В декабре 1809 года Батюшкову было 22 года. За его плечами к этому времени – два военных похода, тяжелое ранение, смерть близкого человека – родственника, друга, наставника – поэта М. Н. Муравьева, несколько несчастных влюбленностей, несколько тяжелых душевных депрессий, в частности, связанных с семейными неурядицами, первые поэтические успехи (признание в узком, но авторитетном литературном кругу) и опыт работы над переводом одного из шедевров мировой классики – «Освобожденного Иерусалима» Т. Тассо. Перевод, как считал сам поэт, не получался, а значит – пропадал труд нескольких лет, с которым Батюшков связывал надежды на почетное положение в литературе при жизни и на славу в веках.
Для современного читателя понятия «поэзия» и «лирика» почти совпадают, но на рубеже XVIII и XIX веков дело обстояло совсем не так. Венцом поэзии была героическая поэма. Слово же «лирика» обозначало лишь один лирический жанр – оду, причем не все ее разновидности. В школьной системе жанров лирическому роду противопоставлялся элегический, но на практике в конце XVIII века элегия вышла из употребления и начала возрождаться только в 1800-е годы. А те стихотворения, от которых происходит современная лирика, еще очень долго назывались просто «мелкими». Другое их название – более оценочное, отчасти даже жаргонное – «безделка». Придумать же название поэту, преимущественно в мелких стихотворениях упражнявшемуся, было и вовсе трудно. Большая часть таких поэтов, впрочем, и печаталась очень мало; их стихи могли любить, даже ценить – но самый их успех всегда был как бы второсортен. Одописец еще мог претендовать на почетное место в литературе, но и его права были не безусловны – они определялись скорее важностью предмета.
Как солнце, как луну поставлю
Твой образ будущим векам,
Превознесу тебя, прославлю,
Тобой бессмертен буду сам, –
писал Державин, обращаясь к русской императрице.
Как правило, чтобы стать полноправным членом литературного цеха, поэт должен был создать шедевр – крупное произведение: поэму или перевод поэмы. Выше всего ценилась эпопея, например «Россиада» и «Владимир» Хераскова:
Пускай от зависти сердца Зоилов ноют:
Хераскову вреда они не нанесут.
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья приведут!
(Державин.)
Но и шуточная поэма, вроде «Елисея» Майкова или «Душеньки» Богдановича, в исключительных случаях давала право на бессмертие. Карамзин не был поэтом по призванию, но и он принялся за поэму, за «Илью Муромца», прежде чем приступить к своей настоящей «Илиаде» – «Истории государства Российского». В. Петров, соперник Державина в эпической поэзии, перевел «Энеиду» Вергилия, и, хотя большинство литераторов этот перевод не приняло, автор уже потому мог считать себя непобежденным в единоборстве с классиком, что завершил свой труд. Может быть, самый показательный пример – Ермил Костров, талантливый одописец, которого современники ценили не столько за оды, сколько за неоконченный, по существу, неудачный, но потребовавший огромной затраты труда перевод «Илиады».
Иерархия поэтических книг не точно соответствовала иерархии жанров: листок с какой-нибудь одой-однодневкой котировался, конечно, ниже, чем сборник «безделок»; но и эти сборники в свою очередь не выдерживали сравнения с солидной поэтической книгой – «Енеем» Петрова или «Сочинениями Державина». Как правило, они были тоненькими, эфемерными; часто – анонимными (так что их авторы словно бы и не имели прав на авторство). Названия сборников как будто нарочито пренебрежительны: «Плод свободных чувствований» князя Шаликова; «Мое кое-что» П. Пельского; «И мои безделки» И. Дмитриева. Но стоило Дмитриеву завоевать репутацию значительного стихотворца, как «И мои безделки» превратились в солидный том: «Сочинения. Издание второе».
Такова была система литературных ценностей, когда Батюшков вступал в литературу. Пожалуй, М. Н. Муравьев более всех мог укрепить своего ученика в мысли о необходимости большого труда. Его собственная поэтическая судьба очень характерна для того времени, когда о «чистой» лирике не имели представления. Муравьев ныне считается едва ли не зачинателем ее в русской поэзии; во всяком случае в молодые годы он сделал немало для ее развития. Позже он пытался достичь совершенства в области «легкой» поэзии по образцу французской – ведь как-никак, по слову Буало, «сонет без недостатков стоит большой поэмы». Но лирика молодого Муравьева не находила опоры в литературной теории, а опытами в «легком» роде он сам не был вполне доволен (хотя следующее поколение поэтов много в них почерпнуло). В зрелые годы Муравьев ушел из большой литературы, отдав все силы педагогической и филантропической деятельности.
Впрочем, к другим Муравьев был гораздо терпимей, чем к себе, и не видел ничего дурного, если юный поэт начинал с опытов именно в «легком» роде. Батюшков же в ранних своих стихах очень часто представляет себя стихотворцем, вовсе не помышляющим о славе и пишущим лишь затем, чтобы остаться на страницах альбомов и самое большее – в памяти друзей:
А друг твой славой не прельщался,
За бабочкой, смеясь, гонялся,
Красавицам стихи любовные шептал...
Нет, болтаючи с друзьями,
Славы я не соберу:
Чуть не весь ли и с стихами
Вопреки тебе умру1.
Не следует только считать, что Батюшков прямо выражает здесь свою жизненную позицию. Это – маска, которую навязывал выбранный им поэтический жанр, а выбор жанра отражает жизненную позицию лишь очень опосредованно. Все окружавшие Батюшкова – и Муравьев, и друг юности Н. И. Гнедич, адресат этих стихов, да и многие другие – полагали, что талантливый поэт должен подумать о создании вещи крупной, совершенной, и он сам был с этим согласен. В 1807 году, по совету В. В. Капниста, Батюшков и Гнедич одновременно взялись за переводы: первый переводил Тассо, второй – Гомера. Между ними началось соревнование, но два года спустя Батюшков отказался его продолжать. «Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, – писал он Гнедичу в ноябре 1809 года, – как будто я сотворен по образу и подобию Божиему затем, чтобы переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого?» (10, т. 3, с. 62). Гнедич пока сдерживал недовольство, но оно уже чувствовалось – в его глазах Батюшков совершал отступничество.
Именно в это время Батюшков впервые приехал в Москву и познакомился с ее веселой литературной жизнью.
По литературному воспитанию Батюшков – петербуржец, а в Петербурге существовавшие критерии оценки литературных произведений и их авторов не подвергались никаким сомнениям. В Москве же работали литераторы «новой», карамзинистской школы. Нельзя сказать, чтобы они совершенно не признавали старых цеховых требований, – но лучших из них занимали скорее поиски нового. Да и вся атмосфера московской жизни не походила на петербургскую.
Рядом с Жуковским, молодым и жизнерадостным, в Москве действовал энергичный и язвительный М. Т. Каченовский: вместе они превратили журнал «Вестник Европы» в панораму современной русской поэзии, где не было места лишь крайним архаистам. Осенью 1809 года в нем впервые напечатал свои стихи и Батюшков – элегию «Воспоминания 1807 года», одну из тех «мелочей», которые он в ту пору считал побочным продуктом работы над поэмой Тассо. Московские литераторы собирались в доме Ивана Ивановича Дмитриева; состязались в остроумии два Пушкина – Василий Львович и Алексей Михайлович; устраивались чтения и спектакли у хлебосольного Ф. Ф. Кокошкина; начинал привлекать внимание острый и насмешливый ум юного князя Вяземского. Центральной фигурой был, конечно, Карамзин, который в сорок с небольшим лет уже стал почти патриархом и своим доброжелательством и невмешательством в литературные споры уравновешивал задор и молодых своих последователей и старого друга – Дмитриева.
Насколько новым все это было для Батюшкова – можно судить по его первой реакции: «Видел, видел, видел у Глинки весь Парнас, весь сумасшедший дом: Мерз(ляков), Жук(овский), Иван(ов) – всех... и признаюсь тебе, что много видел» (12, с. 219). Вскоре он подружился с Жуковским и Вяземским, и возник триумвират поэтов, сыгравший немалую роль в русской поэзии.
Батюшкова приняли в Москве прежде всего как поэта сатирического. Его эпиграммы были давно известны, а незадолго перед приездом он написал сатиру на литературных «староверов» во главе с Шишковым – «Видение на берегах Леты»,считающуюся одним из лучших русских образцов в этом жанре, своего рода «гамбургским счетом» тогдашней русской поэзии. Закончив сатиру, автор послал ее в Петербург Гнедичу. Тот принял стихотворение с восторгом и охотно читал его друзьям, не скрывая имени автора. Узнав об этом, Батюшков рассердился, но тем не менее выслал новый, исправленный текст Гнедичу и своему покровителю А. Н. Оленину, а может быть, и еще кому-нибудь из петербургских знакомых. Возможно, Батюшкова больше всего раздражило, что под его именем вышло в свет неотделанное произведение. Такая щепетильность была предусмотрена литературными обычаями того времени, но немногие соблюдали их так, как Батюшков.
Москвичи, прочтя «Видение...», восхитились им, может быть, даже больше, чем Гнедич и другие петербуржцы: они ведь еще сильнее враждовали с «шишковистами» и еще выше ценили в литературе удачную шутку. Вероятно, многие советовали Батюшкову продолжать в том же духе. Об одном таком совете он сообщал Гнедичу: «Какову мысль мне подал Жуковский! Именно – написать поэму: «Распрю нового языка со старым...» Как думаешь? В силах ли я сладить с таким богатым сюжетом?» (10, т. 3, с. 77). За поэму Батюшков так и не взялся, но репутация поэта-насмешника за ним закрепилась.
Однако к этому представление о Батюшкове не сводилось. Напомним: он впервые выступил в «Вестнике Европы» Жуковского с элегией, а это был любимый жанр самого издателя. Элегия, предмет которой, по согласному определению всех тогдашних теоретиков, – «смешанное чувство» печали и радости (см.: 93, с. 170 – 171; см. также работу современного исследователя: 146, с. 27), как никакой другой жанр давала возможность превратить интимные темы в общезначимые, придать «мелочам» самостоятельную ценность и, в конечном счете, по словам Шеллинга, – «охватить весь мир, хотя и фрагментарно» (148, с. 366). Но тот тип элегии, который сложился в Европе в XVIII веке и к которому относятся ранние элегии Жуковского и Батюшкова, не вполне отвечал требованиям литературной эволюции. Через несколько лет оба поэта вновь начнут писать элегии, но они зазвучат уже совсем иначе. Покуда же и Жуковский, и Батюшков пишут преимущественно «мелочи» (Жуковский – любовные песни и баллады, а Батюшков – анакреонтику), наполняя их элегическим содержанием.
Первой работой Батюшкова в анакреонтическом роде был перевод стихотворения Парни «Le revenant» («Привидение», 1810). Примечательно, как обосновал поэт выбор оригинала: ему понравилось в нем «какое-то особливое нечто меланхолическое», «любовь мистико-платоническая» (10, т. 3, с. 78 – 79). Между тем у Парни нет ничего подобного: его стихотворение – всего лишь либертенская шутка над смертью, изящная и беззаботная. Батюшков следует здесь, конечно, за Жуковским, однако не только следует, но и спорит с ним. В стихотворении Парни содержалась насмешка над ужасами готических романов; Батюшков смягчает иронию, но уточняет полемический адрес, вольно процитировав стих из «Людмилы» Жуковского:
В час полуночных явлений, –
и далее:
Я не стану в виде тени,
То внезапу, то тишком,
С воплем в твой являться дом.
И в «Людмиле», и в «Привидении» – одна и та же завораживающая атмосфера, неясное ощущение границы реального с ирреальным. Но мертвец Жуковского увлекает Людмилу за собой в страшный загробный мир. А мертвец Батюшкова скромно, «невидимкой» созерцает возлюбленную, едва осмеливается «тайны прелести лобзать» и лишь жалеет, что «мертвые не воскресают». В «Привидении» мысль о «любви мистико-платонической» читателем не воспринимается – ощущается только «смешанное чувство», слышится грустный вздох о бренности любви земной и о непобедимости смерти.
Впрочем, задачу тематического обновления Батюшков ставил и решал, может быть, подсознательно. Зато он, безусловно, желал – и был подготовлен к этому всем своим поэтическим воспитанием – достичь в «легком» роде совершенства, которое могло бы компенсировать неудачу крупной работы. «Этот род сочинений весьма труден», – писал Батюшков Гнедичу (10, т. 3, с. 113), – значит, имеет самостоятельную ценность. Сам замысел работы над «мелочами» после перевода Тассо возник не так уж неожиданно. Ведь Батюшков причину неудачи своего большого труда видел, вероятно, в том, что не смог преодолеть сопротивления языка, который, как ему казалось, «грубенек, пахнет татарщиной» (10, т. 3, с. 164). Гнедич, побуждая Батюшкова вернуться к переводу, цитировал лучшие стихи из него:
Сзывает жителей подземныя страны
Трубы медяной рев гортанью Сатаны...
И в оригинале эти стихи традиционно считались лучшими. Но по-итальянски трудней всего было добиться именно жесткого звучания. По-русски, напротив, следовало стремиться в первую очередь к воспроизведению легкости и нежности итальянского стиха, никем из предшественников Батюшкова не достигнутой. «Легкая» поэзия таких качеств требовала непременно, а потому поэт мог считать работу в этом жанре полезной для совершенствования стиха. В каком-то смысле он повторял опыт Муравьева – и добился большего. Работа пошла так интенсивно, тесная связь между стихотворениями казалась столь очевидной, что у автора возникло вполне естественное желание собрать их вместе – в книгу.
Первое упоминание о книге находим в письме Гнедичу от 23 марта 1810 года: «Я пришлю тебе все мои сочинения, которые собрал и переписал для напечатания». Правда, Батюшков тут же прибавляет: «Но теперь это, может быть, и совсем оставлено» (10, т. 3, с. 83). Замысел действительно оказался несколько поспешным: работа в жанре «легкой» поэзии только началась, а весна 1810 года была особенно плодоносной. Летом же поэтическая активность несколько снизилась; появилась возможность остановиться и подвести итог сделанному. Батюшков и подвел его, чему свидетельство – «Расписание моим сочинениям», сохранившееся в записной книжке.
Не существует прямых свидетельств, что «Расписание...» – план сборника, предполагавшегося к печати, но вероятность этого велика. Открывают «Расписание...» вещи крупные. Затем следует «легкая» поэзия (под рубрикой «Анакреон»), басни и наконец «Смесь» – эпиграммы, эпитафии, надписи. В конце списка – произведения задуманные или начатые2.
Есть некоторые дополнительные детали, подтверждающие, что «Расписание...» – не что иное, как план книги. Прежде всего, расположение стихотворений внутри разделов кажется не случайным. Вначале обозначены перевод из Тассо и послание к нему – то, что осталось от дела, прежде мыслившегося главным. Следом же идет «Мечта» – программное, любимое стихотворение Батюшкова. Он, обычно уничтожавший все, что хоть в какой-то мере его не устраивало, – «Мечту» переписывал не менее четырех раз на протяжении тринадцати лет, все время расширяя стихотворение, дописывая новые картины, но сохраняя неизменной основную мысль:
Души поэтов свойство:
Идя забвения тропой,
Блаженство находить мечтой...
«Мечта» и должна объяснить смысл остальных вещей в предполагаемой книге: что бы ни было сказано в каждом отдельном стихотворении о счастии и наслаждении, все это – порождение мечты, а не отражение реальности. Становится понятно, что опыты «легкой», жизнерадостной поэзии – не более, чем поэтическая игра, за которой стоят страдания человека, находящего источник блаженства лишь в мечте, в игре воображения.
За «Мечтой» в списке идет «Веселый час» – элегия на анакреонтические темы, где ужасу смерти противопоставлена радость общения с друзьями. Завершается раздел «крупных» стихотворений двумя посланиями: старым – к Гнедичу («Только дружба обещает...», 1806) и новым – к Петину («О, любимец бога брани...», 1810). Формально послания можно было бы отнести к анакреонтике, но Батюшков не включает их в этот раздел, а помещает перед ним, как вступление. При этом послания контрастируют между собой. В послании к Гнедичу автор объявляет почти по-детски:
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы?
Путь к забавам проложен:
К славе тесен и мудрен!
Послание к Петину рядом с ним кажется отрицанием прежней, юной жизнерадостности. В нем с иронией повествуется о неудачах в любви и на военном поприще. Да и надежд на будущее поэт не питает:
Может быть, как быстра младость
Убежит от нас бегом,
Я возьмусь за ум... да радость
Уживется ли с умом?
Даже вакхический финал, восходящий к Горацию, в этом послании не кажется радостным, да и вводится парадоксом:
Счастлив! счастлив, кто цветами
Дни любови украшал,
Пил с беспечными друзьями.
А о счастии... мечтал!
Контраст между двумя посланиями побуждает прочесть следующую за ними анакреонтику серьезнее и понять ее не так прямолинейно, как диктовала инерция восприятия жанра, – а в более серьезном прочтении «легкой» поэзии, как мы уже говорили, и состояла объективно одна из целей работы Батюшкова. В одних стихотворениях этого комплекса – разные оттенки «смешанного чувства», в других господствует чистая, подчас экстатическая радость, как, например, в переводе из корифея итальянской «легкой» поэзии – Д. Касти, так и названном – «Радость»:
Все мне улыбнулося:
Тоска и мучения,
И страхи, и горести
Исчезли – как не было!
Киприда, влекомая
По воздуху синему
Меж бисерных облаков
Цитерскими птицами
К Цитере иль Пафосу,
Цветами осыпала
Меня и красавицу...
Если сопоставить это стихотворение с другими, становится ясно, что упоение жизнью и счастьем – лишь преходящий момент, за которым с неизбежностью следует не только меланхолия, но и затаенный ужас перед жизнью. Ужас становится явным в другом переводе из Касти («Счастливец»), куда вставлены знаменитые строки, заимствованные у Шатобриана:
Сердце наше кладезь мрачной:
Тих, покоен сверху вид,
Но спустись ко дну... ужасно!
Крокодил на нем лежит!
Таким образом, «смешанное чувство» возникало не только в результате противопоставления тем в одном и том же стихотворении (что обычно для элегий), но и целых стихотворений. Оно – субстанция «легких» стихотворений Батюшкова, и не случайно в «Опытах...» значительная их часть помещена в разделе элегий.
Не все приняли поворот Батюшкова к «легкой» поэзии как должное. Гнедич бесился: «Ты во сне прочел надпись познай себя и наяву применил ее к своей лености, и кинул Тасса для того, чтобы перевести Песни Песней?.. Читая учение Иисуса, а не Дидерота, ты узнаешь, что проклят сокрывающий талант свой» (34, с. 83). Мы уже видели: Гнедич тяжело переживал «отступничество» друга. Но потом и он был заворожен «магией» батюшковских стихов – выразиться менее метафорично трудно и в наше время. Стих Батюшкова настолько внутренне гармоничен, что отдельные недостатки его не видны, однако «магия» состоит не только в этом. Трагизм, который лишь дополнял темы любви и радости в поэзии, а позже вышел на первый план, тоже оказался скрытым. Строфа из Шатобриана воспринималась как поэтическая причуда, и недаром именно ее в 1814 году вспомнит Воейков в «Доме сумасшедших»:
Чудо! Под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
«Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно: ужасный
Крокодил на нем лежит!»
Душевные терзания Батюшкова, намекает сатирик, – буря в стакане воды. Над ними можно было иронизировать, не опасаясь скомпрометировать Батюшкова как литератора: уже в 1810 – 1812 годах он приобрел прочную репутацию «певца забавы», «русского Парни», а ее насмешка не затрагивала.
Пока эта репутация устраивала Батюшкова, но работа над одними лишь «мелочами» не удовлетворяла. В письмах Гнедичу он отстаивал достоинство «легкого стихотворства»: «Я гривны не дам за то, чтоб быть славным писателем, ниже Расином, а хочу быть счастлив» (10, т. 3, с. 68). Но тут же и другое: «Чем ты занят? Переводишь ли Гомера? А я его нынче перечитываю и завидую (...) тому, что у тебя есть вечная пища!» (10, т. 3, с. 66). Батюшков по-прежнему тоскует по большой работе. И в «легком» роде он тоже хочет создать крупную вещь – «поважнее», как он сам говорил. Первая попытка – тот перевод «Песни Песней», за который Батюшкова отчитывал Гнедич. Она не удалась – не только Гнедич, но и Вяземский этот перевод не одобрил.
Неудача, однако, не обескуражила Батюшкова, и это, пожалуй, единственный случай в его биографии (становится понятно, насколько поэт был тогда уверен в себе, даже вопреки собственным оценкам). В течение 1811 года он работает над стихотворением «Мои Пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому».
В «Моих Пенатах» – большой и сложной по замыслу вещи – Батюшков вновь представил себя публике поэтом чувственных наслаждений. Внимательный взгляд, впрочем, должен был различить, что это лишь маска, что, как и в «мелких» стихотворениях, поэт извлекает эффект из постоянных переходов от реальности к иллюзии и обратно. Еще Пушкин заметил, что «трехногий стол с изорванным сукном» диссонирует с обращением к Ларам и Пенатам, – но это не ошибка, а прием Батюшкова. Тот же прием угадывается и в финале, где Жуковский и Вяземский представлены как плачущий Гераклит и смеющийся Демокрит. В любовной же сцене, несмотря на редкую для Батюшкова конкретность деталей («Сквозь тонкие преграды // Нога, ища прохлады, // Скользит по ложу вниз...»), ясно, что описывается видение, мечта.
Но если автор, неизбежно воспринимающий свою работу как процесс, четко разделяет в своем сознании реальность и условность, то для читателя, имеющего дело лишь с готовым результатом, естественно их отождествлять. Возникает опасность непонимания – маска может быть принята за подлинное лицо. Так и произошло: представление о Батюшкове как о «русском Парни» в очередной раз подтвердилось, о чем свидетельствует ответное послание Жуковского, где он предостерегает Батюшкова от излишнего увлечения сладострастными сценами (хотя, конечно, не отождествляет героя «Пенатов...» с автором).
Время окончания «Пенатов...» совпало с переездом Батюшкова в Петербург: в начале 1812 года, после долгих хлопот, он устроился на службу в Публичную библиотеку, где его начальником стал Оленин, а сослуживцами – Гнедич и Крылов. Некогда Батюшков покидал Петербург подающим надежды учеником – теперь возвращался признанным мастером в своем роде, одним из лидеров новой, «московской», поэтической школы. Поэтому петербургским карамзинистам, с которыми Батюшков подружился (Д. Н. Блудову, Д. В. Дашкову3, Ал. И. Тургеневу, С. С. Уварову), он был очень нужен, – между прочим, и для бушевавших тогда литературных схваток с шишковской «Беседой». Для этих новых друзей Батюшков и составил рукописные сборники своих сочинений.
По тетради стихов поэт подарил Ал. Тургеневу и Блудову (последняя, вероятно, была потеряна и заменена новым экземпляром, исправленным и дополненным). Известно также о существовании еще двух тетрадей, составленных тогда же: одна из них, так называемая «Ефремовская» (названная по имени позднейшего владельца библиографа П. А. Ефремова), сохранилась, а описание другой опубликовано А. Н. Афанасьевым.
Все доступные для изучения экземпляры идентичны по составу, имеют один эпиграф, но содержат некоторые разночтения, – вероятно, Батюшков не считывал рукопись за переписчиками.
Таким образом, можно говорить о рукописном издании 1812 года – корпусе текстов, признанном аутентичным самим автором, одобренном достаточно авторитетными для него лицами и рассчитанном на распространение в более или менее широком кругу. И вот что примечательно: все ненапечатанные прежде стихи, которые Батюшков в него включил, вошли потом в «Опыты...» (кроме «Видения...»), и наоборот, – все немногое, исключенное затем из книги, было напечатано прежде. Это дает основания предположить, что весной или летом 1812 года Батюшков, сам или с помощью друзей, произвел ревизию своих произведений, отобрал то, что считал удачным, а остальное постарался уничтожить.
Вообще мы знаем очень мало стихотворений Батюшкова, написанных между 1805 и 1817 годами и не напечатанных при его жизни. Обстоятельство важное: оно характеризует отношение поэта к своей работе и, между прочим, позволяет передатировать некоторые стихотворения4.
Стихи, не доведенные до совершенства, Батюшков считал недостойными существования – он об этом говорил часто. Вот лишь несколько свидетельств:
Из письма Гнедичу: «...прошу тебя оставить моего Тасса в покое, которого я верно бы сжег, если бы знал, что у одного меня он находится» (10, т. 3, с. 64).
Из письма Жуковскому: «...Voila encore des petits vers (Вот еще стишки (фр.)), то есть подражание (...) Парни (...), которое, если тебе очень понравится, то возьми в Собрание («Собрание русских стихотворений», издававшееся Жуковским. – Н. З.), или сожги на огне» (там же, с. 99).
Ему же, при посылке «Моих Пенатов»: «Если и вся пиеса не годится, скажи: я ее сожгу без всякого замедления» (там же, с. 178).
О том же, и с выразительными подробностями, сообщал Дашков Блудову несколько позднее – в октябре 1813 года: Батюшков «написал (...) послание к Жуковскому, в котором, говоря о походе его под Бородино, сравнивает его с Вернетом, стоящим на корабельной палубе во время бури и обрызганным плесками волн, дабы живее представить борьбу стихий. Все послание было хорошо, но это место было прекрасно. Что ж? На третий день мимоидох и се не бе. Батюшкову что-то там не понравилось, и он все изорвал» (45, с. 227). «Изорвал» даже не потому, что «вся пиеса не годилась», а потому, что «не понравилось» одно место!
Рукописное издание 1812 года – документально зафиксированный этап в работе Батюшкова над книгой. Может быть, завершив после «Моих Пенатов» опыты в «легком» роде, поэт некоторое время не видел дальнейшей цели: во всяком случае, летом 1812 года он ничего не писал. Случилось так, что его путь определила сама история. Началась война с Наполеоном – и она стала для Батюшкова тем рубежом, применительно к которому есть смысл говорить «до» и «после».
* * *
В Петербурге война чувствовалась мало. Настолько мало, что в первые дни Батюшков даже позволил себе с иронией писать Вяземскому в Москву: «Здоров ли ты? Или так занят политическими обстоятельствами, Неманом, Двиной, позицией направо, позицией налево, передовым войском, задними магазинами, голодом, мором и всем снарядом смерти, что забыл маленького Батюшкова...» (10, т. 3, с. 192 – 193). Да и впрямь петербургский казенный патриотизм мог настроить на иронический лад: «Кто глаз не спускает с карты, кто кропает оду на будущие победы...» Но наполеоновские войска продвигались – и настроение Батюшкова менялось. Уже через несколько дней он писал о желании вступить в военную службу – но все время что-то мешало: то «проклятая лихорадка» (там же, с. 194), то «недостаток в военных запасах, то есть в деньгах» (там же, с. 195). А между тем жизнь шла своим чередом. «Все идет по-старому, – писал Батюшков Дашкову 9 августа. – Мы часто бываем (...) у Д. Н. Блудова, который дает нам ужины, гулянья на шлюпке, верхом и пр., и мы ужинаем и катаемся, louant Dieu de toute chose (Благодаря Бога за все (фр.))» (там же, с. 199).
В конце августа поэт по просьбе Е. Ф. Муравьевой поехал в Москву, чтобы отвезти ее с сыном в Петербург. Но общее движение уже влекло всех на восток. Муравьевы и с ними Батюшков отправились во Владимир, а затем в Нижний Новгород. В Нижнем Батюшков узнал о гибели Москвы – и это все изменило в его жизни.
Перечитывая батюшковские письма той поры, кажется, будто переворот совершился в одночасье. Только что Франция была отечеством вкуса и просвещения, а русские телеги и кибитки – варварским изобретением (см.: там же, с. 198); только что Батюшков, хотя и стремился сражаться с французами, однако не был против них озлоблен. Но нет Москвы – и возбужденное воображение подсказывает мысль, которая пройдет лейтмотивом через все письма Батюшкова военных лет: «Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук, все осквернено шайкою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и Фенелона. Сколько зла! когда будет ему конец? На чем основать надежды?» (там же, с. 205 – 206).
Оказывается, не просто разорено родное гнездо – варвары пришли разрушить «убежище наук»; оказывается, даже истинная слава французского народа, Генрих IV и Фенелон (в другом письме, 1814 года, Батюшков упоминает Расина и Монтеня), может стать причиной зла. Зло повсюду, его носители не только французы – оно в природе вещей. Так представлялась Батюшкову в тот момент история. «Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве (...) поссорили меня с человечеством» (там же, с. 209), – пишет он Гнедичу, – со всем человечеством! Раз так – невозможно писать как прежде. Батюшков на время перестает ощущать себя поэтом и всеми силами стремится в действующую армию – в первую очередь затем, чтобы в годы, когда торжествует зло, быть там, где зла больше всего.
Безразличие Батюшкова к поэзии в это время поражает. Невесело шутит он в письме Н. Ф. Грамматику (январь 1813 года), желавшему иметь у себя его стихи: «Вы мою музу называете бессмертною; за это вам очень благодарен (...), но здесь вижу насмешку, или шутку, или ошибку, или что вам угодно. У нас бессмертных на Парнасе только два человека: Державин и граф Хвостов» (там же, с. 214 – 215). Так, отшутившись, Батюшков очень равнодушно сообщает, что его стихи «может быть, потеряны». Между тем просьба Грамматина сама по себе свидетельствует о желании многих, не только друзей, иметь собрание стихотворений Батюшкова. Но в этот момент поэт не желает дальнейшего распространения старых стихов и почти не пишет новых. Можно предполагать, что он совершенствует прозаический стиль: письма этого времени (и в еще большей степени, скажем, забегая вперед, – письма из заграничного похода) по темам, жанрам, тону – наброски к прозаической части «Опытов...». Среди немногих стихотворений, написанных зимой и весной 1813 года, одно было особенно значимо. Речь идет о послании к Дашкову, которое, видимо, сам поэт ценил скорее как человеческий документ, нежели как поэтическое произведение. В стихотворении Батюшков спорил с теми, кто видел в нем только поэта. Сам он переживал глубокий человеческий кризис – и ощущал потребность сказать об этом. В послании сплелись все темы писем последних месяцев. Кое-что прямо перешло из прозы в стихи:
«Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя» (там же, с 209).
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары:
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
Я видел сонмы богачей,
Бегущих в рубищах из дранных,
Я видел бледных матерей,
Из милой родины изгнанных!
Для Батюшкова было важно публично отречься от репутации поэта «безделок»:
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Все серьезно в этом отречении – настолько серьезно, что и сам предмет прежних стихов воспринимается не эстетически, а этически:
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!..
Но отказ идти дальше по старому пути не означал полного отказа от сделанного раньше. Напротив, как писал Дашков Блудову (см.: 45, с. 220), Батюшков именно летом 1813 года вновь задумывает издать свои сочинения. Ничего другого об этом плане мы не знаем; может быть, ничего, кроме желания, и не было или отъезд на войну помешал что-либо осуществить. Заметим только: три года спустя, когда наконец начнется работа над изданием, Батюшков захочет «поскорее сбыть с рук» (10, т. 3, с. 404) старое, внутренне изжитое. Вероятно, так было и сейчас. Во всяком случае, после 1813 года Батюшков больше не писал анакреонтических стихотворений. Он оказался на распутье – и сделал свой выбор. А между тем, осуществись задуманное издание в 1813 году, – иным, более цельным могло бы стать издание 1817 года: «сбытое с рук» Батюшкову не пришлось бы включать в сборник, и внимание публики не раздваивалось бы между прежним и новым образом поэта.
До похода произошло еще одно важное событие в жизни Батюшкова: он влюбился в воспитанницу семьи Олениных Анну Федоровну Фурман. Об этой любви мы знаем гораздо больше, чем о других увлечениях Батюшкова, но и тут достоверных сведений мало. О том, что чувство возникло еще до отъезда в армию, свидетельствуют лишь батюшковские стихи. Стихи – почти всегда очень ненадежный биографический источник, но в данном случае им можно верить, потому что сама биография стала в них поэтической темой и рассказ о любви связан с подробным и правдивым рассказом о странствиях:
Я с именем твоим летел под знамя брани
Искать иль славы, иль конца...
Исполненный всегда единственно тобой, С какою радостью ступил на брег отчизны! Так, подобно трубадуру, с именем дамы на устах, Батюшков отправился в поход. Он пошел на войну добровольно, между прочим, – единственный из всех петербургских друзей-литераторов. Те добродушно пошучивали:
«...Мы здесь узнали, что прибытие его в армию было под самыми худыми предзнаменованиями. Он имел от своего генерала Бахметева многие рекомендательные письма, и между прочим к графу Платову; желая раздать их, он начал с него и – horribile dictu (Страшно сказать (лат.)) – нашел его за пуншем tete-a-tete с Шишковым, который приводил его в восхищение, читая какие-то проповеди» (из письма Дашкова к Блудову – 45, с. 221).
Несмотря на такие предзнаменования, кампания сложилась для Батюшкова в целом удачно: он прошел через всю Германию до Парижа, участвовал в битве под Лейпцигом, имел случаи выказать храбрость, был награжден... Под Лейпцигом его постигло большое горе: там он похоронил Петина, старого боевого товарища. Впервые Батюшков видел смерть друга в бою, она потрясла его, и впоследствии он не раз будет возвращаться к этой трагической гибели в своем творчестве.
Стихов Батюшков в походе не писал, но продолжал совершенствоваться в прозе, а значит, – сам того не сознавая, работал над прозаической частью книги. Письма Гнедичу, Дашкову, Северину, написанные в походе и сразу после него, – законченные описательные повести; подобные им позже появятся в «Опытах...».
Поход и возвращение домой Батюшков называл своей «одиссеей». Падение Парижа – падение Трои; шумная, рассеянная жизнь в веселом городе была для поэта продолжением странствия, а сам Париж – чем-то вроде острова Калипсо или, может быть, сирен. Для довершения сходства Батюшков отправился домой не коротким сухопутным путем, а морем, через Лондон и Стокгольм. В конце июня 1814 года он возвратился в Петербург.
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милых родины давножеланных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
У Батюшкова прежде не было таких автобиографических стихов, как этот перевод из Шиллера, – отныне он надолго стал ощущать себя странником.
В Петербурге Батюшкова ожидали неприятности: неопределенность со службой, денежные затруднения, болезнь, неразделенная, как ему казалось, любовь… Немудрено, что он почти не почувствовал себя дома. Тем не менее странствие приостановилось. Батюшков получил возможность работать и осмыслить опыт прошедших лет, найти для себя как литератора и новые пути, и новые образцы. Одним из таких образцов стал Шатобриан. Поклонник великих писателей века Людовика XIV и более всего Расина и Паскаля, он напоминал об уроках Муравьева: «В Пор-Рояле фернейские шутки и богохульства вызвали бы возмущение; там презирали творения, созданные в спешке; там трудились на совесть и ни за что на свете не согласились бы обмануть доверие публики, предлагая ее вниманию поэму, не стоившую ее автору по меньшей мере двенадцатилетнего труда» (153, с 110).
Батюшков не только знал это место из «Гения христианства» – он много о нем думал: в его письмах и записных книжках часто встречаются парафразы, правда, не приведенных нами строк, но соседних. Слова Шатобриана о Вольтере прямо задевали Батюшкова, который перед Вольтером еще недавно преклонялся.
«...Его неверие помешало ему достичь той высоты, к какой звали его природные способности, а произведения его, за исключением легкой поэзии, ниже его истинного таланта; этот пример должен навсегда вселить страх во всякого, кто вступает на литературное поприще» (153, с. 111).
«За исключением легкой поэзии!» Смешно было бы связывать новое охлаждение Батюшкова к «безделкам» именно с этими словами – мы видели, что оно было подготовлено и декларировано раньше. Но мысль Шатобриана точно отражала устремления Батюшкова. Внутренне он готов вернуться к серьезной работе. Но у опытного поэта уже нет той юношеской отваги, которая позволила ему когда-то с ходу взяться за перевод Тассо. Он еще не знает точно, что будет делать, а пока мучается.
Хотя Батюшков в это время не прекращает писать стихи, но временами способен от них отказаться вовсе или по крайней мере, начать писать совсем иначе: «...Ты говоришь: не писать – не жить поэту. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель: Славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно» (из письма Вяземскому, февраль 1815 года – 12, с. 288 – 289).
Батюшков, признанный полемист, осуждает свои сатиры, да и все сатиры вообще: «Вооружиться против тех, которые оскорбляют вкус, не есть большая вина. Но горе тому, кто занимается единственно теми, которые оскорбляют вкус и наше суетное самолюбие. Если б мне предложил какой-нибудь гений все остроумие и всю славу Вольтера – отказ» (там же, с. 289).
У этих писем подтекст особый: Вяземский жил тогда разгульно, и друзья беспокоились за него. Жуковский постоянно напоминал Вяземскому о его призвании, о том, что они с Батюшковым составляют «поэтический триумвират» (174, л. 46, 49). Батюшков, говоря о своем желании писать «важные» вещи, требовал их и от Вяземского, а тот отвечал резко:
«Тоска Жуковского, может быть, мать его Гения: твоя тоска, не сердись, мать дурачества. Представь себе сумасброда, ощипавшего розу и, следственно, лишившего ее прелести и запаха и любующегося стеблем: ты точно этот сумасброд (...) Моих стихов тебе не посылаю, потому что ты хочешь важное, а у меня его нет, но по дружбе моей к тебе могу послать тебя за важным к Шихматову» (161, л. 4 об.).
Разногласия Батюшкова и Вяземского обусловлены не только «бытовой» ситуацией. Речь идет о самой сути батюшковской поэтической позиции, а в этом у него не было полного понимания и с Жуковским: «Тургенев сказывал мне, что ты пишешь балладу. Зачем не поэму? Зачем не переводишь ты Попа послание к Абеляру? Чудак! Ты имеешь все, чтоб сделать себе прочную славу, основанную на важном деле. У тебя воображение Мильтона, нежность Петрарки... и ты пишешь баллады!» (из письма Жуковскому от 3 ноября 1814 года – 10, т. 3, с. 306).
Жуковский «важное дело» имел в виду, но шел к нему своим путем, и шел слишком уверенно, чтобы, при всей любви к Батюшкову, оправдываться перед ним. Однако именно опыт Жуковского помог Батюшкову перейти к более серьезным вещам – пусть пока и не к поэме. В июне 1817 года он напишет Жуковскому: «Мне хотелось бы дать новое направление моей крохотной музе и область элегии расширить. К несчастию моему, тут-то я и встречусь с тобою» (там же, с. 448).
«Встреча» произошла в элегии «На развалинах замка в Швеции», с которой Батюшков предстал перед публикой вскоре по возвращении. Она удалась, и удалась, в частности, потому, что Батюшков нашел у Жуковского – в балладах, в элегии «Вечер» – форму, приемлемую для исторической элегии. Прежде он выражал элегическое «смешанное чувство» в «мелких стихотворениях», связывая элегию и анакреонтику. Теперь Батюшков хотел передать «смешанное чувство» в повествовании о предметах важных, а в перспективе приняться за эпопею. Сложная, гибкая строфа, тип которой был введен в русскую поэзию Жуковским, очень подходила для крупного лирического произведения.
Ситуация батюшковской элегии напоминает «Сельское кладбище» Грея – Жуковского: и там, и там поэт размышляет на могилах людей многих поколений. Но Батюшков придал элегии эпичность, которой у Жуковского не было. Не будучи первооткрывателем этого жанра в русской поэзии, он настолько превзошел предшественников, что представление об эпической элегии оказалось тесно связанным с его именем.
Элегия «На развалинах замка...» перекликается с письмами военного времени. Развалины шведского замка напоминают Батюшкову о развалинах Москвы, гибель диких скандинавских богатырей – о гибели «святыни, мирного убежища наук». И викингов он воспевает, между прочим, за их набеги на берега Франции: В долинах Нейстрии раздался браней гром... Где ж вы, о сильные, вы, Галлов бич и страх, Земель полнощных исполины...
Таким образом, завоеватель Парижа встречается во времени с опустошителями Нормандии, а элегия на историческую тему вбирает в себя результаты размышлений о современности (что существенно для становления общего замысла книги Батюшкова).
Создание эпической элегии было хоть и необходимой поэтической задачей, но все еще лишь опытом, подготовкой к делу, а не самим делом. К тому же не сразу Батюшкову удалось найти новые удачные сюжеты для этого жанра, и какое-то время он к эпическим элегиям не возвращался.
В конце 1814 года Батюшков начинает писать сказку «Странствователь и домосед». Сказка – жанр еще легкомысленный, но уже достаточно крупный – открывала другой (помимо исторической элегии) путь к поэме. Батюшков относился к своей сказке серьезно. «Желаю душевно, чтоб моя сказка тебе понравилась, – писал он Вяземскому. – Это мой первый опыт, и советы нужны» (12, с. 287). В следующем письме он опять умоляет: «Похвали мою сказку. Это меня ободрит», – и с энтузиазмом призывает самого Вяземского немедленно взяться за сказку, выдвигая серьезный (на его взгляд) аргумент: «Это род не низкий» (12, с. 288).
«Странствователь и домосед» тем был дорог автору, что здесь он «описал себя, свои собственные заблуждения и сердца, и ума моего» (12, с. 286). Сердце и ум, их связь и разлад занимали тогда Батюшкова: разлад сердца и ума он ощутил в себе; уму не доверял, а на сердце не надеялся. В стихах, в письмах этого времени лейтмотивом, в разных вариациях, проходит их противопоставление.
«Странствователь и домосед» – вещь сложная. Ее не понял Вяземский (см.: 161, л. 4), она не очень нравилась потом Пушкину и вообще долго считалась скорее неудачей поэта. Лишь в последнее время к ней начали подбирать ключ. Батюшков в сказке подводил итоги своей «одиссеи» – и приходил к мысли о неизбежности новых странствий. Неверно только было бы думать, что он отождествлял себя лишь со «странствователем», – нет, в душе он как раз «домосед»:
Объехав свет кругом,
Спокойный домосед, перед моим камином
Сижу и думаю о том,
Как трудно быть своих привычек властелином;
Как трудно век дожить на родине своей
Тому, кто в юности из края в край носился,
Все видел, все узнал – и что ж? из-за морей
Ни лучше, ни умней
Под кров домашний воротился...
В мире Батюшков видит два типа: спокойного домоседа и чудаковатого странствователя; в себе же он чувствует раздвоенность, которая становится предметом его размышлений и темой стихов.
Переход к большим вещам не увел Батюшкова от лирики – скорее наоборот: приблизил к лирике в нынешнем смысле слова. Сам Батюшков понимал, как субъективны его новые произведения. Но ведь он был воспитан в убеждении, что лирика не есть самостоятельное и самоценное дело. «Странствователя...» он счел возможным выдать в свет, так как в нем сюжетность и ирония делали лиризм менее заметным. А те вещи, где он высказывался прямо, стояли для него, может быть, вне литературы. В этом убеждает посвящение к «Блудовской тетради» (январь 1815 года; позже оно стало посвящением к стихотворной части «Опытов...»). Эти стихи даже не требуют перевода с поэтического языка на бытовой. Самооценка в них предельно откровенна, причем выражена теми самыми словами, какими обычно оправдывают свои стихотворные упражнения поэты-дилетанты: «это не стихи, зато это правда».
...В сем дедале рифм и слов
Недостает искусства:
Но дружество найдет мои, в замену, чувства,
Историю моих страстей,
Ума и сердца заблужденья...
Само построение «Блудовской тетради» свидетельствует о растерянности Батюшкова. Как уже говорилось выше, Блудов потерял свою прежнюю тетрадь и пришлось составлять новую. Батюшков, по обыкновению, отнесся к работе очень добросовестно и внес в стихи много исправлений (в текстологическом отношении «Блудовская тетрадь» считается самой авторитетной рукописью). Но у сборника не оказалось внутреннего стержня, композиция получилась хаотичной. Новые вещи прямо соседствовали с противоположными им по духу (например, послание к Дашкову – с «Веселым часом»), крупные вещи шли вперемежку с мелкими. Лишь немногое в композиции сборника поддается удовлетворительной интерпретации. Хотя послание к Дашкову и оказалось в невыгодном соседстве, показательно, что открывает сборник именно оно, а не одно из прежних программных стихотворений – «Мечта» или «Мои Пенаты», которые затеряны в середине. «Видение на берегах Леты» первоначально завершало сборник, – может быть, как крупная вещь, стоящая особняком в поэзии Батюшкова. Как бы поэт ни отрицал сатиру, для читателей, особенно для близких друзей, он все равно оставался автором «Леты». Помещенная в конце, она, конечно, ослабляла впечатление от трех стоящих перед ней скорбных стихотворений: «На развалинах замка в Швеции», «Элегии из Парни» (позже стала называться «Мщение», – кажется, единственный перевод из Парни после 1812 года) и «На смерть супруги Ф. Ф. Кокошкина». Таким печальным аккордом завершалось собрание «безделок». Уже к полностью переписанной тетради был прибавлен (другим почерком и с отдельным шмуцтитулом) «Странствователь и домосед».
Фактически «Блудовская тетрадь» – признание бесперспективности прежнего литературного пути. В одном из писем Батюшкова к Вяземскому рефреном проходит стих Вяземского же: «Успехов просит ум, а сердце счастья просит». Прежние успехи поэта уже не удовлетворяют, значит, «ум» потерпел фиаско. И достоинство написанных «безделок» – лишь в том, что из них можно узнать нечто о «сердце» поэта. Однако, предаваясь самобичеванию, Батюшков сохранял и надежду...
Именно в это время он, вместе с Жуковским, занят изданием сочинений Муравьева. Недостаточно было просто собрать оставшиеся после Муравьева бумаги и издать их с максимально возможной точностью. По замыслу Батюшкова и Жуковского, следовало познакомить публику не с тем, что Муравьев написал, но с тем, что он должен был написать, – мысли прекрасного человека надлежало и выразить прекрасно. Потому они взялись за редакцию муравьевских произведений, и весьма основательную. В начале прошлого века наследие писателя воспринималось не как памятник, а как мрамор, из которого лишь предстояло создать памятник.
Приступая к изданию, Батюшков написал «Письмо к И. М. Муравьеву-Апостолу о сочинениях М. Н. Муравьева». В нем используются те же критерии оценки писателя, что и в посвящении к «Блудовской тетради». Похвалы Батюшкова где-то даже чрезмерны (в одном месте он сравнивает Муравьева с Гомером!), но главное – следующее: «Искусство человеческое может всему подражать, кроме движений доброго сердца. Вот истинная оригинальность нашего автора!» (10, т. 2, с. 84). Литературное достоинство в этой характеристике, как и в самооценке Батюшкова, отодвинуто на второй план по сравнению с нравственным. Но если доброе сердце важнее искусства, – не достаточно ли его для бессмертия? В «Письме...» Батюшков дает утвердительный ответ, завершая свое рассуждение цитатой из Муравьева и комментарием:
«Или я весь умру?
Нет, мы надеемся, что сердце человеческое бессмертно. Все пламенные отпечатки его в счастливых стихах поэта побеждают и самое время. Музы сохраняют в своей памяти песни своего любимца, и имя его перейдет к другому поколению с священными именами мужей добродетельных» (10, т. 2, с. 91).
Даже для работы над стихотворениями, не претендовавшими в глазах Батюшкова на высокое литературное достоинство, ему требовался образец из числа великих поэтов – в такой традиции он был воспитан и так было устроено его поэтическое мышление. Новой темой Батюшкова стала высокая любовь, а образцом – Петрарка. Конечно, Петрарку Батюшков любил и раньше (как мог не любить Петрарку ученик Муравьева – его первого переводчика!). Пытался он Петрарку и переводить – но не слишком удачно. Теперь же Батюшков брал у итальянского поэта лишь отдельные формулы или общие контуры лирической ситуации. Зато без прямых или косвенных отсылок к Петрарке в 1815 – 1816 годах не обходится почти ни одно стихотворение. Таким образом, создается цельный «петраркистский» цикл.
Первое стихотворение из него, «Воспоминания», было написано в январе 1815 года. В основном же цикл сложился летом и осенью того же года, в новом «странствовании», которое Батюшкову пришлось предпринять по долгу службы, – в Каменец-Подольском. Приехав туда, Батюшков писал Гнедичу: «Язык до Киева доведет, а из Киева не так далеко до Волыни, а с Волыни на Подол и наконец в Каменец, откуда я пишу к тебе, мой милый друг,
С усталой от забот и праздности душою, которую ни труды, ни перемена места, ни перемена забот не могут вылечить от скуки, весьма извинительной, ибо я проехал через Москву около трех тысяч верст, если не более, зачем? Чтоб отдалиться от друзей» (10, т. 3, с. 331).
Не только стихи, но и все, написанное Батюшковым в Каменце, объединено общей тематикой. В центре этого единства – стихи о любви, но отнюдь не в прежнем привычном для читателей «сладострастном» духе. Героиня этого цикла – подлинно «Прекрасная Дама», и любовь к ней уже по одному этому идеально-безнадежна. Лишь однажды, в элегии «Таврида», Батюшков позволяет себе говорить о соединении с возлюбленной, по-своему выражая мечту Жуковского о святом вместе:
О, радость! ты со мной встречаешь солнца свет
И, ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед...
Но это только мечта, реальность же не сулила счастья. Существенные для биографов психологические причины, по которым Батюшков так и не женился на Анне Фурман (хотя любил ее и, судя по всему, не был ей противен), для истории книги неважны. Важно лишь, что это решение он принял бесповоротно. Поэтому большинство любовных стихотворений каменецкого периода посвящено разлуке с возлюбленной. А к ним примыкают и другие, тоже трагические: о смерти друга («Тень друга»), о юном поэте, забытом любимой после смерти («Последняя весна»).
Батюшков пишет в Каменце и много прозы. Ее темы абстрактнее, но принадлежат к тому же ряду. Рождаются рассуждения о Петрарке, Ариосто, Тассо; с ними связан и очерк о русском гении – Ломоносове. В других прозаических вещах Батюшков развивает мысли, беспокоившие его протекшей зимой. В «Двух аллегориях», например, развернута схема жизни поэта, намеченная в «Воспоминаниях»: Фортуна обрезает крылья Гению, гасящему свой светильник; Любовь и Слава его воскрешают. Основная мысль статьи «Нечто о поэте и поэзии» содержалась ранее в «Письме к И. М. Муравьеву-Апостолу», в посвящении к «Блудовской тетради»: «Живи, как пишешь, и пиши, как живешь (...) Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы». Развивая прежние идеи, Батюшков теперь ставит в зависимость от образа жизни саму возможность поэтических успехов, едва ли не техническую сторону поэзии.
Постулат, на который опираются его рассуждения, таков:
«Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть искусство. Поэзия – осмелюсь сказать – требует всего человека» (10, т. 2, с. 120).
Исходя из этого положения, автор пытается изложить разрозненные прежде мысли систематически, отчасти даже догматически:
«Я желаю – пускай назовут странным мое желание! – желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику, одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. Эта наука была бы для многих едва ли не полезнее всех Аристотелевых правил, по которым научаемся избегать ошибок, но как творить изящное – никогда не научимся!»
Понятен «лирический» смысл батюшковской статьи. «Странствователь», он страдает от невозможности, всего себя отдав поэзии, приняться за важное дело, приносящее славу. Потому и хочет он изобрести для самого себя «науку жить». Сформулировав первое общее правило («живи, как пишешь...»), Батюшков сразу переходит к правилам для стихотворца эпического, втайне надеясь, что и его жизнь им не противоречит
«Подобно Тассу – любить и страдать всем сердцем, подобно Камоэнсу – сражаться за отечество, обтекать все страны, вопрошать все народы, дикие и просвещенные, вопрошать все памятники искусства, всю природу, которая говорит всегда красноречиво и внятно уму возвышенному, обогащенному опытами, воспоминаниями».
Но ведь все это было и в биографии Батюшкова. Значит, на пути к славе ему оставалось исполнить лишь другой завет: «Удались от общества, окружи себя природою: в тишине сельской, посреди грубых, неиспорченных нравов читай историю времен протекших, поучайся в печальных летописях мира, узнавай человека и страсти его, но исполнись любви и благоволения ко всему человечеству: да будут мысли твои важны и величественны, движения души твоей нежны и страстны, но всегда покорены рассудку, спокойному властелину их» (10, т. 2, с. 121).
В статье «Нечто о морали, основанной на философии и религии» Батюшков утверждает нравственные основы идеальной жизни поэта. Мысли статьи не оригинальны: многие французские писатели, и Шатобриан в их числе, говорили о ненадежности философии (просветительской – французы только ее и называли философией) как опоры для морали. Батюшков повторял их аргументы, чтобы найти противовес гедонистической «маленькой философии» своей молодости. Если верно то, что «мы видели зло, созданное надменными мудрецами, добра не видали», – то остается лишь повторить вслед за Шатобрианом: «Неверие само себя разрушает... Одна вера созидает мораль незыблемую» (там же, с. 135). Слово «вера» у Батюшкова – скорее нечто вроде заклинания, чем именование определенной религиозной догмы или даже собственного мистического опыта. «Сойдите с сих высот неверия... – пишет он. – Сойдите и пройдите сквозь сию ничтожную преграду паров и призраков; она уступит вам без сопротивления; она исчезнет – и ваши взоры обретут неотъемлемую перспективу истин, все утешения сего земного жилища и горе – лазурь небесную» (10, т. 2, с. 134). Находил ли в себе такие чувства сам поэт? Все его письма показывают, что он их искал, призывал – и все же не мог прекратить духовного странничества.
С тематикой статьи «Нечто о морали...» связаны два замечательных стихотворения, логически замыкающих каменецкий цикл (именно логически – точные даты написания стихов неизвестны): «Надежда» и «К другу». В них Батюшков, как некогда в «Моих Пенатах», обращается к Жуковскому и Вяземскому. «Надежда» открывается отсылкой сразу к двум творениям Жуковского:
Мой дух! доверенность к Творцу!
Мужайся; будь в терпенье камень.
Не он ли к лучшему концу
Меня провел сквозь бранный пламень?
Здесь легко узнается четверостишие из «Певца во стане русских воинов»:
А мы?.. Доверенность к Творцу!
Чтоб ни было – незримой
Ведет нас к лучшему концу
Стезей непостижимой.
Но не менее узнаваема интонация «Песни», которая перекликается со всем каменецким циклом:
Мой друг, хранитель-ангел мой,
О ты, с которой нет сравненья,
Люблю тебя, дышу тобой;
Но где для страсти выраженья?
Батюшков ищет родство своей новой веры с мечтательным пиетизмом Жуковского – ив поэзии его хочет найти мужественные ноты, чтобы «доверенность к Творцу» превысила скорбь «рассудка памяти печальной».
Спор с рассудком поэт ведет в стихотворении «К другу». В нем Батюшков как бы повторяет аргументы собственной статьи, продолжая недавние споры с Вяземским:
Скажи, мудрец младой, что прочно на земли?
Где постоянно жизни счастье?
Мы область призраков обманчивых прошли;
Мы пили чашу сладострастья.
В письмах Батюшков отрекался от беззаботной жизнерадостности резко, в духе послания к Дашкову. В стихотворении «К другу» появляются ностальгические ноты:
Где дом твой, счастья дом?.. Он в буре бед
исчез,
И место поросло крапивой;
Но я узнал его: я сердца дар принес
На прах его красноречивой.
Развалины дома друга становятся «романтическими руинами»,питающими воображение поэта подобно развалинам шведского замка. Размышляя о крахе «маленькой философии», Батюшков внезапно ощущает тот космический ужас, которым была проникнута державинская ода «На смерть князя Мещерского». Невозможно удержаться от искушения и не показать, с каким мастерством Батюшков вплетает державинские мотивы в свое стихотворение. Сначала – почти неприметное совпадение трафаретных формул:
Сын роскоши, прохлад и нег...
(Державин)
От самой юности служитель олтарей
Богини неги и прохлады...
(Батюшков)
Когда же поэт переходит к изложению своих заветных мыслей, он текстуально отдаляется от Державина, но интонация становится еще более узнаваемой:
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся;
Приемлем с жизнью смерть свою,
На то, чтоб умереть, родимся.
(Державин)
Минутны странники, мы ходим по гробам,
Все дни утратами считаем,
На крыльях радости летим к своим друзьям, –
И что ж?.. их урны обнимаем.
(Батюшков)
Еще одна реминисценция появляется в конце повествования о смерти прекрасной Лилы:
Цветок, увы! исчез, как сладкая мечта!
(Батюшков)
Как сон, как сладкая места,
Исчезла и моя уж младость...
Державин)
В державинской оде этими стихами начинается примиряющая концовка, по мысли близкая прежней позиции
Батюшкова:
Жизнь есть небес мгновенный дар;
Устрой ее себе к покою
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
Для Батюшкова такой «покой», может быть, самое страшное: в нем он видит зародыш бездушия, прямого преступления:
Но, дружба, может быть, ее забыла ты!..
Веселье слезы осушило,
И тень чистейшую дыханье клеветы
На лоне мира возмутило.
Так все здесь суетно в обители сует!
Приязнь и дружество непрочно!..
В конце стихотворения кажется, будто Батюшков забывает об адресате, но это не так: просто спор продолжается на другом уровне. Уже не друга – «младого мудреца», вольтерьянца и эпикурейца – вопрошает Батюшков о смысле жизни, а «всех мира мудрецов».
Выводы статьи «Нечто о морали» и послания «К другу» тождественны:
«Вера одна созидает мораль незыблемую»
(«Нечто о морали...»)
Я с страхом вопросил глас совести моей...
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
(«К другу»)
Каменецкий период для Батюшкова был внутренне завершен. Как обычно бывает в таких случаях, завершился он и биографически: в декабре 1815 года поэт подает в отставку и едет в Москву.
Меж тем как исподволь складывалась новая батюшковская книга – книга обновившегося поэта, готовящегося к большой работе, – для публики и друзей продолжал существовать прежний, «сладострастный», Батюшков, итог творчества которого был подведен в рукописном издании. Наверное, яснее всех это выразил юный Пушкин, хорошо знакомый с литературными мнениями, принятыми в карамзинистском кругу. В первом номере «Российского музеума» за 1815 год он напечатал послание к Батюшкову – не дружеское послание (они еще не были знакомы), но обращение к классическому писателю. В нем с бесцеремонностью молодого гения, лишь слегка смягченной этикетными извинениями, Пушкин упрекал адресата в молчании и указывал ему темы для стихов – совсем для Батюшкова не новые:
...По струнам
Летай игривыми перстами,
Как вешний зефир по цветам,
И сладострастными стихами,
И тихим шепотом любви
Лилету в своей шалаш зови.(...)
Описывай в стихах игривых
Веселье, шум гостей болтливых
Вокруг накрытого стола,
Стакан, кипящий пеной белой,
И стук блестящего стекла.
И гости дружно стих веселый,
Бокал в бокал ударя в лад,
Нестройным хором повторят.
Такие советы вряд ли пришлись Батюшкову по душе: они звали его назад, к внутренне изжитому. Совсем уж некстати был совет «вооружиться сатиры жалом» и преследовать «бессмысленных поэтов» – как раз в те же самые дни Батюшков писал, что занятие это едва ли извинительно. Тем не менее в первых числах февраля 1815 года, вскоре после знаменитого лицейского экзамена, он отправился к юноше в Царское Село с визитом, – вероятно, благодарственным. Батюшков должен был уже знать «Воспоминания в Царском Селе» – первый значительный опыт эпической элегии после его стихотворения «На развалинах замка в Швеции». Понятно, почему он, озабоченный поисками серьезных тем не только для себя, но и для всех окружающих, уговаривал молодого Пушкина следовать по пути «Воспоминаний...» – стать батальным поэтом: это был самый прямой путь к эпосу, к бессмертию, к тому, чего Батюшков желал достичь сам. В написанном после встречи послании Пушкин вежливо, но твердо отказался «спешить за Мароном» и дерзко процитировал в конце стих из послания Жуковского к Батюшкову же:
Бреду своим путем:
Будь всякой при своем.
Жуковский в послании уговаривал Батюшкова не увлекаться анакреонтикой. Дерзость Пушкина состояла в том, что он использовал стих Жуковского, отстаивая свое право заниматься именно этим родом поэзии. Первая встреча Батюшкова с Пушкиным – эпизод важный для потомков, но едва ли для Батюшкова: все-таки в литературном мире Пушкин тогда еще – посторонний, ученик, хотя и необыкновенных способностей. Его непонимание можно было списать и на молодость, и на недостаточную информированность. Однако полного понимания Батюшков не находил в то время и у друзей.
В конце 1815 года, когда поэт жил в Каменце, возник «Арзамас» – наконец-то организационно оформившееся общество карамзинистов. Без Батюшкова оно, понятно, и мыслиться не могло. Поэтический триумвират, о котором Жуковский в начале года твердил Вяземскому, в каком-то смысле стал основой «Арзамаса».
Цель общества не ограничивалась полемикой с дурными писателями – оно должно было положительным примером утверждать истинно прекрасное. По образцу европейских литературных обществ «Арзамас» имел право именовать себя «академией вкуса», а такая «академия» в России не могла обойтись без «стольника Муз, обер-камергера Граций», как назвал Батюшкова Воейков в «Парнасском адрес-календаре» (цит. по: 30, с. 68). Батюшкова приняли в общество на первом же заседании и немедленно известили об этом. Но он реагировал совсем не так, как ожидали старые соратники: «Что у вас за шум? До твоего письма я ничего не знал обстоятельно. Пушкин и Асмодей писали ко мне, что Аристофан написал «Липецкие воды» и тебя преобразил в Фиялкина (...)
(...) Союзник нам – время: оно сгложет Аристофана с его драматургией. Не видал его «Вод» (...); но если они похожи на некоторые другие штучки родителя, то не о чем много хлопотать» (из письма Жуковскому – 10, т. 3, с. 358 – 360).
Батюшков сразу перешел на арзамасские наименования, позже свободно играл в арзамасскую галиматью (см., например: 12, с. 336), но его мысли и настроения плохо соответствовали духу общества. Отзыв об «Аристофане»-Шаховском прямо перекликается со сравнительно недавней декларацией: «Один хороший стих Жуковского больше приносит пользы словесности, нежели все возможные сатиры» (там же, с. 285). Правда, довольно хладнокровную реакцию на пасквиль Шаховского можно объяснить еще и тем, что Батюшков находился далеко от места событий.
Сам выбор арзамасского имени для Батюшкова свидетельствовал о неполном взаимопонимании. Его назвали Ахиллом. Между тем как раз эту балладу Жуковского Батюшков не любил (см. с. 168 настоящей книги). Однако имя Ахилл он принял с удовольствием; поэт ассоциировал его не с меланхолическим Ахиллом Жуковского, а с настоящим, гомеровским. «Горжусь названием, – писал он, – но Ахилл пребудет бездействен на чермных и черных кораблях:
В печали бо погиб и дух его, и крепость» (10, т. 3, с. 358 – 359).
Уже потом, лучше познакомившись с арзамасской символикой, Батюшков отметил в записной книжке: «Я принят (...) в Арзамас – 1816 (так. – Н. 3.), под именем Ахилла, сына Пелеева» (10, т.2, с. 367). Устремившемуся к славе Батюшкову приятно было отождествлять себя с героем, который предпочел славную смерть долголетию.
«С моей стороны ответом будет молчание и надежда написать что-нибудь хорошее. Если удастся, то я все посвящу Шутовскому и товарищам. Они пробудили во мне самолюбие. Не на эпиграммы, нет на что-нибудь путное» (из письма Вяземскому – 10, т. 3, с. 297).
Между тем в «Арзамасе» от Ахилла ждали именно немедленного вступления в бой. Помнили его «Лету», помнили и остроумную пародию на «Певца во стане русских воинов» Жуковского, почти совсем свежую – написанную в 1813 году. И едва Батюшков вернулся в Москву, Жуковский через Вяземского стал подзадоривать его продолжать в том же роде: «Вот ему задача! Я начал было писать пародию из Старушки на Шутовского – ему (предлагаю?) совершить опять подвиг» (174, л. 55). Батюшков не выполнил заказ Жуковского: отвращение к сатирам и пародиям было стойким и принципиальным. Он не поддержал «Арзамас» воинствующий, но для «Арзамаса»-«академии» неизменно оставался образцом вкуса и слога.
Хотя в Москве и происходили заседания филиала общества, арзамасский дух действовал на Батюшкова лишь опосредованно. Однажды он даже позволил себе фразу, немыслимую в устах арзамасца настоящего: «Каждого арзамасца порознь люблю, но все они вкупе, как и все общества, бредят, корячатся и вредят» (10, т. 3, с. 416).
При основании общества зародилась мысль об арзамасском издании (да и что за общество без издания? – по понятиям тех времен это нелепость). Вяземский мечтал о журнале, Жуковский уверял его, что это невозможно, и предлагал ограничиться альманахом. Письмо Вяземскому с первым проектом альманаха было написано им еще до формального учреждения общества – 9 октября 1815 года, а «Арзамас» открылся 14-го: «Первую книжку надо приготовить к марту 1816 (...) Прошу тебя быть нашим! О том же пишу к Батюшкову. Жаль очень, что его Странствователя и Домоседа (поместил?) Амфион, но возможно, у него есть уже что-нибудь новое» (174, л. 72 об.). Вероятно, парой недель позже Жуковский отправил другое письмо: «Естьли бы ты и Батюшков согласились мне усердно помогать и все, что напишете, исключительно беречь для меня, то каждый год выдавал бы я по книжке, в которой были бы все оригинальные пиесы в прозе и стихах, на выбор» (174, л. 74). Тут, похоже, говорится уже не столько об арзамасском альманахе, сколько об альманахе поэтического триумвирата, – впрочем, одно другому не противоречило.
У Батюшкова, как мы знаем, «нового» было немало, но печатать последние элегии он не хотел: не сразу мог решиться признать их фактом литературы, а не только своей внутренней жизни. Поэтому сначала он обещал прислать не стихи, а «маранья в прозе» – шесть произведений общим объемом около трех авторских листов по нынешнему счету (10, т. 3, с. 359). Если бы альманах вышел, проза Батюшкова заняла бы в нем примерно четвертую часть (подсчет произведен исходя из объема «Полярной звезды» и «Северных цветов»). Жуковский, конечно, остался бы благодарен Батюшкову за такое щедрое приношение, но больше был бы рад стихам: элегиям или, может быть, новой сказке... Впрочем, вскоре Жуковский с головой ушел в издание собственного собрания сочинений и временно оставил мысль об альманахе.
Летом 1816 года Батюшкова избрали в члены Московского общества любителей российской словесности. В собрании, которое он, в сущности, не уважал, Батюшков произнес вступительную речь, где обнародовал нечто вроде поэтического манифеста. «Я истину ослам с улыбкой говорил», – писал он Гнедичу (там же, с. 401). Речь называлась «О влиянии легкой поэзии на язык». Может показаться странным, что Батюшков, мечтавший в это время о создании «чего-нибудь путного», выступил с апологией «безделок». Но поэт, еще не приступив к осуществлению своих больших планов, считал необходимым поблагодарить собрание за честь, которой был обязан именно «безделкам», а заодно попытаться «оправдать» свою прежнюю деятельность.
Речь строится на следующем простом силлогизме. Общество ставит перед собой «важную цель: будущее богатство языка, столь тесно сопряженное с образованностию гражданскою, с просвещением, и следственно – с благоденствием страны»; от поэзии же «легкого» рода «читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, стройности в слоге, гибкости, плавности (...) он тотчас делается строгим судьею, ибо внимание его ничем сильно не развлекается» (10, т. 2, с. 237 – 240). Если так, то не бессмысленны занятия в этом роде: «Обозревая мысленно обширное поле словесности, необъятные труды и подвиги ума человеческого, драгоценные сокровища красноречия и стихотворства, я с горестию познаю и чувствую слабость сил и маловажность занятий моих, но утешаюсь мыслию, что успехи и в малейшей отрасли словесности могут быть полезны языку нашему».
Выводы «Речи...» давали Батюшкову право выступить с книгой перед широкой публикой. А желание издать ее немедленно было вызвано отчасти материальными соображениями, но главным образом необходимостью разобраться в собственном поэтическом мире, подвести итог всему сделанному в лирике и двигаться в новые области.