидно, что Фуше, назначенный палачом Лиона, не любит крови. Этот холодный, расчетливый, бесчувственный человек, этот калькулятор и расчетливый игрок, скорее лисица, чем тигр, не нуждается в запахе крови для возбуждения нервов. Он неистовствует и угрожает (оставаясь внутренне спокойным) на словах, но никогда не требует казней ради наслаждения убийством, как те, кто одержим властью. Инстинкт и благоразумие (а не гуманность) заставляют его уважать человеческую жизнь, пока его собственная жизнь в безопасности: он угрожает жизни и судьбе человека лишь тогда, когда ставится под угрозу его собственная жизнь или выгода.
      В этом одна из тайн почти всех революций и трагическая судьба их вождей: все они не любят крови и все же вынуждены ее проливать. Демулен, сидя за письменным столом, требует с пеной у рта суда над жирондистами; но, услыхав в зале суда смертный приговор двадцати двум человекам, которых сам же посадил на скамью подсудимых, он вскочил и, дрожащий, смертельно бледный, в отчаянии выбежал из зала: нет, этого он не хотел! Робеспьер, поставивший свою подпись под тысячами роковых декретов, за два года до этого восставал в Национальном собрании против смертной казни и клеймил войну как преступление. У Дантона, хотя он и был создателем смертоносного трибунала, вырвалось из глубины души: "Лучше быть гильотинированным самому, чем гильотинировать других". Даже Марат, требовавший в своей газете триста тысяч голов, старался спасти каждого отдельного человека, приговоренного к смерти. Вина французских революционеров не в том, что они-опьянились запахом крови, а в их кровожадных речах: они совершали глупости - только для того, чтобы доказать самим себе свой радикализм, они создали кровавый жаргон и постоянно бредили изменниками и эшафотом. И когда народ, опьяненный, одурманенный, одержимый этими безумными возбуждающими речами, действительно требует осуществления тех самых "энергичных мер", в необходимости которых его убедили, у вождей не хватает мужества оказать сопротивление: они обязаны гильотинировать, чтобы избежать обвинения в лживости разговоров о гильотине. Их действия вынуждены мчаться вдогонку за их бешеными речами, и вот начинается жуткое соревнование, ибо никто не осмеливается отстать от другого в погоне за народным благоволением. В силу неудержимого закона тяготения одна казнь влечет за собой другую: игра кровавыми словами превращается в дикое нагромождение человеческих казней. И отнюдь не потребность, даже не страсть и меньше всего решительность, а как раз нерешительность, даже трусость политиков, партийных деятелей, не имеющих мужества сопротивляться воле народа, в конечном счете именно трусость заставляет их приносить в жертву тысячи жизней. К сожалению, мировая история - история не только человеческого мужества, как ее чаще всего изображают, но история человеческой трусости и политика - не руководство общественным мнением, как хотят нам внушить, а, напротив, рабское преклонение вождей перед той инстанцией, которую они сами создали и воспитали своим влиянием. Так всегда возникают войны: из игры опасными словами, из возбуждения национальных страстей; так возникают и политические преступления. Ни один порок, ни одна жестокость не вызвали стольких кровопролитий, сколько человеческая трусость. Поэтому если Жозеф Фуше в Лионе становится массовым палачом, то причина этого кроется не в его республиканской страстности (он не знает никаких страстей), а единственно в боязни прослыть умеренным. Но не мысли являются решающим в истории, а деяния, и хотя он тысячу раз возражал против этого, за ним все-таки утвердилось прозвище Mitrailleur de Lyon, и впоследствии даже герцогская мантия не сможет скрыть следов крови на его руках.
      Колло д'Эрбуа прибывает в Лион 7 ноября, а Фуше - 10-го. Они тотчас же приступают к делу. Но прежде чем начать настоящую трагедию, экс-комедиант и его помощник - бывший священнослужитель - разыгрывают маленькую сатирическую пьеску, пожалуй, самую вызывающую и наглую за все время французской революции - нечто вроде черной мессы средь бела дня. Панихида по мученику свободы Шалье становится предлогом для этой оргии атеистического экстаза. Пролог разыгрывается в восемь часов утра. Из всех церквей выносят остатки предметов культа, - срываются с алтарей распятия, выбрасываются покровы и облачения, огромное шествие проходит по всему городу к площади Терро. Четыре прибывших из Парижа якобинца несут на носилках, покрытых трехцветными коврами, бюст Шалье, усыпанный грудами цветов, урну с его прахом и маленькую клетку с голубем, который будто бы служил утешением мученику в тюрьме. Торжественно и серьезно шествуют за носилками три проконсула, направляясь к месту нового богослужения, которое должно со всей пышностью засвидетельствовать перед лионским населением божественность мученика свободы Шалье. "Dieu sauveur mort pour eux" [Бога-спасителя, умершего за нас (фр.)]. Но эту и без того уже неприятно патетическую церемонию усугубляет еще и чрезвычайно неудачная, глупая, безвкусная выдумка: шумная толпа, ликуя, пускаясь в дикие пляски, тащит похищенную церковную утварь, чаши, дароносицы и религиозные изображения, а позади трусит осел, которому искусно напялили на уши епископскую митру. К хвосту бедного животного привязали распятие в Библию, и так, на потеху ревущей толпе, волочится по уличной грязи привязанное к ослиному хвосту Евангелие.
      Наконец воинственные фанфары призывают народ остановиться. На большой площади сооружен алтарь из дерна, на нем торжественно устанавливают бюст Шалье и урну. Три народных представителя благоговейно склоняются пред новой святыней. Первым берет слово бывалый актер Колло д'Эрбуа, а за ним выступает Фуше. Он, упорно молчавший в Конвенте, овладев своим голосом, высокопарно взывает, обращаясь к гипсовому бюсту: "Шалье, Шалье, тебя нет с нами! Преступники принесли в жертву тебя, мученика свободы, и пусть кровь этих преступников будет искупительной жертвой, которая успокоит твою разгневанную тень. Шалье! Шалье! Перед твоим изображением клянемся мы отомстить за пытки, и пусть дымящаяся кровь аристократов будет для тебя ладаном". Третий народный представитель менее красноречив, чем будущий аристократ, герцог Отрантский. Он лишь смиренно целует бюст и восклицает громовым голосом: "Смерть аристократам!"
      После этих трех торжественных молений зажигается большой костер. Серьезно смотрят недавний монах Жозеф Фуше и его коллеги, как отвязывают Евангелие от ослиного хвоста и бросают в костер, чтобы сжечь вместе с церковными облачениями, требниками, дароносицами и деревянными изображениями святых. Затем осла, в награду за его кощунственные заслуги, поят из освященной чаши для причастия, и, по окончании этой безвкусной церемонии, четверо якобинцев на плечах относят бюст Шалье в церковь, где его торжественно водружают на алтарь вместо разбитого изображения Христа.
      Для сохранения непреходящей памяти об этом достойном празднестве в последующие за ним дни чеканят медаль. Теперь ее нельзя нигде достать, вероятно, потому, что впоследствии герцог Отрантский скупил все экземпляры и уничтожил их, так же как и книги, слишком подробно описывающие эти яркие подвиги из ультраякобинского и атеистического периода его деятельности.
      Он сам обладал хорошей памятью, но для Monsigneur le senateur ministre [его высокопревосходительства господина министра и сенатора (фр.)] христианнейшего короля было весьма неудобно и неприятно, чтобы другие помнили и могли напомнить об этой лионской черной мессе.
     
     
      Как ни отвратителен первый день пребывания Жозефа Фуше в Лионе, все же пока это только спектакль и нелепый маскарад. Кровь еще не пролилась. Но уже на следующее утро консулы запираются в уединенном, неприступном доме; вооруженная стража охраняет его от посторонних; дверь заперта, словно символически преграждая доступ всякому снисхождению, всякой просьбе. Создается революционный трибунал, и письмо Конвенту возвещает, какую ужасную Варфоломеевскую ночь задумали народные короли Фуше и Колло: "Мы исполняем нашу миссию с энергией стойких республиканцев и не намерены спускаться с той высоты, на которую нас возвел народ, ради соблюдения жалких интересов нескольких более или менее виновных людей. Мы отстранили от себя всех, ибо не хотим ни терять времени, ни оказывать милости. Мы видим только республику, повелевающую нам дать лионцам примерный и памятный урок. Мы слышим только вопль народа, требующего быстрой и страшной мести за казнь патриотов, чтобы человечеству не пришлось впредь проливать потоки крови. Уверенные в том, что в этом подлом городе нет иных невинных, кроме тех, кого убийцы народа угнетали и заключали в тюрьмы, мы относимся недоверчиво к слезам раскаяния. Ничто не может обезоружить нашу суровость. Мы должны вам сознаться, граждане коллеги, что на снисходительность мы смотрим как на опасную слабость, способную вновь воспламенить преступные надежды в тот момент, когда их нужно погасить навсегда. Оказать снисхождение одному человеку - значит оказать его всем подобным ему, и тогда воздействие вашего правосудия будет недействительным. Разрушение подвигается слишком медленно, республиканское нетерпение требует решительных мер: только взрывы мин, пожирающая работа пламени могут выразить гневную силу народа. Исполнение его воли не должно задерживаться, как исполнение воли тиранов, оно должно быть разрушительным, как буря".
      Эта буря разражается по заранее намеченной программе 4 декабря, и ее отголоски грозно раскатываются по всей Франции. Рано утром выводят из тюрьмы шестьдесят юношей, связанных по двое. Но их ведут не к гильотине, работающей "слишком медленно", по выражению Фуше, а на равнину Бротто, по ту сторону Роны. Две параллельные наспех вырытые канавы дают жертвам понять ожидающую их судьбу, а поставленные в десяти шагах от них пушки указывают на средство этой массовой бойни. Беззащитных людей собирают и связывают в кричащий, трепещущий, воющий, неистовствующий, тщетно сопротивляющийся клубок человеческого отчаяния. Звучит команда - и из смертельно близких пушечных жерл в трясущуюся от ужаса человеческую массу врывается разящий свинец. Этот первый выстрел не убивает всех обреченных, у некоторых только оторваны руки или ноги, у других разорваны внутренности, некоторые даже случайно уцелели. Но пока кровь широким струящимся потоком стекает в канавы, звучит новая команда, и теперь уже кавалеристы набрасываются с саблями и пистолетами на уцелевших, рубят и расстреливают дрожащее, стонущее, вопящее, беззащитное и не могущее бежать человеческое стадо, пока не замирает последний хрип. В награду за убийство палачам разрешается снять одежду и обувь с шестидесяти еще теплых трупов, прежде чем закопать их истерзанными и обнаженными.
      Это первый из знаменитых пушечных расстрелов Жозефа Фуше, будущего министра христианнейшего короля, и на следующий день он гордо хвастает в пламенной прокламации; "Народные представители останутся твердыми в исполнении доверенной им миссии, народ вложил в их руки громы своей мести, и они сохранят их, пока не будут уничтожены-все враги свободы. У них хватит мужества спокойно шагать вдоль длиннейших рядов могил заговорщиков, чтобы, шагая через развалины, прийти к счастью нации и обновлению мира". И в тот же день это печальное "мужество" еще раз подтверждается смертоносными пушками на равнине Бротто; на этот раз перед ними еще большее стадо. Двести десять голов убойного скота выводят со связанными за спиной руками, и через несколько минут их укладывают картечь и залпы пехоты. Процедура остается той же, только на этот раз мясникам облегчают неприятную работу - их освобождают после столь утомительной резни от обязанностей могильщиков. Зачем этим негодяям могилы? Сняв окровавленные сапоги со сведенных судорогой ног, обнаженные, подчас еще корчащиеся тела просто бросают в текучую могилу Роны.
      Но и эту ужасную расправу, которая вызовет отвращение по всей стране и в мировой истории, Жозеф Фуше еще облекает покровом восторженных слов. Даже то, что воды Роны заражены трупами, он прославляет как политический подвиг: дескать, донесенные течением до Тулона, они послужат наглядным примером неумолимой, страшной мести республиканцев. "Необходимо, - пишет он, - чтобы окровавленные тела, брошенные в Рону, доплыли вдоль обоих берегов до устья, до подлого Тулона: они возбудят ужас у трусливых и жестоких англичан, ужаснут их и покажут им силу народного всемогущества". В самом Лионе такое устрашение уже излишне, ибо казнь продолжает следовать за казнью, гекатомба за гекатомбой. Взятие Тулона Фуше приветствует "слезами радости" и в честь радостного дня "посылает на расстрел двести мятежников". Все мольбы о пощаде тщетны.
      Двух женщин, слишком страстно моливших кровавое судилище об освобождении их мужей, поставили связанными у гильотины; никого из пытающихся просить о снисхождении не подпускают даже к дому народных представителей. Но чем неистовее грохочут залпы, тем громче раздаются слова проконсулов: "Да, мы осмеливаемся это утверждать, мы пролили немало нечистой крови, но лишь во имя человечности и исполнения долга... Мы не выпустим из рук молнию, которую вы доверили нашим рукам, пока вы не прикажете нам этого, До тех пор мы будем беспрерывно продолжать убивать наших врагов, мы истребим их самым совершенным, самым ужасным и самым быстрым способом".
      И тысяча шестьсот казней в течение нескольких недель подтверждают, что на этот раз, в виде исключения, Жозеф Фуше сказал правду.
     
     
      Но, организуя эти бойни и составляя о них восторженные донесения, Жозеф Фуше и его коллега не забывают о другом печальном поручении Конвента. В первый же день по прибытии они посылают в Париж жалобу, утверждая, что предписанное разрушение города "слишком медленно" совершалось их предшественником, "теперь мины должны ускорить дело разрушения; саперы уже приступили к работе, и в течение двух дней здания Белькура будут взорваны". Эти знаменитые фасады, начатые еще в царствование Людовика XIV, построенные учеником Манеара, были, как самые лучшие, предназначены к уничтожению первыми. Жители грубо изгоняются из домов, и сотни безработных, женщины и мужчины, за несколько недель бессмысленно разрушительной работы превращают великолепные произведения архитектуры в груды мусора. Несчастный город наполнен воплями и стонами, треском выстрелов и грохотом рушащихся зданий; пока комитет de justice [правосудия (фр.)] уничтожает людей, а комитет de demolition [разрушения (фр.)] - дома, комитет des substances [имуществ (фр.)] проводит беспощадную реквизицию съестных припасов, тканей и ценных вещей.
      Каждый дом обыскивается от погреба до чердака в поисках скрывающихся людей и спрятанных драгоценностей; везде царит террор двоих - Фуше и Колло, незримых и недоступных, прячущихся в доме, оберегаемом стражей. Лучшие дворцы уже разрушены, тюрьмы хотя и пополняются заново, но все же наполовину пусты, магазины очищены, и поля Бротто пропитались кровью тысяч казненных; в конце концов несколько граждан решаются (пусть это будет стоить им жизни!) отправиться в Париж и подать Конвенту прошение о сохранении оставшейся части города. Конечно, текст этого прошения очень осторожен, даже раболепен; они трусливо начинают с поклонов, восхваляя декрет, достойный Герострата, который "словно продиктован гением римского сената". Но затем они просят о "пощаде для искренне раскаявшихся, для заблуждающихся, о пощаде - мы осмеливаемся так выразиться - для невинных, несправедливо обвиненных".
      Но консулы своевременно узнали о тайной жалобе, и Колло д'Эрбуа, самый красноречивый из них, летит курьерской почтой, чтобы своевременно отпарировать удар. На следующий день у него хватает дерзости, вместо того чтобы оправдываться, восхвалять в Конвенте и в клубе якобинцев массовые казни как особую "гуманность". "Мы хотели, - говорит он, - освободить человечество от ужасного зрелища слишком многих казней, следующих одна за другой, поэтому комиссары решили уничтожить в один день осужденных и предателей; это желание вызвано подлинной чувствительностью (veritable sensibilite)". И у якобинцев он еще пламеннее, чем в Конвенте, восторгается этой "гуманной" системой. "Да, мы уничтожили двести осужденных одним залпом, и нас упрекают за это. Разве не понятно само собой, что это было актом гуманности. Когда гильотинируют двадцать человек, то последний из осужденных двадцать раз переживает казнь, в то время как таким путем двадцать предателей погибают одновременно". И действительно, эти избитые фразы, поспешно выуженные из кровавой чернильницы революционного жаргона, производят впечатление: Конвент и якобинцы одобряют объяснения Колло и тем самым дают проконсулам санкцию на новые расправы. В тот же день Париж чествует перенесение праха Шалье а Пантеон - честь, оказанная до тех пор только Жан-Жаку Руссо и Марату, - и его возлюбленной, так же как и возлюбленной Марата, назначают пенсию. Таким образом, этот мученик публично объявлен национальным святым, и все насилия Фуше и Колло одобрены как справедливая месть.
      И все же некоторая неуверенность овладела обоими деятелями, ибо опасная обстановка в Конвенте, колебания между Дантоном и Робеспьером, между умеренностью и террором требуют удвоенной осторожности. И вот они решают разделить роли: Колло д'Эрбуа остается в Париже, чтобы следить за настроениями Комитета и Конвента, чтобы заранее, со своей напористой ораторской страстностью разгромить всякое возможное нападение, продолжение же убийств предоставляется "энергии" Фуше. Важно установить, что в то время Жозеф Фуше был неограниченным самодержцем, ибо впоследствии он ловко пытается приписать все насилия своему более откровенному коллеге; но факты свидетельствуют, что и в то время, когда он повелевал единолично, коса смерти бушевала не менее убийственно. Расстреливают пятьдесят четыре, шестьдесят, сто человек в день; и в отсутствие Колло, как и прежде, рушатся стены, разграбляются и сжигаются дома, тюрьмы опустошаются казнями, и по-прежнему Жозеф Фуше старается заглушить свои собственные деяния восторженными кровавыми словами: "Пусть приговоры этого трибунала внушают страх преступникам, но они успокаивают и утешают народ, внемлющий им и одобряющий их. Неправы те, кто предполагает, что мы хоть раз оказали виновным честь помилования: не помиловали ни одного".
      Но внезапно - что же произошло? - Фуше меняет тон. Своим тонким чутьем он издали уловил, что ветер в Конвенте резко изменил направление, потому что с некоторых пор его яростные смертоносные фанфары не находят настоящего отклика. Его якобинские друзья, его атеистические единомышленники, Эбер, Шометт, Ронсен (*31) вдруг умолкли - умолкли навсегда, - беспощадная рука Робеспьера неожиданно схватила их за горло. Ловко балансируя между слишком бурными и слишком милосердными и прокладывая себе дорогу то вправо, то влево, этот добродетельный тигр внезапно набросился из мрака на ультрарадикалов. Он настоял, чтобы Каррье, который так же радикально топил нантцев, как Фуше расстреливал лионцев, был вызван в Конвент для личного отчета; действуя через преданного ему душой и телом Сен-Жюста (*32), он отправил в Страсбурге на гильотину буйного Евлогия Шнайдера; он публично заклеймил, назвав нелепостью, атеистические народные зрелища, подобные тем, которые устроил Фуше в провинции и в Лионе, и отменил их в Париже. И, как всегда, робко и послушно следуют его указаниям встревоженные депутаты.
      Снова обуял Фуше прежний страх: вдруг он окажется не с большинством. Террористы побеждены - зачем же оставаться террористом? Лучше поскорее перебраться к умеренным, к Дантону и Демулену, требующим теперь "милостивого трибунала", быстро примениться к новому направлению ветра. Шестого февраля он внезапно приказывает прекратить расстрелы, и только гильотина (о которой он писал в своих памфлетах, что она работает слишком медленно) нерешительно продолжает свое дело - каких-нибудь две-три головы в день, не больше, - это, конечно, пустяки в сравнении с прежними национальными торжествами на равнине Бротто. Вместо этого он сразу направляет всю свою энергию против радикалов, против устроителей учрежденных им торжеств и исполнителей его приказов; революционный Савл внезапно превращается в гуманного Павла. Он попросту переходит на сторону противников, объявляет друзей Шалье "средоточием анархии и мятежей" и скоропалительно распускает десяток-другой революционных комитетов. И тогда происходит нечто чрезвычайно странное: устрашенное, до смерти напуганное население Лиона вдруг видит в герое массовых расстрелов Фуше своего спасителя. А лионские революционеры пишут одно гневное послание за другим, обвиняя его в снисходительности, в предательстве и "угнетении патриотов".
      В этих отважных превращениях, в этих наглых переходах средь бела дня в другой лагерь, в этих перебежках к победителю - секрет метода борьбы Фуше. Только это спасло ему жизнь. Он вел двойную игру, делал прямо противоположные ставки. Если в Париже его обвинят в слишком большой снисходительности, он укажет на тысячи могил и на разрушенные лионские здания. Если его обвинят в кровожадности - он сошлется на жалобы якобинцев, обвиняющих его в "модерантизме", в излишней снисходительности; он может, в зависимости от направления ветра, вытащить из правого кармана доказательство своей неумолимости или из левого - гуманности; он может выступить в роли палача Лиона и в роли его спасителя. И действительно, с помощью этого ловкого шулерского фокуса ему удалось свалить всю ответственность за бойню на своего более откровенного и прямолинейного коллегу Колло д'Эрбуа. Однако он сумел обмануть лишь более поздние поколения: неумолимо бодрствует в Париже Робеспьер - враг, не простивший Фуше того, что он вытеснил из Лиона его ставленника Кутона. Он знает по Конвенту этого двуличного депутата, зорко следит за всеми превращениями и перебежками Фуше, торопящегося теперь укрыться от грозы. Но недоверие Робеспьера имеет железные когти: от них не укроешься. Двенадцатого жерминаля он добивается в Комитете общественного спасения издания грозного декрета, в котором Фуше предписывалось немедленно явиться в Париж и представить отчет о лионских происшествиях. Он, в течение трех месяцев творивший жестокий суд и расправу, теперь должен сам предстать перед судом.
      Перед судом? За что? За то, что он за три месяца казнил две тысячи французов? Быть может, его будут судить так же, как его коллегу Каррье и других массовых палачей? Но именно в этот момент обнаруживается политическая гениальность последнего, поражающе наглого поворота Фуше: оказывается, он должен оправдаться в том, что подавил радикальное "Societe populaire" [народное общество (фр.)], что преследовал якобинских патриотов. Mitrailleur de Lyon, палач двух тысяч жертв, обвиняется - незабываемый исторический фарс! - в самом благородном преступлении, известном человечеству: в излишней гуманности.
      Третьего апреля Жозеф Фуше узнает, что Комитет общественного спасения требует его для отчета в Париж, пятого - он садится в дорожную карету. Шестнадцать глухих ударов сопровождают его отъезд, шестнадцать ударов гильотины, в последний раз разящей по его приказанию. И еще два самых последних приговора торопливо приводятся в исполнение в этот день, два очень странных приговора. Кто же эти заключительные жертвы великого избиения, которые (по шутливому выражению эпохи) "выплюнули свои головы в корзину"?
     
     
      3. БОРЬБА С РОБЕСПЬЕРОМ (1794)
     
      Это лионский палач и его помощник. Те самые, кто с одинаковым равнодушием гильотинировали по приказу реакции Шалье и его друзей, а затем, по приказу революции, - сотни реакционеров; теперь и они дождались своей очереди попасть под нож гильотины. При самом настойчивом желании из судебных протоколов нельзя выяснить, в чем именно они обвинялись, вероятно, они были принесены в жертву только затем, чтобы некому было рассказать преемникам Фуше и грядущим поколениям о лионских событиях. Мертвые умеют молчать лучше всех.
      Карета умчалась. У Фуше есть о чем поразмыслить по дороге в Париж. Он может утешать себя, что еще не все потеряно: у него много влиятельных друзей в Конвенте, прежде всего Дантон - великий противник Робеспьера; быть может, все же еще удастся сдержать грозного Максимильена, угрожая ему самому. Но откуда знать Фуше, что в эти решающие часы революции события катятся намного быстрее, чем колеса почтовой кареты? Что вот уже два дня как его близкий друг Шометт сидит в тюрьме, что громадную львиную голову Дантона Робеспьер уже вчера швырнул на плаху, что именно в этот день Кондорсе, духовный вождь правых, бродит голодный в окрестностях Парижа и на следующий день отравится, чтобы избежать суда. Всех их свалил один-единственный человек, и как раз этот единственный - его злейший политический противник. Только восьмого числа вечером, добравшись наконец до Парижа, Фуше узнает размеры опасности, навстречу которой он мчался. Одному лишь богу ведомо, как мало спал проконсул Жозеф Фуше в эту первую ночь в Париже.
      На следующее утро Фуше прежде всего отправляется в Конвент и с нетерпением ожидает начала заседания. Но странно - просторный зал не наполняется, больше половины скамей пусты. Разумеется, многие депутаты могли отправиться исполнять поручения Конвента или по каким-либо другим делам, но все же - какая зияющая пустота там, справа, где сидели вожди жирондистов, блестящие ораторы революции! Куда они исчезли? Двадцать два самых отважных, среди них - Верньо, Бриссо, Петион - погибли на эшафоте, покончили самоубийством или растерзаны волками во время бегства. Шестьдесят три соратника, осмелившиеся их защищать, изгнаны решением большинства - одним ударом Робеспьер освободился от сотни своих противников справа. Но не менее энергично обрушился его кулак на собственные ряды, на "гору": Дантон, Демулен, Шабо, Эбер, Фабр д'Эглантин (*33), Шометт и десятка два других - все, кто сопротивлялся его воле, его догматическому тщеславию, отправлены им в могилу.
      Всех устранил этот невзрачный человек, низенький, тощий, с желчным лицом, невысоким, скошенным назад лбом, маленькими, водянистыми, близорукими глазами, так долго остававшийся незамеченным за гигантскими фигурами своих предшественников. Но коса времени расчистила ему путь: с тех пор как устранены Мирабо, Марат, Дантон, Демулен, Верньо, Кондорсе, то есть трибун, мятежник, вождь, писатель, оратор и мыслитель молодой республики, все эти функции объединились в одном лице, и он, Робеспьер, стал Pontifex maximus [верховным жрецом (лат.)], диктатором и триумфатором. С тревогой смотрит Фуше на своего противника: все депутаты заискивающе толпятся вокруг него с назойливой почтительностью, а он с невозмутимым равнодушием принимает их славословия; защищенный своей "добродетелью", как панцирем, неприступный, непроницаемый, оглядывает Неподкупный своим близоруким взором арену, в гордом сознании, что никто уже не осмелится восстать против его воли.
      Но один все же осмеливается - единственный, которому нечего терять, - Жозеф Фуше: он требует слова для оправдания своих действий в Лионе.
      Это желание оправдаться перед Конвентом - вызов Комитету общественного спасения (*34), ибо не Конвент, а Комитет потребовал от него объяснений. Но он обращается к высшей, к основной инстанции, к собранию наций. Смелость этого требования очевидна, однако президент предоставляет ему слово. Ведь Фуше не первый попавшийся: слишком часто произносили его имя в этом зале, еще не забыты его заслуги, его донесения, его подвиги. Фуше поднимается на трибуну и читает обстоятельный доклад. Собрание выслушивает его, не прерывая, не выказывая ни одобрения, ни порицания. Но кончилась речь - и никто не хлопает. Ибо Конвент напуган. Год работы гильотины лишил этих людей душевного мужества. Некогда свободно отдававшиеся своим убеждениям, как порывам страсти, смело бросавшиеся в битву слов и мнений, все они теперь не любят высказывать свою точку зрения. С тех пор как палач, словно Полифем (*35), вторгся в их ряды, хватая людей и справа и слева, с тех пор как гильотина мрачной тенью стоит за каждым их словом, они предпочитают молчать. Каждый прячется за другого, каждый бросает взгляды то направо, то налево, прежде чем сделать малейшее движение; страх, подобно гнетущему туману, кладет серый отпечаток на их лица; ничто так не унижает людей и в особенности толпу людей, как страх перед незримым.
      И на этот раз они не осмеливаются высказать своего мнения. Лишь бы не вторгаться во владения Комитета, этого незримого трибунала! Оправдательная речь Фуше не принимается, но она и не отвергается, ее пересылают на рассмотрение Комитету. Другими словами, она причаливает к тому берегу, который Фуше тщательно старался обойти. Его первая битва проиграна.
      Теперь и его охватывает страх. Он слишком далеко забрел, не зная местности: лучше всего побыстрее отступить. Лучше капитулировать, чем вступить в единоборство с самым могущественным. И вот Фуше в раскаянии, преклонив колени, склоняет голову. В тот же вечер он отправляется на квартиру к Робеспьеру, чтобы высказаться или, говоря откровенно, просить пощады.
      Никто не присутствовал при этом разговоре. Известен лишь его результат, но по аналогичному посещению, с жуткой отчетливостью описанному в мемуарах Барраса, можно его вообразить. Прежде чем подняться по деревянной лестнице маленького дома на улице Сент-Оноре, где Робеспьер выставляет напоказ свою добродетель и свою нищету, Фуше должен подвергнуться допросу хозяев, оберегающих своего бога и жильца, как священную добычу. Вероятно, Робеспьер принял его так же, как и Барраса, в тесной, тщеславно украшенной лишь собственными портретами комнате, не пригласив сесть, стоя, холодно, с нарочито оскорбительным высокомерием, как жалкого преступника. Ибо этот муж, страстно любящий добродетель, столь же страстно и прочно влюбленный в собственную добродетель, не знает пощады и снисхождения к тому, кто хотя бы однажды держался иных взглядов, чем он. Нетерпимый и фанатичный, Савонарола разума и "добродетели", он отвергает всякое соглашение, не признает даже капитуляции своего противника; даже там, где политика властно требует соглашения, упорство ненависти и догматическая гордость не позволяют ему уступить. Что бы ни говорил тогда Фуше Робеспьеру и что бы ни отвечал ему судья, одно несомненно: его встретили не добром, а уничтожающим, беспощадным разносом, неприкрытой холодной угрозой, смертные приговором en effigie [написанным на лице (фр.)]. И, возвращаясь по улице Сент-Оноре, дрожа от гнева, униженный, отвергнутый, обреченный, Жозеф Фуше понял, что с этой поры лишь одно может спасти его голову: голова Робеспьера должна раньше свалиться в корзину, чем его собственная. Война не на жизнь, а на смерть объявлена. Поединок между Робеспьером и Фуше начался.
      Этот поединок Робеспьера и Фуше - один из самых интересных, самых волнующих психологических эпизодов в истории революции. Оба незаурядно умны, оба политики, они все же оба - и вызванный и вызывающий - впадают в общую ошибку: они недооценивают друг друга, каждый полагает, что давно уже знает другого. Для Фуше Робеспьер все еще изможденный, тощий, провинциальный адвокат, забавлявшийся вместе с ним шутками в аррасском клубе, фабриковавший слащавые стишки в духе Грекура (*36) и впоследствии утомлявший Национальное собрание 1789 года своим пустословием. Фуше слишком поздно заметил, или, быть может, вовсе не заметил, как в результате упорной, беспрерывной работы над собой, воодушевленный своей задачей Робеспьер из демагога превратился в государственного деятеля, из ловкого интригана - в прозорливого политика, из краснобая - в оратора. Ответственность большей частью возвышает человека, и Робеспьер вырос от сознания важности своей миссии, ибо среди жадных стяжателей и шумливых крикунов он чувствует, что судьба возложила на него одного спасение республики, и в этом задача всей его жизни. Осуществление именно своих, представлений о республике, о революции, о нравственности и даже о божестве он считает священным долгом человечества. Эта непреклонность Робеспьера составляет и красоту и слабость его характера. Потому что, опьяненный собственной неподкупностью, зачарованный своей догматической твердостью, он всякое инакомыслие считает уже не разногласием, а предательством и ледяной рукой инквизитора отправляет каждого противника, как еретика, на современный костер - гильотину. Нет сомнения: великая и чистая идея воодушевляет Робеспьера 1794 года. Вернее сказать, она его не воодушевляет, она застыла в нем. Она не может покинуть его, так же как и он ее (судьба всех догматических душ), и это отсутствие теплоты, способной передаваться другим, отсутствие человечности, способной увлечь других, лишает его подвиг подлинной творческой силы. Его мощь только в упорстве, его сила - в непреклонности: диктатура стала для него смыслом и формой его жизни. Либо он наложит отпечаток своего "я" на революцию, либо погибнет.
      Такой человек не терпит противоречий, не терпит несогласия, не терпит даже соратников, а тем более противников. Он выносит лишь тех людей, которые отражают его собственные воззрения, пока они остаются рабами его духа, как Сен-Жюст и Кутон, всех же иных неумолимо вытравляет едкая щелочь его желчного темперамента. Но горе тем, кто не только не разделял его воззрений (он преследовал и таких), но и сопротивлялся его воле или же сомневался в его непогрешимости. Именно в этом провинился Жозеф Фуше. Он никогда не спрашивал у него совета, никогда не склонялся перед бывшим другом, он сидел на скамьях его врагов и смело перешагнул установленные Робеспьером границы умеренного, осторожного социализма, проповедуя коммунизм и атеизм. Но до сих пор Робеспьер не интересовался им всерьез. Фуше казался ему слишком незначительным. В его глазах этот депутат оставался скромным монастырским преподавателем, которого он помнил еще в сутане, знал как жениха своей сестры, как ничтожного честолюбца, изменившего своему богу, своей невесте и всем своим убеждениям. Он презирает и ненавидит его так, как только может непоколебимость ненавидеть изворотливость, непреложное постоянство - беспринципную погоню за успехом, со всей недоверчивостью, с какой религиозная натура относится к неверию; но эта ненависть была направлена до сих пор не на личность Фуше, а лишь на ту породу людей, представителем которой тот был. Робеспьер высокомерно пренебрегал им до этих пор; зачем трудиться из-за интригана, которого можно раздавить в любую минуту? Робеспьер до сих пор наблюдал за Фуше, но не боролся с ним всерьез лишь потому, что так долго его презирал.
      Только теперь оба замечают, как недооценивали они друг друга. Фуше видит огромную силу, приобретенную Робеспьером за время его отсутствия: все подвластно ему - армия, полиция, суд, комитеты, Конвент и якобинцы. Побороть его представляется невозможным. Но Робеспьер принудил его к борьбе, и Фуше знает, что погибнет, если не победит. Великое отчаяние всегда порождает великую силу, и вот он, в двух шагах от пропасти, с мужеством отчаяния набрасывается на преследователя, как затравленный олень на охотника.
     
     
      Военные действия открывает Робеспьер. Сперва он собирается лишь проучить наглеца, предостеречь его пинком ноги. Как предлогом он воспользовался своей знаменитой речью 6 мая, призывавшей все духовенство республики "признать высшее существо и бессмертие как руководящую силу вселенной". Никогда Робеспьер не произносил речи прекраснее, вдохновеннее той, которую он словно писал на вилле Жан-Жака Руссо: здесь догматик становится почти поэтом, туманный идеалист - мыслителем. Отделить веру от неверия и в то же время от суеверия, создать религию, возвышающуюся, с одной стороны, над облачным идолопоклонническим христианством, а с другой - над бездушным материализмом и атеизмом, соблюдая таким образом середину, которой он всегда пытается придерживаться в идеологических вопросах, - такова основная идея его обращения, которое, несмотря-на напыщенную фразеологию, исполнено искренней нравственности и страстного стремления возвысить человечество. Но, даже витая в высоких сферах, этот идеолог не сумел освободиться от политики, даже к этим его рассчитанным на вечность мыслям желчная, угрюмая злоба присоединяет личные нападки. С ненавистью вспоминает он о мертвых, которых сам толкнул на гильотину, и издевается над жертвами своей политики, Дантоном и Шометтом, как над презренными образцами безнравственности и богохульства. И вдруг он обрушивает сокрушительный удар на единственного проповедника атеизма, пережившего его гнев, - на Жозефа Фуше. "Поведай нам, кто дал тебе миссию возвестить народу, что бога нет! Чего хочешь, ты достигнуть, убеждая людей, что слепая сила определяет их судьбу, случайно карая то добродетель, то порок, и что душа не что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы! Несчастный софист (*37), кто дает тебе право вырвать у невинности скипетр разума, чтобы доверить его рукам порока? Набросить траурное покрывало на природу, сделать несчастье еще отчаяннее, оправдать преступление, затемнить добродетель и унизить человечество!.. Только преступник, презренный для самого себя и отвратительный для всех других, способен верить тому, что лучшее, чем может нас одарить природа, - это ничто, небытие..."
      Несмолкаемые аплодисменты звучат после блестящей речи Робеспьера. Конвент внезапно чувствует себя освобожденным от мелочности повседневных споров и единогласно принимает решение устроить предложенное Робеспьером празднество в честь верховного существа. Один Жозеф Фуше хранит молчание и кусает губы. Такой триумф противника вынуждает к молчанию. Он знает, что публично не может состязаться с этим мастером риторики. Безмолвный, бледный, он принимает его публичное унижение, но про себя решает отомстить, отплатить.
      В течение нескольких дней, нескольких недель о Фуше ничего не слышно. Робеспьер полагает, что он устранен: пинка ногой было достаточно для наглеца. Но Фуше не видно и не слышно потому, что он действует подпольно, упорно и планомерно, как крот. Он посещает комитеты, заводит новые знакомства среди депутатов, он любезен, обязателен с каждым в отдельности и для каждого старается быть привлекательным. Больше всего он вращается среди якобинцев, где ловкое, гибкое слово имеет большое значение и где милостиво относятся к его лионским подвигам. Никто не знает точно, к чему он стремится, какие у него намерения, что предпримет этот деловитый, повсюду шныряющий, повсюду протягивающий нити невзрачный человек.
      И внезапно все разъясняется - неожиданно для всех и неожиданнее всего для Робеспьера: 18 прериаля громадным большинством голосов Жозеф Фуше избирается председателем Якобинского клуба.
     
     
      Робеспьер насторожился: этого ни он, ни кто-либо другой не ожидал. Теперь лишь дает он себе отчет, сколь хитрого, сколь смелого противника обрел он в лице Фуше. Вот уже два года не было случая, чтобы человек, публично им задетый, отваживался защищать свои права. Все они быстро исчезали, лишь только его взор останавливался на них: Дантон скрылся в своем имении, жирондисты рассеялись по провинциям, остальные сидят дома и не подают голоса. А этот наглец, которого он в открытом собрании заклеймил как нечистоплотного человека, спасается теперь в алтаре, в святыне революции, в Якобинском клубе, и добивается там самого высокого назначения, которое может получить патриот. Ведь не следует забывать, в самом деле, какую громадную моральную мощь приобрел этот клуб как раз в последний год революции. Самую высокую пробу чистейшей патриотической полноценности ставит Якобинский клуб, удостаивая званием члена клуба; и тот, кого он изгоняет, кого он порицает, - уже тем самым заклеймен как кандидат на плаху. Генералы, народные вожди, политики - все они склоняют голову перед этим судом, как перед высшей непогрешимой инстанцией гражданского сознания. Члены клуба являются как бы преторианцами (*38) революции, лейб-гвардией стражей храма. И эти преторианцы, эти строжайшие, честнейшие, непреклоннейшие республиканцы избрали Жозефа Фуше своим вождем! Гнев Робеспьера безграничен. Ибо среди бела дня этот негодяй ворвался в его царство, в его владения, туда, где он сам обвиняет своих врагов, где он закаляет собственную силу в избранном кругу испытанных друзей. И теперь, соберясь произнести речь, он должен будет просить разрешения у Жозефа Фуше, он, Максимильен Робеспьер, должен будет подчиняться хорошему или дурному настроению Жозефа Фуше!
      Тотчас же он напрягает все свои силы. Это поражение требует кровавого возмездия. Долой его немедленно не только с кресла президента, но и из общества патриотов! Он тотчас же натравливает на Фуше нескольких лионских граждан, возбуждающих против него обвинение, и когда, застигнутый врасплох, всегда беспомощный в открытой ораторской борьбе, Фуше неловко защищается, Робеспьер сам берет слово и уговаривает якобинцев, чтобы они "не дали обмануть себя жуликам". Этим первым ударом ему почти удается свалить Фуше. Но пока тот все же обладает полномочиями президента и благодаря этому может своевременно прекратить обсуждение. Бесславно обрывает он прения и возвращается во мрак, чтобы подготовить новое нападение.
      Теперь Робеспьер осведомлен. Он понял метод борьбы Фуше; он знает, что этот человек не вступает в поединок, но каждый раз снова отступает, чтобы тайно, в тени, подготовить нападение с тыла. Недостаточно просто отшвырнуть и отхлестать такого упорного интригана; его нужно преследовать до самого последнего укрытия и раздавить. Необходимо его задушить, обезвредить окончательно и навсегда.
      Поэтому Робеспьер нападает вторично. Он повторяет свое обвинение перед якобинцами и требует присутствия Фуше на следующем заседании для объяснений. Фуше, разумеется, избегает этого. Он знает свою силу, знает и свою слабость, он не желает дать Робеспьеру публично торжествовать, чтобы тот лицом к лицу унизил его в присутствии трех тысяч человек. Лучше вернуться во мрак, лучше быть побежденным и выиграть время, драгоценное время! Поэтому он вежливо пишет якобинцам, что, к сожалению, должен уклониться от публичных объяснений; он просит якобинцев отложить суд, пока оба комитета не придут к соглашению в оценке его деятельности.
      На это письмо Робеспьер набрасывается как на добычу. Именно теперь необходимо схватить, окончательно уничтожить Жозефа Фуше... Речь против Жозефа Фуше, произнесенная им 23 мессидора (11 июня), - это самое ожесточенное, самое грозное и желчное выступление из всех, которые Робеспьер когда-либо предпринимал против своих врагов.
      Уже в первых словах чувствуется, что Робеспьер стремится не только поразить своего врага, но и сразить его, не только унизить, но и уничтожить. Он начинает с притворным спокойствием. Вступление еще довольно снисходительно, он говорит, что "индивидуум" Фуше его не интересует:
      "Я, быть может, когда-то был с ним до известной степени связан, так как считал его патриотом, и не столько его былые преступления заставляют меня теперь выступить с обвинением, сколько то, что он скрывается для совершения новых преступлений, а также потому, что, как я уверен, он является главой заговора, который мы должны уничтожить. Вдумавшись в только что оглашенное письмо, я должен сказать, что оно написано человеком, не желающим оправдаться перед своими согражданами, когда ему предъявлено обвинение. Этим положено начало системе тирании, ибо кто не желает оправдаться перед народным собранием, членом которого он состоит, тот оскорбляет авторитет этого народного собрания. Удивительно, что тот, кто прежде так домогался одобрения нашего общества, теперь перед лицом обвинения пренебрегает им и чуть ли не обращается в Конвент за помощью против якобинцев". И вот внезапно прорывается личная ненависть Робеспьера, даже внешнее уродство Фуше он использует как желанный повод для уничтожения врага. "Неужели он боится, - продолжает издеваться Робеспьер, - глаз, ушей народа, боится, что его жалкий вид слишком явно будет свидетельствовать о его преступлениях? Что шесть тысяч обращенных на него глаз прочтут в его глазах всю душу, хотя природа и создала их такими коварно запрятанными? Не боится ли он, что его речь обнаружит смущение и противоречиями выдаст виновного? Всякий благоразумный человек должен признать, что страх - единственное основание его поведения; каждый избегающий взоров своих сограждан - виновен. Я призываю Фуше к ответу. Пусть он защищается и скажет, кто: он или мы достойнее охраняем права народного представительства и кто мужественнее уничтожал партийные раздоры: он или мы". Робеспьер называет Фуше "низким и презренным обманщиком", поведение которого равнозначно признанию вины, коварно намекает на "тех, чьи руки полны добычей и преступлениями", и кончает грозными словами: "Фуше достаточно охарактеризовал себя; я высказал эти замечания лишь для того, чтобы раз и навсегда дать понять заговорщикам, что они не ускользнут от бдительности народа". Хотя эти слова предвещают смертный приговор, но собрание все же слушается Робеспьера и без промедления изгоняет своего прежнего президента, как недостойного, из клуба якобинцев.
      Теперь Фуше отмечен для гильотины, как дерево для порубки. Исключение из клуба якобинцев - это клеймо; обвинение Робеспьера, и к тому же столь озлобленное, - это приговор. Фуше среди бела дня завернут в саван. Каждый теперь ежечасно ждет его ареста, и больше всех он сам. Уже давно не спит он в своей постели, опасаясь, что за ним, так же как за Дантоном и Демуленом, явятся ночью жандармы. Он прячется у некоторых храбрых друзей, ибо надо обладать мужеством, чтобы дать убежище публично опозоренному, опальному, мужеством даже для того, чтобы открыто с ним разговаривать. За каждым его шагом следит руководимая Робеспьером полиция Комитета общественного спасения и доносит о его знакомствах, о его посещениях и свиданиях. Он незримо окружен, все его движения связаны, он уже обречен ножу гильотины.
      И на самом деле: в это время ни один из семисот депутатов не находится в такой опасности, как Фуше, у которого нет пути к спасению. Он еще раз попытался хоть где-нибудь найти поддержку - прежде всего у якобинцев, - но суровый кулак Робеспьера лишил его этой поддержки, теперь голова, точно чужая, сидит на его плечах. И чего ждать от Конвента, от этого трусливого, запуганного стада овец, покорно блеющего свое "да", когда Комитет хочет отправить на гильотину кого-нибудь из их среды? Они без сопротивления выдали революционному трибуналу всех своих прежних вождей - Дантона, Демулена, Верньо, - лишь бы сопротивлением не привлечь внимания к себе самим. Почему же должен избежать этой участи Фуше? Безмолвно, боязливо, смущенно сидят на своих скамьях эти некогда столь храбрые и страстные депутаты. Отвратительный, разрушающий нервы, разлагающий душу яд страха парализует их волю.
      Но такова уж всегдашняя тайна яда: он обладает и целебными свойствами, если искусно очистить и собрать воедино скрытые в нем силы. И здесь - как это ни парадоксально - именно страх перед Робеспьером может стать спасением от Робеспьера. Нельзя простить человека, беспрерывно, неделями, месяцами заставляющего трепетать от страха, терзающего душу неизвестностью и парализующего волю; никогда человечество или часть его - отдельная группа - не могут долго выносить диктатуру одного человека, не проникаясь к нему, ненавистью. И эта ненависть укрощенных сказывается в подпольном брожении во всех слоях. Пятьдесят, шестьдесят депутатов, не осмеливающихся, подобно Фуше, ночевать дома, кусают губы, когда Робеспьер проходит мимо них, многие сжимают кулаки за его спиной, хотя аплодируют его речам. Чем беспощаднее, чем дольше властвует Неподкупный, тем больше растет возмущение против его сверхмощной воли. Все мало-помалу оказываются задетыми и обиженными: правое крыло тем, что он послал на эшафот жирондистов, левые - тем, что он бросил в корзину головы крайних радикалов. Комитет общественного спасения тем, что он угрожает их благосостоянию, честолюбцы тем, что он закрывает им дорогу, завистливые тем, что он властвует, и миролюбивые тем, что он не заключает с ними союза. Если бы удалось слить воедино эту стоглавую ненависть, их повсюду рассеянный страх превратить в кинжал, острие которого пронзило бы грудь Робеспьера, они были бы все спасены: Фуше, Баррас, Тальен (*39) и Карно, все его тайные враги. Но чтобы добиться этого, нужно прежде всего внушить большинству этих слабохарактерных людей мысль о том, что Робеспьер угрожает их жизни; нужно внушить еще больший ужас и еще большее недоверие, искусственно повысить напряжение, порожденное его деятельностью. Нужно, чтобы все и каждый еще сильнее ощутили удушающую свинцовую тяжесть неопределенно грозных речей Робеспьера, нужно, чтобы ужас стал еще ужасней, а страх еще страшней - и тогда, быть может, масса обретет достаточно, мужества, чтобы напасть на этого одиночку.
      Вот здесь-то и начинается настоящая деятельность Фуше. С раннего утра до поздней ночи он крадется от одного депутата к другому, нашептывая о новых тайных проскрипционных списках, подготовляемых Робеспьером. И каждому в отдельности он поверяет: "Ты в списке", или: "Ты назначен в следующую партию". И действительно, постепенно распространяется незримый панический страх, потому что перед лицом этого Катона, в его абсолютно неподкупных глазах, мало кто из депутатов имеет вполне чистую совесть. Один был несколько неосторожен в обращений с деньгами, другой когда-то противоречил Робеспьеру, третий слишком много времени посвящал женщинам (все это преступления в глазах республиканского пуританина), четвертый, быть может, некогда был дружен с Дантоном или с кем-нибудь другим из ста пятидесяти осужденных, пятый приютил у себя отмеченного печатью смерти, шестой получил письмо от эмигранта. Короче говоря, каждый трепещет, каждый считает нападение на себя возможным, все чувствуют себя недостаточно чистыми, чтобы вполне удовлетворить чрезмерно строгим требованиям, предъявляемым Робеспьером к гражданской добродетели. И Фуше продолжает перебегать, как челнок на ткацком станке, от одного к другому, протягивая новые нити, завязывая новые петли, все сильнее захватывая, обволакивая депутатов этой паутиной недоверия и подозрительности. Но затеянная им игра опасна, ибо он плетет лишь паутину, - и одно резкое движение Робеспьера, одно предательское слово может разорвать всю сеть.
      Эта таинственная, отчаянная, опасная, хотя и закулисная роль Фуше в заговоре против Робеспьера недостаточно подчеркнута в большинстве работ, посвященных той эпохе, а в поверхностных работах имя Фуше даже не упоминается. История почти всегда пишется только на основании внешних фактов, и изобразители тех тревожных дней описывают обычно только драматический, патетический жест Тальена, размахивающего на трибуне кинжалом, который он собирается вонзить себе в грудь, внезапную энергию Барраса, созывающего войска, обвинительную речь Бурдона (*40); короче говоря, в описаниях действующих лиц, актеров великой драмы, разыгравшейся 9 термидора, не замечают Фуше. И действительно, в этот день он не появляется на сцене Конвента; его работа, более трудная, протекала за кулисами, - это была работа режиссера, руководящего дерзкой, опасной игрой. Он распределил сцены, разучил с актерами роли, где-то во мраке репетировал их и, оставаясь во тьме, в своей родной сфере, подавал реплики. Но если позднейшие историки не заметили его роли, один человек уже тогда ощутил его деятельное присутствие; то был Робеспьер, открыто назвавший его настоящим именем: "Chef de la conspiration" - главой заговора.
     
     
      Этот недоверчивый, подозрительный ум угадывал, что втайне против него что-то затевается. Он замечает это по внезапно вспыхнувшему сопротивлению комитетов и еще яснее, быть может, по чрезмерной вежливости и покорности иных депутатов - его несомненных врагов. Робеспьер чувствует, что подготовляется какой-то удар в спину, он знает руку, которая его нанесет, руку chef de la conspiration, и принимает меры. Осторожно запускает он свои щупальца: собственная полиция, частные шпионы доносят Робеспьеру о каждом шаге, каждом выходе, каждой встрече, каждом разговоре Тальена, Фуше и других заговорщиков; в анонимных письмах его предостерегают или советуют немедленно объявить себя диктатором и уничтожить врагов, прежде чем они объединятся. Для того чтобы их смутить и обмануть, он вдруг надевает личину равнодушия к политической власти. Он больше не появляется ни в Конвенте, ни в Комитете. Сжав губы, он одиноко бродит со своим ньюфаундлендом и с книгой в руках; его встречают на улицах или в окрестных лесах, увлеченного своими излюбленными философами и, по-видимому, равнодушного к власти и могуществу. Но вечером, возвращаясь в свою комнату, он часами работает над текстом большой речи. Бесконечно долго работает он над ней - по рукописи видно, сколько он сделал изменений и добавлений; эта большая решающая речь, которой он хочет сразу уничтожить всех своих врагов, должна быть неожиданной и острой, как нож, она должна быть плодом ораторского вдохновения, сверкать умом и отточенной ненавистью. С этим оружием в руках он хочет застать врагов врасплох, прежде чем они соберутся и сговорятся. Но лезвие все еще кажется ему недостаточно острым, недостаточно ядовитым, и долгие, драгоценные дни проходят за этой жуткой работой.
      Но больше нельзя терять времени, ибо все шпионы доносят о тайных собраниях. 5 термидора в руки Робеспьера попадает письмо Фуше, адресованное его сестре; в нем содержатся таинственные слова: "Мне нечего бояться клеветы Максимильена Робеспьера... скоро ты услышишь об исходе этого дела, которое, как я надеюсь, кончится в пользу республики". Итак - скоро; Робеспьер предупрежден. Он призывает к себе своего друга Сен-Жюста и запирается с ним в тесной мансарде на улице Сент-Оноре. Там выбирается день и способ нападения. 8 термидора Робеспьер должен ошеломить и парализовать Конвент своей речью, а 9-го Сен-Жюст выступит с требованием казни его врагов, казни строптивых членов Комитета, и прежде всего - казни Жозефа Фуше.
     
     
      Напряжение становится почти невыносимым, заговорщики также чувствуют сверкание молний в тучах. Но они все еще медлят напасть на сильнейшего человека Франции, на него, могущественнейшего, захватившего все орудия власти, сосредоточившего в своих руках управление городом и армией, якобинцами и народом и обладающего славой и силой незапятнанного имени. Они все еще не чувствуют в себе достаточной уверенности, они все еще недостаточно многочисленны, недостаточно уверенны, недостаточно решительны, недостаточно смелы, чтобы в открытой борьбе схватиться с этим гигантом революции; иные уже осторожно поговаривают об отступлении и примирении. Заговор, с трудом склеенный, грозит развалиться.
      В этот миг судьба - самый гениальный поэт - бросает решающую гирю на колеблющуюся чашу весов. Оказывается, именно Фуше суждено взорвать мину. Ибо в эти дни, отчаянно затравленный всеми гончими, ежечасно чувствующий угрозу гильотины, он, в дополнение к своим политическим провалам, испытывает еще одно большое личное несчастье. Суровый, холодный, коварный и замкнутый в общественных делах и в политике, этот удивительный человек превращается у себя дома в трогательного супруга, нежного семьянина. Он страстно любит свою отталкивающе уродливую жену и особенно маленькую дочку, родившуюся в период проконсульства, которую он сам окрестил на рыночной площади Невера, дав ей имя Ниевр. Это маленькое, нежное, бледное дитя, его любимица, внезапно тяжело заболевает в те дни термидора, и к заботе о собственной жизни присоединяется новая грозная забота - о жизни дочери. Это самое жестокое испытание; он знает, что немощный, слабогрудый ребенок умирает на руках матери, и не может из-за преследований Робеспьера проводить ночи у постели смертельно больной девочки, он должен прятаться в чужих квартирах и мансардах. Вместо того чтобы быть с ней, прислушиваясь к ее угасающему дыханию, он должен поспешно перебегать от одного депутата к другому, лгать, умолять, заклинать, защищая собственную жизнь. Измученный, с разбитым сердцем, без устали бродит несчастный в эти знойные июльские дни (много лет не бывало такой жары) по политическим задворкам, не имея возможности находиться там, где страдает и умирает его любимый ребенок.
      5 и 6 термидора этому испытанию приходит конец. Фуше провожает на кладбище маленький гробик: ребенок умер. Такие испытания ожесточают. После смерти дочери ему уже не страшна собственная смерть. Новая, рожденная отчаянием отвага укрепляет его волю. И когда заговорщики еще медлят и стараются отложить борьбу, Фуше, которому больше нечего терять на земле, кроме собственной жизни, произносит решительные слова: "Завтра должен быть нанесен удар". Это сказано 7 термидора.
      И вот наступает утро 8 термидора - великого исторического дня. Уже с самого раннего утра безоблачный июльский зной давящей тяжестью ложится на спокойный город. Только в Конвенте царит раннее и необычное волнение: депутаты шепчутся по углам, в кулуарах и на трибунах невиданное множество посторонних и любопытных. Призраки таинственности и напряжения бродят по залу, ибо неведомым путем распространилась весть, что сегодня Робеспьер будет расправляться со своими врагами. Может быть, кто-нибудь подслушал и подсмотрел, как Сен-Жюст вечером возвращался из его обычно запертой на ключ комнаты, а Конвент слишком хорошо знает последствия этих тайных совещаний. Или же напротив, Робеспьер узнал о воинственных замыслах своих противников?
      Все заговорщики, все, кто под угрозой, боязливо вглядываются в лица своих коллег: не выболтал ли кто-нибудь опасную тайну и кто именно мог это сделать? Предупредит ли их. Робеспьер, или они раздавят его раньше, чем он заговорит? Отречется ли от них или защитит их "болото" - неустойчивое, трусливое большинство? Каждый колеблется и трепещет. И, словно духота свинцового неба над городом, зловещая тяжесть общего беспокойства ложится на собрание.
      Действительно, едва открылось заседание, Робеспьер просит слова. Торжественно, как в день прославления верховного существа, облачился он в свой, уже ставший историческим, небесно-голубой костюм и белые шелковые чулки; медленно, с нарочитой торжественностью, он поднимается на трибуну. На этот раз, однако, он держит в руках не факел, как тогда, а сжимает - словно ликтор рукоятку топора - объемистый сверток: свою речь. Найти в этих свернутых листках свое имя - означает гибель для каждого, поэтому мгновенно прекращается болтовня и шепот на скамьях. Из сада и кулуаров торопятся депутаты на свои места. Каждый со страхом вглядывается в слишком хорошо знакомое узкое лицо. Но ледяной, замкнутый, непроницаемый для любопытных взглядов Робеспьер медленно развертывает свою речь. Прежде чем начать читать, он подымает свои близорукие глаза и, чтобы усилить напряжение, медленно, холодно и грозно оглядывает справа налево и слева направо, снизу доверху и сверху донизу все, словно загипнотизированное, собрание. Вот они сидят - его немногочисленные друзья, множество колеблющихся и трусливая свора заговорщиков, ожидающая своей гибели. Он смотрит им в глаза. Только одного он не видит. Единственный из врагов отсутствует в этот решающий час: Жозеф Фуше.
      Но удивительно: только имя этого отсутствующего, только имя Жозефа Фуше упоминается в прениях. И как раз в связи с его именем разгорается последняя, решительная битва.
      Робеспьер говорит долго, растянуто и утомительно; по старой привычке он размахивает ножом гильотины, не называя имен, упоминает о заговорах и конспирациях, о недостойных и преступниках, о предателях и кознях, но он не называет имен. Он удовлетворяется тем, что гипнотизирует собрание; смертельный удар должен на следующий день нанести Сен-Жюст. На три часа он растягивает свою неопределенную, изобилующую пустыми фразами речь, и когда он ее заканчивает, собрание скорее утомлено, чем напугано.
      Вначале никто не шевелится. На всех лицах написано недоумение. Непонятно: означает ли это молчание поражение или победу. Только прения могут решить вопрос.
      Наконец один из приверженцев Робеспьера требует, чтобы Конвент постановил отпечатать его речь и тем самым одобрил ее. Никто не возражает. Большинство соглашается - трусливо, рабски и вместе с тем словно облегченно вздыхая, что сегодня не потребуют от него большего, не потребуют новых жизней, новых арестов, новых самоограничений. Но вот в последнюю минуту встает один из заговорщиков (его имя достойно упоминания - Бурдон де л'Уаз) и возражает против напечатания речи. И этот единственный голос развязывает языки другим. Трусость постепенно нарастает и сгущается в мужество отчаяния; один за другим обвиняют депутаты Робеспьера в недостаточно ясной формулировке своих обвинений и угроз; пусть, наконец, выскажется ясно, кого он обвиняет. За четверть часа сцена преобразилась. Обвинитель Робеспьер должен защищаться; он ослабляет впечатление своей речи, вместо того чтоб усилить его; он поясняет, что никого не обвинял, никого не обличал.
      В этот момент раздается вдруг голос одного маленького незначительного депутата: "Et Fouche?" - "А Фуше?" Имя произнесено, имя человека, которого Робеспьер уже клеймил однажды как руководителя заговора, предателя революции. Теперь Робеспьер мог бы, должен был бы нанести удар. Но странно, непостижимо странно - Робеспьер уклоняется: "Я сейчас не хочу им заниматься, я подчиняюсь лишь голосу своего долга".
     
     
      Этот уклончивый ответ Робеспьера - одна из тайн, унесенных им с собой в могилу. Почему он щадит своего злейшего врага, сознавая, что речь идет о жизни и смерти? Почему он не поражает его, почему не-нападает на отсутствующего, на единственного отсутствующего? Почему не дает облегченно вздохнуть другим, напуганным, которые, без сомнения, охотно пожертвовали бы Фуше ради своего собственного спасения? В тот же вечер - так утверждает Сен-Жюст - Фуше еще раз шатался приблизиться к Робеспьеру. Что это - уловка или искреннее намерение? Некоторые очевидцы утверждают, что видели его в эти дни на скамейке в обществе Шарлотты Робеспьер, его бывшей невесты; действительно ли пытался он побудить стареющую девушку замолвить за него слово? Действительно ли, отчаявшись, он ради спасения собственной жизни хотел предать заговорщиков? Или он хотел обезвредить Робеспьера и прикрыть заговор видом раскаяния и покорности? Играл ли он, самый двуличный из всех, и в этот раз, как и в тысяче других случаев, краплеными картами? Был ли неподкупный, но сам стоявший под угрозой Робеспьер склонен в тот час пощадить самого ненавистного врага ради того, чтобы удержаться самому? Было ли это уклонение от обвинения Фуше признаком тайного сговора или только уверткой?
      Все это осталось неизвестным. Над образом Робеспьера еще и теперь, по прошествии стольких лет, витает тень таинственности. Никогда история не разгадает полностью этого непроницаемого человека, никогда не узнает его последних мыслей: жаждал ли он диктатуры для себя или республики для всех, хотел ли он спасти революцию или стать ее наследником, как Наполеон. Никто не узнал его затаенных мыслей, мыслей его последней ночи - с 8 на 9 термидора.
      Ибо это его последняя ночь: в эту ночь назревает решение. В лунном свете душной июльской ночи призрачно отсвечивает гильотина. Чьи позвонки затрещат завтра под ее холодным лезвием: триумвирата Тальен - Баррас - Фуше или Робеспьера? Никто из шестисот депутатов не ложится в эту ночь, обе партии готовятся к решительной битве. Робеспьер из Конвента бросился к якобинцам; при мерцающем свете восковых свечей, дрожа от волнения, он читает им свою речь, отвергнутую Конвентом. Еще раз - в последний раз! - вокруг него бушует овация, но, полный горьких предчувствий, он не обольщается тем, что три тысячи человек, крича, толпятся вокруг него и называют эту речь своим завещанием. Тем временем его хранитель печати Сен-Жюст до зари отчаянно борется с Колло, Карно и другими заговорщиками в Комитете, а в кулуарах Конвента плетется сеть, которая завтра опутает Робеспьера. Дважды, трижды, словно челноком в ткацком станке, протягиваются нити слева направо, от партии "горы" к прежней реакционной партии, пока наконец к утру не сплетутся в прочный, неразрывный союз. Здесь снова внезапно появляется Фуше, ибо ночь - его стихия, интрига - подлинная сфера его деятельности. Свинцовое, от страха ставшее белым как известь, лицо Фуше призрачно выделяется в полусвете зал. Он нашептывает, льстит, обещает, он пугает, страшит, грозит одному за другим и не успокаивается, пока союз не заключен. В два часа утра все противники наконец сошлись на том, чтобы общими усилиями покончить с Робеспьером. Теперь Фуше может наконец отдохнуть.


К титульной странице
Вперед
Назад