- Вы, наверное, ждете, что я расскажу о концентрационном
лагере, в который были брошены все приверженцы старой Австрии и
которые подвергались там мучениям, пыткам и унижениям. Ничего
подобного со мной не случилось. Я был отнесен к особой
категории. Меня не поместили с теми несчастными, на которых
гитлеровцы всеми способами-- терзая их душу и тело-- вымещали
накопившуюся злобу; я был включен в небольшую группу людей, из
которых нацисты рассчитывали выжать деньги или важные сведения.
Моя скромная персона сама по себе, конечно, не представляла для
гестапо никакого интереса, но они догадывались, что мы с отцом
были подставными лицами, опекунами имущества и доверенными их
злейших врагов. Они хотели заставить меня передать им в руки
документы, уличающие монастыри, чтобы выдвинуть против них
обвинение в сокрытии капитала; они хотели получить материалы
против императорского дома и всех приверженцев монархии. Они
подозревали, и не без основания, что значительная часть фондов,
которые проходили через наши руки, была хорошо припрятана и
недоступна для их посягательств. Потому-то они и арестовали
меня в первый же день, они рассчитывали, применив испытанные
методы, добиться от меня нужных сведений.
По этой причине люди моей категории, из которых надо было
выжать деньги или важные документы, не были сосланы в
концентрационные лагеря. Вы, вероятно, помните, что наш
канцлер, а также барон Ротшильд, от родственников которого они
надеялись получить миллионы, не были брошены в лагерь за
колючую проволоку; напротив, им создали особые условия: они
были помещены в отдельные комнаты в отеле "Метрополь", где
находился штаб гестапо. Той же чести удостоился и я, хотя
ничего собой не представлял.
Отдельная комната в отеле-- звучит необычайно гуманно, не
правда ли? Но поверьте, они вовсе не собирались создавать нам
человеческие условия. Вместо того чтобы загнать нас, "видных
людей", в ледяные бараки по двадцать человек в комнатушке, они
предоставили нам сравнительно теплые номера в отеле, но при
этом они руководствовались тонким расчетом. Получить от нас
нужные сведения они намеревались, не прибегая к обычным
избиениям и истязаниям, а применив более утонченную пытку-пытку полной изоляцией. Они ничего с нами не делали. Они просто
поместили нас в вакуум, в пустоту, хорошо зная, что сильнее
всего действует на душу человека одиночество. Полностью
изолировав нас от внешнего мира, они ожидали, что внутреннее
напряжение скорее, чем холод и плети, заставит нас заговорить.
На первый взгляд комната, в которую меня поместили, не
производила неприятного впечатления: в ней были дверь, стол,
кровать, кресло, умывальник, зарешеченное окно. Но дверь была
заперта днем и ночью; на столе-- ни книг, ни газет, ни
карандашей, ни бумаги; перед окном-- кирпичная стена; мое "я" и
мое тело находилось в пустоте. У меня отобрали все: часы-чтобы я не знал времени; карандаш-- чтобы я не мог писать;
перочинный нож - чтобы я не мог вскрыть вены; даже невинное
утешение - сигареты были отняты у меня. Единственным
человеческим существом, которое я мог видеть, был тюремный
надзиратель, но ему запрещалось разговаривать со мной и
отвечать на мои вопросы. Я не видел человеческих лиц, не слышал
человеческих голосов, с утра и до ночи и с ночи до утра я не
имел никакой пищи для глаз, для слуха и для остальных моих
чувств. Я был наедине с самим собой и с немногими
неодушевленными предметами - столом, кроватью, окном,
умывальником. Я был один, как водолаз в батисфере, погруженный
в черный океан безмолвия и притом смутно сознающий, что
спасительный канат оборван и что его никогда не извлекут из
этой безмолвной глубины...
Я ничего не делал, ничего не слышал, ничего не видел.
Особенно по ночам. Это была пустота без времени и пространства.
Можно было ходить из угла в угол, и за тобой все время
следовали твои мысли. Туда и обратно, туда и обратно... Но даже
мыслям нужна какая-то точка опоры, иначе они начнут
бессмысленно кружиться вокруг самих себя: они тоже не выносят
пустоты. С утра и до вечера ты все ждал чего-то, но ничего не
случалось. Ты ждал, ждал - и ничего не происходило. И так все
ждешь, ждешь, все думаешь, думаешь, думаешь, пока не начинает
ломить в висках. Ничего. Ты по-прежнему один. Один. Один...
Так продолжалось две недели. Я жил вне времени, вне жизни.
Если б началась война, я б никогда не узнал об этом: мой мир
ограничивался столом, дверью, кроватью, умывальником, креслом,
окном, стенами. Каждый раз, когда я смотрел на обои, мне
казалось, что кто-то повторяет их зигзагообразный рисунок
стальным резцом у меня в мозгу.
Наконец начались допросы. Вызывали внезапно - я не знал,
днем то было или ночью. Идти приходилось неизвестно куда, через
несколько коридоров. Потом нужно было ждать неизвестно где.
Наконец вы оказывались перед столом, за которым сидели двое в
форме. На столе лежали кипы бумаг-- документы, содержания
которых вы не знали; потом начинались вопросы; нужные и
ненужные, прямые и наводящие, вопросы-ширмы и
вопросы-ловушки. Пока вы отвечали на них, чужие недобрые пальцы
перелистывали бумаги, и вы не знали, что в них было написано, и
чужая недобрая рука записывала ваши показания, и вы не знали,
что, собственно, она записывает. Но самым страшным в этих
допросах было для меня то, что я не знал и не мог узнать, что
именно уже известно гестапо об операциях, производившихся в
моей конторе, и что они еще только стараются выпытать у меня. Я
уже говорил вам, что в последнюю минуту вручил своей экономке
для передачи дяде самые важные документы. Получил ли он эти
документы? Что именно знал мой служащий? Какие письма он
перехватил? Что могли они выведать у какого-нибудь туповатого
священника в одном из монастырей, делами которых мы занимались?
А они все спрашивали и спрашивали. Какие ценные бумаги
покупал я для такого-то монастыря? С какими банками имел
деловые сношения? Знал ли я такого-то или нет? Переписывался ли
я со Швейцарией и еще бог знает с каким местом? Я не мог
предвидеть, до чего они уже докопались, и каждый мой ответ был
чреват для меня грозной опасностью. Признавшись в чем-нибудь,
чего они еще не знали, я мог без нужды подвести кого-нибудь под
удар; продолжая все отрицать, я вредил себе.
. Но допросы были еще не самым худшим. Хуже всего было
возвращаться после допроса в пустоту-- в ту же комнату, с тем
же столом, с той же кроватью, тем же умывальником, теми же
обоями. Оставшись один, я сразу начинал перебирать в памяти
все, что происходило на допросе, размышлять, как бы я мог
поумнее ответить, прикидывать, что я скажу в следующий раз,
чтобы рассеять подозрение, вызванное моим необдуманным
замечанием.
Я все это перебирал в уме, проверял, взвешивал каждое
слово, сказанное следователю, восстанавливал в памяти его
вопросы и свои ответы. Я старался разобраться, какая же часть
моих показаний заносится в протокол, хотя прекрасно сознавал,
что рассчитать и установить все это просто невозможно. Как
только я оставался один в пустоте, мысли начинали
безостановочно вертеться в моей голове, рождая все новые
предположения, отравляя даже сон. Каждый раз вслед за допросом
в гестапо за работу безжалостно принимались мои собственные
мысли; они вновь воспроизводили муки и терзания допроса; и это
было, пожалуй, еще более ужасно, потому что у следователя все
по крайней мере кончалось через некоторое время, а повторение
только что пережитого в моем сознании, скованном коварным
одиночеством, не имело конца. Со мной по-прежнему были стол,
умывальник, кровать, обои, окно. Внимание не отвлекалось ничем,
не было ни книги, ни журнала, ни нового лица, ни карандаша,
которым можно было бы что-то записать, ни спички, чтобы
повертеть в пальцах, ничего, совсем ничего.
Тут только я полностью осознал, с какой дьявольской
изобретательностью, с каким убийственным знанием человеческой
психологии была продумана эта система тюремной одиночки в
отеле. В концентрационном лагере, наверно, пришлось бы возить
на тачке камни, стирая руки до кровавых мозолей, пока не
закоченеют ноги, жить в вонючей и холодной каморке с двумя
десятками таких же несчастных. Но ведь там вокруг были бы
человеческие лица, пространство, тачка, деревья, звезды, там
было бы на чем остановить взгляд... Здесь же вокруг никогда
ничего не менялось, все оставалось до умопомрачения неизменным.
Ничего не менялось в моих мыслях, в моих навязчивых идеях и
болезненных расчетах. Этого они и добивались: они хотели, чтобы
мысли душили меня, душили до тех пор, пока я не начну
задыхаться. Тогда у меня не будет иного выхода, как сдаться и
наконец признать, признать все, что им было нужно, и выдать
людей и документы.
Постепенно я стал чувствовать, что под страшным давлением
пустоты нервы мои начинают сдавать. Понимая, как это опасно, я
изо всех сил напрягал волю и, чтобы окончательно не потерять
контроль над собой, старался хоть чем-нибудь заняться. Я
декламировал стихи, пытался восстановить в памяти все, что
когда-то знал наизусть,-- народные песни, стишки детских лет,
Гомера, которого мы учили в гимназии, параграфы Гражданского
уложения. Потом я стал решать арифметические задачки, складывал
и делил в уме всевозможные числа, но в пустоте моему сознанию
не за что было уцепиться. Я уже не мог ни на чем
сосредоточиться. В мозгу возникала одна и та же мысль и
стремительно начинала работать. Что они знают? Что я сказал
вчера, что я должен сказать в следующий раз!
Это состояние, передать которое невозможно, длилось четыре
месяца. Четыре месяца-- это легко написать, всего двенадцать
букв; легко и сказать - всего несколько слогов; губы вымолвят
в четверть секунды эти звуки: четыре месяца! Но кто сможет
охватить к измерить, как бесконечно долго тянулось это время
вне времени и пространства? Этого не расскажешь, и не опишешь,
и никому не объяснишь, как губит и разрушает человека
одиночество, когда вокруг одна пустота, пустота и все тот же
стол, и кровать, и умывальник, и обои, и молчание, и все тот же
служитель, который, не поднимая глаз, просовывает в дверь еду,
все те же мысли, которые по ночам преследуют тебя до тех пор,
пока не начинаешь терять рассудок,
По некоторым мелким признакам я с ужасом понял, что мозг
мой перестает действовать нормально. Вначале я приходил на
допросы с совершенно ясной головой. Я давал показания спокойно
и осторожно и отчетливо сознавал, что я должен говорить и чего
не должен. Теперь же все, что я мог,-- это, запинаясь,
связывать простейшие фразы, потому что глаза мои неотступно
следили за пером, которое летело по бумаге, записывая
показания, и мне самому хотелось нестись вдогонку за моими
собственными словами. Я чувствовал, что перестаю владеть собой.
Я понимал, что приближается момент, когда для своего спасения я
расскажу все, что знаю, а может быть, и больше. Для того чтобы
вырваться из этой удушающей пустоты, я предам двенадцать
человек, выдам их тайны, выдам без всякой выгоды для себя,
получив, может быть, только короткую передышку.
Однажды дошло до того, что, когда тюремный надзиратель
принес мне еду, меня охватил такой приступ отчаяния, что я
вдруг закричал ему вслед:
- Отведите меня к следователю! Я хочу во всем признаться!
Я скажу им, где находятся бумаги и деньги! Я все скажу им! Все!
Но, к счастью, он уже не слышал меня или не хотел слышать.
И вот в этот момент крайней безнадежности случилось нечто
непредвиденное. Произошло событие, которое обещало избавление,
пускай временное, но все же избавление. Был конец июля,
день был темный, зловещий, дождливый. Все эти подробности я
отчетливо помню, потому что в окна коридора, через который меня
вели на допрос, барабанил дождь. Мне пришлось дожидаться в
прихожей перед кабинетом следователя. Перед допросом всегда
заставляли подолгу ждать, это входило в их систему. Сперва
взвинчивали нервы внезапным вызовом среди ночи, потом, когда вы
брали себя в руки и подготавливались к испытанию, когда ваша
воля и ум были напряжены и готовы к сопротивлению, вас
заставляли ждать, стоять перед закрытой дверью час, два, три
часа. Эта бессмысленная пауза была рассчитана на то, чтобы
утомить вас физически и сломить морально, В тот четверг, 27
июля-- есть особые причины, почему я так хорошо запомнил это
число,-- они продержали меня особенно долго; часы пробили
дважды, а я все ждал, стоя в прихожей. Само собой разумеется,
мне никогда не разрешали садиться, и за два часа ноги мои
совершенно одеревенели. В комнате, где я ждал, висел календарь.
Мне трудно объяснить вам, до чего мне хотелось увидеть что-то
напечатанное, что-то написанное, поэтому-то я как зачарованный
уставился на эти цифры и буквы: "27 июля". Я просто пожирал их
глазами. Потом я снова ждал и еще ждал, глядя на дверь,
соображая: когда же она наконец отворится? Я прикидывал в уме,
какие вопросы зададут мне на этот раз мои инквизиторы, но
прекрасно понимал, что спросят они что-то совершенно
противоположное тому, к чему я подготовился, И все-таки,
несмотря ни на что, я благословлял и эту мучительную
неизвестность, и физическую усталость: ведь я находился в
другой, не своей комнате! Эта комната была чуть больше моей, с
двумя окнами вместо одного, без кровати, без умывальника и без
миллион раз виденной трещины на подоконнике. Дверь была
окрашена в другой цвет, у стены стояло другое кресло, а налево
шкафчик для бумаг и вешалка, на которой висели три или. четыре
мокрые шинели, шинели моих мучителей. Передо мной было что-то
новое-- свежее зрелище для истосковавшихся глаз, и я жадно
впитывал все подробности.
Я рассматривал каждую складку на шинелях; я заметил,
например, что на одном из мокрых воротников повисла капля, и -вам это, наверное, покажется смешным - я с бессмысленным
волнением ждал, оторвется ли в конце концов эта капля и
скатится вниз или сумеет преодолеть земное притяжение и
удержится на месте. Честное слово, в течение нескольких минут
я, затаив дыхание, наблюдал за этой каплей, словно от нее
зависела моя жизнь. Когда капля наконец скатилась, я принялся
пересчитывать пуговицы на шинелях,-- на одной было восемь,
на другой - столько же, на третьей - десять. Потом я
сравнивал знаки отличия. Даже не стану пытаться рассказать вам,
как развлекали меня эти идиотские, ненужные мелочи, как они
дразнили и насыщали мои изголодавшиеся глаза. И вдруг
совершенно неожиданно я увидел нечто такое, что окончательно
заворожило мой взгляд. Я заметил, что боковой карман одной из
шинелей слегка оттопыривается. Я придвинулся ближе. По
прямоугольным очертаниям того, что лежало в кармане, я
догадался, что это книга. Колени мои задрожали. КНИГА! Вот уже
четыре месяца, как я не держал в руках книги, так что самая
мысль о том, что слова могут складываться в строчки, а строчки
-- составлять страницы, печатные листы и, наконец, книгу-книгу, в которой можно найти и запомнить новые, неизвестные мне
доселе, интересные мысли,-- все это одновременно возбуждало и
одурманивало меня.
Я, как загипнотизированный, глядел на оттопыренный карман,
в котором лежала книга, глядел с такой страстью, будто хотел
прожечь своим взглядом дыру в шинели. И наконец я уже не мог
совладать со своим нетерпением. Руки мои дрожали при мысли о
том, что я могу дотронуться до книги, хотя бы через материю
шинели. Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я
придвинулся еще ближе.
К счастью, надзиратель не обращал внимания на мое не
совсем обычное поведение; по всей вероятности, он находил
естественным, что человеку, простоявшему на ногах два часа,
хочется опереться о стену. И вот я уже стоял совсем близко от
шинели. Чтобы иметь возможность незаметно дотронуться до нее, я
заложил руки за спину. Я потрогал карман и убедился, что внутри
действительно было что-то прямоугольное, гнущееся, мягко
похрустывающее,-- книга, книга! И вдруг меня ужалила мысль:
"Укради эту книгу. Если тебе удастся это сделать, ты сможешь
спрятать ее в своей камере и читать, читать, читать, наконец-то
снова читать!" Едва эта мысль возникла у меня в голове, как яд
ее начал молниеносно действовать. У меня зазвенело в ушах,
заколотилось сердце, похолодевшие пальцы отказались
повиноваться. Но когда первоначальное оцепенение миновало, я
незаметно прижался к шинели и, ни на мгновение не сводя глаз с
надзирателя, принялся спрятанными за спину руками выталкивать
книгу из кармана. Выше, выше, еще выше, потом рывок-- я
осторожно и легко потянул, и в руках у меня очутилась небольшая
книжонка.
Только тут я испугался того, что наделал. Отступать было
нельзя. Что мне оставалось делать? Я засунул книгу сзади под
брюки так, чтобы ее придерживал пояс, потом постепенно
передвинул на бедро. Теперь я мог удержать книгу на месте,
прижав по-военному руки по швам. Нужно было попробовать. Я
шагнул от вешалки, два шага, три шага. Прекрасно! Если только я
буду крепко прижимать пояс, книгу можно не выронить и унести с
собой.
Потом начался допрос. Он потребовал от меня большего
напряжения, чем обычно: отвечая на вопросы, я не думал над
своими ответами, сосредоточив все усилия на том, чтобы не дать
выскользнуть книге. К счастью, допрос на этот раз продолжался
недолго, и мне удалось благополучно доставить книгу в свою
комнату. Не буду утомлять вас подробностями; скажу только, что
на обратном пути в коридоре был очень опасный момент: книга
выскользнула из-под пояса в брюки, и мне пришлось симулировать
бурный припадок кашля, чтобы согнуться в три погибели и снова
затолкать ее под пояс. Но каково же было мое счастье, когда
я принес ее в свою преисподнюю и наконец остался один, но я уже
больше не был один.
Вы, наверное, думаете, что первым моим побуждением было
схватить книгу, просмотреть ее, начать читать? Ничего
подобного. Прежде всего я принялся смаковать радость обладания
ею; мне хотелось долго-долго щекотать свои нервы, размышляя,
что за книга украдена мною, хотелось, чтобы она была с очень
мелким, убористым шрифтом, чтобы в ней было много-премного букв
и много-премного тоненьких страничек, чтобы я мог читать ее как
можно дольше. Мне хотелось, чтобы чтение этой книги требовало
от меня умственного напряжения,-- мне не надо было ничего
легкого, пошлого. Хорошо, если бы из нее можно было выучить
что-нибудь наизусть, скажем, стихи. Хорошо, если бы это
оказался-- дерзкая мечта!-- Гомер или Гете. Наконец я больше не
мог совладать со своим жадным любопытством. Растянувшись на
кровати, чтобы не вызвать подозрений у надзирателя-- на случай,
если бы он неожиданно открыл дверь,-- я вытащил из-за пояса
книгу.
Первый взгляд, брошенный на нее, не просто разочаровал
меня; я ужасно рассердился: моя добыча, похищая которую, я
подвергался такой чудовищной опасности и которая породила такие
пылкие надежды, оказалась всего лишь пособием по шахматной
игре, сборником ста пятидесяти шахматных партий, сыгранных
крупнейшими мастерами. Если бы я не был окружен со всех сторон
стенами и решетками, я бы выбросил книгу в припадке ярости в
окно. Какая польза, ну какая польза была мне от подобной
ерунды? Как большинство гимназистов, я изредка для
препровождения времени играл в шахматы. Но для чего нужна была
мне эта теоретическая абракадабра?
В шахматы нельзя играть в одиночку, тем более без фигур и
без доски. Я перелистывал в раздражении книгу, думая найти хоть
что-либо для чтения-- какое-нибудь введение или пояснение,-- но
не нашел ничего, кроме ровных квадратных таблиц,
воспроизводящих партии мастеров с их непонятными для меня
обозначениями; "а2-- аЗ", "kf1-- g3" и так далее. Все это
было для меня чем-то вроде алгебраических формул, к которым я
не имел ключа. Только постепенно догадался я, что буквы "а",
"b", "с" обозначали вертикальные ряды, а цифры "1"-- "8"-горизонтальные и что они указывали на положение в данный момент
каждой отдельной фигуры. Значит, эти чисто графические
диаграммы все-таки что-то говорили.
"Кто знает,-- думал я,-- если мне удастся смастерить
подобие шахматной доски, может быть, я смогу разыграть эти
партии". Клетчатая простыня показалась мне даром божьим. Я
сложил ее определенным образом, и у меня оказалось поле,
расчерченное на шестьдесят четыре квадрата. Я вырвал из книжки
первый лист и спрятал ее под матрац. Потом принялся лепить из
хлебного мякиша короля, ферзя и остальные фигуры (результаты,
конечно, были смехотворны) и наконец, преодолев несчетные
трудности, смог воспроизвести на простыне одну из позиций,
приведенных в книге. Но когда я попытался разыграть всю партию,
выяснилось, что несчастные фигурки, половину которых в отличие
от "белых" я замазал пылью, совершенно не годились для моей
цели. В первые дни вместо игры получалась сплошная неразбериха,
я начинал партию снова и снова - пять, десять, двадцать раз.
Но у кого еще было столько лишнего свободного времени, как у
меня, пленника окружавшей меня пустоты? У кого еще могло быть
та' кое упорное желание добиться своего и такое терпение?
Мне потребовалось шесть дней, чтобы без ошибки довести до
конца одну партию. Через восемь дней я только один раз
использовал простыню, чтобы закрепить в памяти расстановку
шахматных фигур, а еще через восемь дней она не нужна была.
Абстрактные понятия "а 1", "а2", "сЗ", "с8"
автоматически принимали в моем воображении четкие пластические
образы. Переход этот совершился без всякого затруднения; силой
своего воображения я мог воспроизвести в уме шахматную доску и
фигуры и благодаря строгой определенности правил сразу же
мысленно схватывал любую комбинацию. Так опытный музыкант, едва
взглянув на ноты, слышит партию каждого инструмента в
отдельности и все голоса вместе.
Еще через две недели я без всякого труда мог сыграть любую
партию из книги по памяти или, говоря языком шахматистов,
вслепую. И только тогда я полностью осознал, какой
замечательный дар принесла мне моя дерзкая кража. Ведь у меня
появилось занятие, пускай бессмысленное и бесцельное, но все же
занятие, заполнявшее окружающую пустоту. Сто пятьдесят партий,
разыгранных мастерами, явились оружием, при помощи которого я
мог бороться против угнетающего однообразия времени и
пространства.
С тех пор, стремясь сохранить очарование новизны, я начал
точно делить свой день: две партии утром, две партии после
обеда и краткий разбор партий вечером, Так мой день, до этого
бесформенный, как студень, оказался заполненным. Мое новое
занятие не утомляло меня; замечательная особенность шахмат
состоит в том, что ум, строго ограничив поле своей
деятельности, не устает даже при очень сильном напряжении,
напротив, его энергия обостряется, он становится более живым и
гибким.
Сначала я разыгрывал партии механически, но постепенно,
снова и снова повторяя мастерски разыгранные комбинации и
атаки, я начал находить в этом эстетическое удовольствие. Я
научился различать тонкости, уловки, хитрости нападения и
защиты, уразумел, как можно предвидеть развитие игры за
несколько ходов вперед, как намечается и осуществляется атака и
контратака, и скоро мог распознавать индивидуальную манеру игры
каждого чемпиона, распознать так же безошибочно, как по
нескольким строчкам стихотворения можно назвать поэта.
И то, что вначале служило только средством коротать время,
стало наслаждением, и непревзойденные стратеги шахматного
искусства - Алехин, Ласкер, Боголюбов, Тартаковер,-- как
дорогие друзья, разделяли со мной одиночество заключения.
Да, теперь уже я не был одинок в своей безмолвной камере.
Регулярные занятия шахматами способствовали тому, что мои
начавшие было сдавать умственные способности начали
восстанавливаться. Освеженный мозг снова работал, как прежде, и
даже стал еще более гибким и острым. Прежде всего
восстановленная способность ясно и логично мыслить сказалась на
допросах. За шахматной доской я бессознательно выработал в себе
умение защищаться против ложных угроз и замаскированных
выпадов, и с тех пор следователи уже не могли захватить меня
врасплох. Мне даже казалось, что гестаповцы начали относиться
ко мне с известным уважением. Их, возможно, удивляло, из
какого неведомого источника черпаю я силы для дальнейшего
сопротивления, когда уже столько людей было сломлено у -них
на глазах.
Счастливое время, когда я систематически, день за днем,
разыгрывал эти сто пятьдесят партий, длилось два с половиной-три месяца. А потом я неожиданно опять очутился на мертвой
точке. Передо мной снова была пустота. К этому моменту я уже по
двадцать-- тридцать раз проштудировал каждую партию. Прелесть
новизны была утрачена, комбинации больше не озадачивали меня,
не заражали энергией. Было бесцельно повторять без конца
партии, в которых я давно уже знал наизусть каждый ход. Стоило
мне начать, и вся игра разворачивалась передо мной, как на
ладони, в ней не было ничего неожиданного, напряженного,
неразгаданного. Вот если бы достать новую книгу, с новыми
партиями, и опять заставить работать свой мозг! Но это было
невозможно, и у меня оставался только один выход: вместо
старых, хорошо знакомых партий самому изобретать новые. Я
должен был попытаться играть сам с собой, или, вернее,
против себя.
Не знаю, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, как
действует на интеллект человека эта замечательнейшая из игр.
Достаточно, однако, немного поразмыслить, чтобы стало ясно, что
в шахматах, как чисто мыслительной игре, где исключена
случайность, игра против себя самого является абсурдной.
Главная прелесть шахмат и заключается, по существу, прежде
всего в том, что стратегия игры развивается одновременно в умах
двух разных людей, причем каждый из них избирает свой
собственный путь. В этой битве умов черные, не зная, какой
маневр предпримут сейчас белые, стараются его разгадать и
помешать им, тогда как белые, со своей стороны, делают все,
чтобы догадаться о тайных намерениях черных и дать им отпор.
Если бы один и тот же человек пожелал одновременно быть и
черными, и белыми, создалось бы бессмысленное положение, при
котором один и тот же мозг в одно и то же время знает что-то и
не знает; делая ход в качестве белых, он должен был бы как по
команде забыть о том, какой хитрый план задумал перед этим,
будучи черными. Подобное раздвоение потребовало бы, помимо
расщепления сознания и его попеременного включения и
выключения, как в каком-то автоматически действующем аппарате;
короче говоря, играть против самого себя столь же
парадоксально, как пытаться перепрыгнуть через собственную
тень. И тем не менее я в течение долгих месяцев отчаянно
пытался совершить невозможное, абсурдное. У меня не было
выбора, иначе я рисковал окончательно потерять рассудок и
впасть в полный душевный маразм. В своем отчаянном положении,
чтобы не быть окончательно раздавленным страшной пустотой,
которая вновь смыкалась вокруг меня, я вынужден был хотя бы
попробовать добиться этого раздвоения между черным и белым "я".
Доктор Б. откинулся в шезлонге и на минуту закрыл глаза.
Казалось, он силился рассеять ожившие воспоминания. Уголок
его рта снова непроизвольно дернулся. Потом он опять
выпрямился.
- Так вот, мне думается, что пока все должно быть вам
понятно. Но, к сожалению, не уверен, что так же ясно будет для
вас и то, что произошло в дальнейшем. Дело в том, что это новое
занятие потребовало такого всеобъемлющего напряжения ума, что
какой бы то ни было контроль над остальной его деятельностью
стал совершенно невозможен. По моему мнению, игра в шахматы с
самим собой-- бессмыслица, но все же какая-то минимальная
возможность для такой игры существовала бы, если б передо мной
была шахматная доска, потому что доска, будучи осязаемой вещью,
вызывала бы чувство пространства, создавая некую материальную
границу между "противниками". Играя за настоящей шахматной
доской настоящими шахматными фигурами, можно установить
определенное время для обдумывания каждого хода, можно сесть
сначала с одной стороны и представить себе, как выглядит вся
позиция для черных, а потом - как она представляется белым. Но
так как игру против себя, или, если угодно, с самим собой, я
должен был вести на воображаемой доске, то мне приходилось
непрерывно удерживать в уме положение всех фигур на шестидесяти
четырех квадратах, и притом не только положение в сию минуту,
но и рассчитывать наперед все возможные ходы обоих противников,
Я прекрасно понимаю, что все это звучит как совершеннейшее
безумие; для каждого из своих "я" мне приходилось представлять
себе каждую позицию дважды, трижды, да нет, больше-- шесть раз,
двенадцать раз, да еще на четыре или пять ходов вперед.
Простите, пожалуйста, что я заставляю вас разбираться во
всей этой безумной путанице. Разыгрывая в абстрактном
пространстве эти фантастические партии, я должен был
рассчитывать несколько ходов вперед за белых и столько же ходов
за черных, должен был взвешивать все возникающие комбинации то
с точки зрения черных, то с точки зрения белых, иначе говоря,
сочетать в одном своем уме и ум черных, и ум белых. Но самая
серьезная опасность этого жуткого эксперимента заключалась не в
раздвоении моего "я". Она заключалась в том, что я должен был
самостоятельно разыгрывать мною же придуманные партии и то и
дело терял всякую почву и словно падал в какую-то пропасть.
Пока я разыгрывал партии чемпионов, все было хорошо: я просто
повторял имевшую место игру, воспроизводил уже данное. Это
требовало не больше напряжения, чем, скажем, запоминание стихов
или статей какого-либо закона, То было систематическое,
дисциплинирующее занятней потому прекрасное упражнение для
мозга. Две партии до и две после обеда представляли собой
определенное задание, которое я исполнял совершенно
спокойно; оно как бы заменяло мне прежние повседневные
занятия. И, кроме того, если в процессе игры я ошибался или
забывал следующий ход, я всегда мог заглянуть в книгу. Именно
потому, что изучение чужих партий никак не затрагивало моего
"я", оно так благотворно и успокаивающе действовало на мои
расшатанные нервы. Мне было совершенно все равно, кто выиграет,
черные или белые, потому что за пальму первенства сражались
Алехин или Боголюбов, тогда как я сам, мой разум, мое сознание
только смаковали тонкости поединка. Но как только я начал
играть против себя, я бессознательно стал соперничать сам с
собой. Мои "я" - белое и черное-- должны были состязаться
друг с другом, и каждое из этих "я" было одновременно охвачено
нетерпеливым и честолюбивым желанием выиграть, одержать
победу. Сделав ход в качестве черного "я", я лихорадочно ждал,
что сделает мое белое "я". Оба "я" попеременно торжествовали,
когда другое "я" делало неправильный ход, и раздражались, когда
сами допускали подобную оплошность.
Все это выглядит совершенно дико, и, конечно, эта
искусственно созданная шизофрения, это намеренное раздвоение
сознания со всеми его опасными последствиями были бы немыслимы
у человека, находящегося в нормальной обстановке. Не забудьте,
однако, что из нормальных условий я был грубо вырван, без
всякой вины брошен за решетку, многие месяцы подвергался
утонченной пытке-- пытке одиночеством. Накопившаяся во мне
ярость должна была рано или поздно на что-то излиться. Но так
как моим единственным занятием была эта бессмысленная игра
против себя самого, то мой гнев, моя жажда мести фанатически
изливалась именно в. эту игру. Я хотел мстить, но для этого у
меня было только мое второе "я", с которым я должен был вести
непрестанную борьбу. Вот почему во время игры меня охватывало
бешеное возбуждение. Первое время я еще мог проводить эти
игры спокойно и рассудительно, делал перерывы между партиями,
чтобы отдохнуть. Но мало-помалу мои больные нервы перестали
выносить эти передышки. Стоило только белому "я" сделать ход,
как черное "я" уже лихорадочно передвигало фигуру, и, как
только заканчивалась одна партия, я тут же требовал от себя
следующей, вернее, каждый раз, как одно мое шахматное "я"
терпело поражение, оно немедленно требовало у другого "я"
реванша.
Я даже приблизительно не могу сказать, сколько партий
против себя самого я сыграл, охваченный этой ненасытной
жадностью, за долгие месяцы своего заключения,-- может быть,
тысячу, а может быть, и больше. То было наваждение, против
которого я не мог бороться. С рассвета и до ночи я не думал ни
о чем другом, кроме как о конях и пешках, ладьях и королях. В
мозгу у меня непрерывно вертелись "а", "Ь" и "с", мат и
рокировка, и все мое существо, все мои помыслы рвались к
расчерченной на квадраты доске. Удовольствие от игры
превратилось в страсть, страсть превратилась в бешенство,
манию; она заполняла не только часы бодрствования, но потом уже
и время сна, Я мог думать только о шахматах, о шахматных ходах,
шахматных задачах. Иногда я просыпался в холодном поту и
чувствовал, что игра бессознательно продолжается и во сне. Даже
если я видел во сне людей, они передвигались, как конь или
ладья, наступали и отступали, подобно шахматным фигурам,
На допросах я уже забывал, что отвечаю за свои слова и
поступки. Наверное, я выражался сбивчиво н туманно: следователи
как-то странно переглядывались между собой. На самом же деле,
пока они задавали мне вопросы и размышляли над моими ответами,
я просто с нетерпением ждал, чтобы меня отвели назад в мою
камеру, где я смог бы снова заняться своим безумным делом:
начать новую игру, еще одну и еще одну. Перерывы в игре все
больше раздражали меня. Даже те пятнадцать минут, пока
надзиратель прибирал мою камеру, те две минуты, пока он
передавал мне еду, меня терзало лихорадочное нетерпение. Иногда
завтрак оставался нетронутым до вечера, потому что, увлекшись
игрой, я забывал о нем. Единственное физическое чувство,
которое я испытывал, была страшная жажда. Я в два глотка осушал
бутылку воды и умолял надзирателя принести мне еще, но через
минуту во рту у меня совершенно пересыхало,
Мало-помалу я стал приходить во время игры в такое
возбужденное состояние-- к тому времени я уже с утра до ночи не
думал ни о чем другом,-- что больше не мог ни на минуту
оставаться спокойным. Обдумывая ход, я непрерывно ходил по
камере-- туда и обратно, туда и обратно, все быстрее и быстрее,
вперед и назад, вперед и назад. И чем больше приближалась
развязка, тем быстрее метался я из угла в угол. Жажда победы,
победы над самим собой, доводила меня до исступления, потому
что одно из моих шахматных "я" всегда отставало от другого.
Одно "я" подхлестывало другое, и - я понимаю, что вам это
должно казаться идиотством,-- когда одно из моих "я"
недостаточно быстро реагировало на ход, сделанный другим "я",
то я злобно выкрикивал "скорее, скорее!" или "дальше,
дальше!". Разумеется, сейчас я полностью отдаю себе отчет в
том, что мое тогдашнее состояние было не чем иным, как
психическим заболеванием, для которого я не могу подыскать
другого названия, кроме неизвестного еще в медицине термина
"отравление шахматами".
Пришло время, когда эта мономания, это наваждение стало
оказывать разрушительное действие не только на мой мозг, но и
на мое тело. Я сильно исхудал, сон мой стал тревожен;
проснувшись, я с трудом подымал отяжелевшие веки. Я чувствовал
себя, как после перепоя, и руки у меня так дрожали, что я не
мог поднести ко рту стакан. Но как только начиналась игра, меня
охватывала бешеная энергия. Я носился по комнате, сжав кулаки,
и время от времени сквозь красноватый туман ко мне доносился
мой собственный голос, злобно, хрипло вопивший "шах" или "мат".
Не знаю, когда разрешилось кризисом это ужасное,
неописуемое состояние. Знаю только, что однажды утром я
проснулся, и пробуждение мое было совсем необычно. Я больше не
ощущал тяжести во всем теле. Мне было легко и покойно.
Благотворная усталость, какой я не испытывал уже много месяцев,
лежала на веках, и мне было так уютно и приятно, что я просто
не мог заставить себя открыть глаза. Некоторое время я лежал и
наслаждался чувством истомы, приятным оцепенением.
Внезапно мне показалось, что я слышу рядом живые
человеческие голоса, слова, сказанные тихо и осторожно. Вы не
можете себе представить мой восторг! Ведь прошло уже много
месяцев, может быть, год, как я не слышал ничего, кроме резких,
жестких, злых слов моих мучителей.
"Ты спишь,-- сказал я себе,-- ты спишь. Ни за что не
открывай глаз, пусть этот сон длится как можно дольше, не то ты
опять увидишь ту же проклятую камеру, с тем же стулом,
умывальником, столом, обои с тем же неизменным рисунком. Ты
спишь, продолжай спать".
Но любопытство одержало верх. Медленно, осторожно
приоткрыл я глаза. Свершилось чудо, Я был в другой комнате,
более просторной, чем моя камера в отеле; на окне не было
решетки, в него свободно вливался свет, за окном вместо
кирпичной стены виднелись деревья, зеленые деревья, и ветер
играл их ветками, стены в комнате были белые и блестящие, и
потолок белый и высокий. Я лежал в новой, непривычной постели,
и-- нет, это был не сон-- возле меня слышался тот же шепот.
Пораженный, сам того не желая, я сделал резкое движение и
сразу же услышал, как кто-то направился к моей кровати. Легкой
походкой ко мне подошла женщина в белой наколке-- сиделка,
сестра. Я не мог прийти в себя от счастья. Целый год я не видел
женщины. Не отрываясь, смотрел я на это дивное видение, и,
наверное, в моем взгляде было такое безумное волнение, что она
остановила меня: "Спокойно, лежите спокойно".
Я слушал только ее голос: неужели со мной разговаривал
человек? Неужели на земле еще есть люди, которые не собираются
меня допрашивать и мучить? И потом - непостижимое чудо!-- то
был голос женщины, мягкий, сердечный, я бы сказал, даже нежный.
Я, не отрываясь, жадно смотрел на ее губы - после года в аду
мне казалось невероятным, что один человек может ласково
говорить с другим. Она улыбнулась мне, да, она улыбнулась!
Значит, на свете еще есть, люди, которые могут приветливо
улыбаться. Потом она приложила палец к губам и бесшумно отошла.
Но повиноваться ей я не мог. Я еще не насытился созерцанием
чуда. Я хотел сесть и проводить глазами это дивное, ласковое
создание. Но когда я хотел облокотиться о спинку кровати, я не
смог этого сделать. Вместо правой руки я увидел что-то
постороннее-- большой, тяжелый белый предмет. Должно быть, вся
рука у меня была забинтована. С удивлением взирая на этот
предмет, я начал мучительно соображать: где я и что со мной
стряслось? Ранили меня каким-то образом они, или я сам повредил
себе руку? Я понял, что лежу в больнице.
В полдень пришел врач, приятный пожилой человек. Он знал
мою семью и, видимо, желая дать почувствовать свое
расположение, уважительно отозвался о моем дяде - лейб-медике.
Он задал мне несколько вопросов, один из них особенно удивил
меня: кто я-- математик или химик?
"Ни то, ни другое",-- ответил я.
"Странно,-- пробормотал он,-- в бреду вы все время
выкрикивали какие-то неизвестные формулы "сЗ", "с4". Мы
ничего не могли понять".
Я спросил его, что случилось со мной. Он загадочно
усмехнулся.
"Ничего серьезного. Острое расстройство нервной системы.-Оглянувшись по сторонам, он негромко добавил:-- Это вполне
понятно. Вы ведь... с тринадцатого марта?.."
Я кивнул.
"Ничего удивительного при их методах. Не вы первый. Но не
беспокойтесь".
Его доброжелательный тон и сочувственная улыбка убедили
меня, что я в безопасности.
Через два дня доктор сам рассказал мне, что произошло.
Тюремный надзиратель услышал в моей камере крики и подумал, что
я, должно быть, спорю с кем-то проникшим ко мне; но едва он
показался на пороге, я бросился к нему с кулаками и заорал:
"Делай ход, негодяй, трус!" Потом я схватил его за горло и с
такой яростью стал душить, что ему пришлось звать на помощь. Я
продолжал бушевать и, когда меня тащили на медицинское
освидетельствование, в коридоре вырвался и пытался выброситься
в окно, разбил стекло и сильно порезал руку-- вот тут еще
остался глубокий шрам. В первые дни, когда я попал в госпиталь,
у меня было что-то вроде воспаления мозга, но сейчас, по мнению
врачей, мой рассудок и центры восприятия в полном порядке.
"Скажу прямо,-- тихо добавил он,-- я не довожу об этом до
сведения власть имущих, не то они могут явиться и забрать вас
обратно. Положитесь на меня, я сделаю все от меня зависящее".
Что сказал моим преследователям добрый доктор, я так и не
знаю. Во всяком случае, он добился своего: меня освободили.
Может быть, он заявил, что я не отвечаю за свои поступки.
Возможно и другое: гестапо могло потерять ко мне интерес,
поскольку к тому времени Гитлер занял уже всю Богемию и тем
самым с Австрией было покончено. Мне пришлось только подписать
обязательство в течение двух недель покинуть страну. Все это
время ушло на выполнение формальностей, так усложняющих в наши
дни выезд за границу: надо было получить разрешение военных
властей и полиции, уплатить налоги, выправить свидетельство о
здоровье, паспорт, визу и прочее, так что размышлять о
пережитом мне было некогда. По-видимому, какие-то таинственные
силы регулируют деятельность человеческого мозга и
автоматически выключают опасные для его психики воспоминания.
Как бы то ни было, стоило мне вспомнить о моем заточении, как в
сознании наступало затмение, и только много недель спустя,
собственно говоря, только сейчас, на пароходе, я нашел в себе
мужество осознать то, что пережил.
Теперь вам должно быть понятно мое странное, не совсем
обычное поведение тогда, во время игры ваших друзей. Я случайно
проходил через курительный салон и вдруг увидел у шахматного
стола ваших друзей. От удивления и испуга я просто остолбенел.
Ведь я начисто забыл, что можно играть в шахматы за настоящей
доской и настоящими фигурами, забыл, что в этой игре участвуют
два совершенно разных человека, что они друг против друга. По
правде говоря, прошло несколько минут, прежде чем я сообразил,
что эти люди играют в ту самую игру, в которую я сам столько
времени играл, не в силах вырваться на волю. Значит, шифр, при
помощи которого я вел свои игры на память, был не чем иным, как
эрзацем, символом вот этих увесистых фигур, Я был поражен,
увидев, что фигуры на доске и их передвижение полностью
соответствуют тем выработанным мною представлениям, которые
жили в моем воображении, Так, наверное, бывает поражен
астроном, когда, теоретически доказав, путем сложных
математических вычислений, существование новой планеты, он
вдруг видит ее воочию, на небе, видит ясно, во всей ее
реальности. Я смотрел на доску как зачарованный и видел там мою
диаграмму-- конь, тура, король, королева, пешки - все
реальные, вырезанные из дерева фигуры; чтобы понять позицию,
мне невольно пришлось сначала перенестись из моего
абстрактно-математического шахматного поля к доске, на которой
передвигались фигуры.
Понемногу меня охватило любопытство, мне захотелось
проследить настоящую игру двух партнеров. И вот это-то и
послужило причиной моего крайне прискорбного, бестактного
вмешательства в вашу игру. Неверный ход вашего друга был для
меня как удар в сердце. Я остановил его инстинктивно, как
останавливают ребенка, перегнувшегося через перила. Я только
потом осознал всю грубую неуместность своего вмешательства.
Я поспешил заверить доктора Б., что все мы были очень
рады случившемуся, тем более что благодаря этому инциденту
познакомились с ним. Я добавил, что после всего услышанного мне
будет вдвойне интересно присутствовать на завтрашнем
импровизированном турнире.
Доктор Б. сделал беспокойное движение.
- Право, вы не должны ожидать слишком многого. Это будет
просто испытанием для меня, могу ли я... могу ли я играть в
шахматы нормально, сидя за шахматной доской, против настоящего,
живого противника, передвигая настоящие фигуры. Потому что я
начинаю все больше и больше сомневаться, играл ли я эти сотни
или даже тысячи партий по правилам. А может быть, они просто
плод моего больного воображения? Не был ли то просто бред,
шахматная лихорадка, когда человек, как во сне, непрерывно
движется вперед скачками? Ведь не думаете же вы серьезно, что я
могу померяться силами с чемпионом мира, сыграть с ним, как
равный с равным? На эту игру меня толкает только любопытство.
Мне хочется выяснить задним числом, что же действительно
происходило со мной в заключении: был ли я близок к безумию или
уже перешагнул эту опасную грань. Вот и все, ничего больше.
В этот момент прозвучал гонг, сзывавший пассажиров к
обеду. Беседа наша продолжалась почти два часа: доктор Б.
рассказывал мне свою историю гораздо более подробно, чем я
изложил ее. Я сердечно поблагодарил его и распрощался, но не
успел еще пройти палубу, как он догнал меня. Он был явно
взволнован и говорил, слегка заикаясь:
- Еще одно. Я не хочу быть невежливым по отношению к
вашим друзьям, поэтому, пожалуйста, предупредите их заранее,
что я сыграю только одну партию. Главное для меня-- это раз и
навсегда разрешить для себя этот вопрос, так сказать, подвести
окончательный итог. Я вовсе не собираюсь начинать все снова, Я
не могу позволить себе вторично заболеть этой шахматной
горячкой, которую я и теперь вспоминаю с содроганием. Кроме
того... кроме того, меня предупреждал врач, он настойчиво
предупреждал меня. Для человека, который был подвержен мании,
навсегда остается опасность рецидива, поэтому мне, страдавшему
"отравлением шахматами", даже если меня считают совершенно
излечившимся, надо держаться от шахматной доски подальше. Так
что вы понимаете: только одна пробная игра и ни одной больше.
На следующий день точно в назначенное время, в три часа,
мы собрались в курительном салоне. Наш кружок пополнился еще
двумя любителями королевской игры - это были офицеры, которые
специально попросили капитана перенести им часы вахты, чтобы
иметь возможность посмотреть игру. Чентович на сей раз тоже не
заставил себя ждать, и после жеребьевки началась необычная
игра: "Homo obscurissimus" (3) против прославленного
чемпиона мира по шахматам.
Очень жаль, что единственными свидетелями этой партии были
такие мало смыслящие в шахматах люди, как мы, и что она
безвозвратно утеряна для анналов шахматного искусства, как были
утеряны для истории музыки фортепьянные импровизации Бетховена.
Правда, на другой день мы сообща пытались восстановить ее по
памяти, но тщетно. Очевидно, это произошло потому, что в азарте
игры наше внимание было сосредоточено не на самой партии, а на
игроках, разница в интеллектуальном уровне которых становилась
все более зримой по мере того, как развивалась игра.
Опытный Чентович сидел совершенно неподвижно, словно
каменное изваяние. Взор его был прикован к доске, умственное
напряжение, казалось, стоило ему почти физических усилий.
Доктор Б., напротив, держался свободно и непринужденно. Как
настоящий дилетант, в лучшем смысле этого слова, как
любитель, для которого весь смысл и удовольствие игры
заключались в самой игре, он, казалось, отдыхал. В начале игры
он разговаривал, весело объяснял нам свои ходы, небрежно
закуривал сигарету за сигаретой и, когда наступала его очередь
делать ход, бросал быстрый взгляд на доску и передвигал фигуру.
Казалось, он каждый раз точно предвидел ход своего противника.
Дебют был разыгран быстро. Определенный план начал
намечаться только после седьмого или восьмого хода. Чентович
стал дольше обдумывать ходы, из этого мы заключили, что теперь
началась настоящая борьба за инициативу.
Но, откровенно говоря, постепенное развитие партии,
нередкое в серьезных турнирах, нас, непрофессионалов, пожалуй,
даже разочаровало. Чем больше усложнялся рисунок игры, тем все
непонятнее становились для нас позиции противников. Нам было не
под силу разобрать, кто же получил преимущество. Мы только
видели, что отдельные фигуры, пробиваясь вперед, действуют, как
тараны, стремясь прорвать фронт противника, но поскольку каждый
ход этих выдающихся игроков составлял только часть комбинации,
а каждая комбинация - только часть плана, который, в свою
очередь, осуществлялся только через несколько ходов, то
стратегический замысел, согласно которому игроки двигали свои
фигуры то вперед, то назад, был для нас совершенно непонятен.
Потом нами овладела давящая усталость, вызванная главным
образом тем, что Чентович бесконечно долго обдумывал каждый
свой ход. Это постепенно начало нервировать и нашего друга. С
тревогой заметил я, что чем дольше затягивалась игра, тем
беспокойнее он становился: двигался на стуле, нервно зажигал
сигарету за сигаретой, время от времени хватал карандаш и
что-то записывал, заказывал минеральную воду и жадно глотал
стакан за стаканом. Было очевидно, что мозг его конструировал
комбинации в сто раз быстрее, чем мозг Чентовича. Каждый раз,
когда тот после бесконечного раздумья неловко брал фигуру и
решался передвинуть ее, наш друг, улыбнувшись, как улыбается
человек, давно ожидавший чего-то и наконец дождавшийся, сразу
же делал ответный ход. Видимо, он со своим живым, подвижным
умом успевал заранее исследовать все возможности, открывшиеся
противнику. Чем дольше обдумывал каждый ход Чентович, тем
нетерпеливее становился доктор Б., злобно, почти враждебно
сжимавший губы. Чентович, однако, не желал торопиться. Он
сидел, упорный и молчаливый, размышляя над ходами, и, по мере
того как число фигур на доске уменьшалось, увеличивались паузы,
К сорок второму ходу, после битых двух часов, все мы сидели в
изнеможении, почти равнодушные к тому, что происходило перед
нами. Один из офицеров уже ушел, другой читал книгу и бросал
взгляд на доску только тогда, когда кто-то из игроков делал
ход. Но вдруг после очередного хода Чентовича произошло нечто
неожиданное. Доктор Б., заметив, что Чентович, собираясь
сделать ход, взялся за коня, сжался, как кошка перед прыжком.
Он весь дрожал, и не успел Чентович исполнить свое намерение,
как доктор Б. быстро продвинул вперед своего ферзя и громко,
торжествующе сказал:
- Так, теперь с этим покончено.
Потом он откинулся в кресле, скрестил руки на груди и
вызывающе посмотрел на Чентовича. В глазах его сверкнул огонек.
Мы все невольно склонились над доской, стараясь,
сообразить, что означал этот торжествующий возглас, но прямой
угрозы королю мы не увидели. Восклицание нашего друга
относилось, по-видимому, к развитию игры, которого мы,
близорукие дилетанты, понять не могли. Один только Чентович не
шелохнулся. Он оставался совершенно спокоен, как будто не
слышал оскорбительного замечания "с этим покончено". Ничего не
произошло. Однако все мы затаили дыхание, и сразу же стало
слышно тиканье контрольных часов. Прошло три минуты, семь
минут, восемь - Чентович продолжал сидеть без движения, и
только по тому, как раздувались его широкие ноздри, было видно,
какая буря бушевала у него в груди.