Теперь о темноте Гонгоры. Какая же это темнота? Ско-
рее он грешит избытком света. Но чтобы его попять, нуж-
но  быть  посвященным  в Поэзию и сохранять восприимчи-
вость,  укрепленную чтением и опытом.  Не войдя  в  его
мир,  поэта не оцепить, как не оценить ни картину, даже
видя,  что па ней изображено,  ни музыку.  Недостаточно
читать Гонгору: нужно его любить. Цепляясь за привычные
схемы,  профессора грамматики не признали его плодонос-
ной  революции  точно  так же,  как закосневшие в своих
смрадных восторгах бетховенианцы твердили,  что Дебюсси
- это кошка,  гуляющая по роялю. Ретрограды не признали
его переворота в грамматике, но незаучившиеся умы, чуж-
дые  их  предрассудков,  ответили  ему  благодарностью.
Расцвели новые слова.  Перед кастильским наречием  рас-
пахнулись  новые дали.  Речь ожила,  потому что большой
поэт - всегда живая роса для языка.  Случай  Гонгоры  в
этом смысле уникален.  Можно себе представить,  как ос-
толбенели тогдашние ценители поэзии,  видя,  что родной
кастильский  превращается у них на глазах в чужое наре-
чие, недоступное пониманию!                            
   Разъяренный и втайне  завидующий  Кеведо  ринулся  в
бой,  вооружась сонетом под названием "Рецепт для изго-
товления "Одиночеств",  где поднял на смех  невозможные
словечки из обиходного жаргона дона Луиса. Вот он:     
   
     Кто вздумает в темнотах изощриться,                 
    жар-этот-гон освоит в миг единый:                  
   усыновляет, строит, лад, невинный,                
 провидеть, отрок,метрика, зарница.              
                                      
   Чуть так, коль нет, попранье, возноситься,          
   спасать, ввергает, юноша, карминный,                
    предвестье, пламень, бьется, середина,             
   ум, перенос, порушит, девоптица.                    
   
   Поддаться, резвый, перелом, сосанье,                
   палестра, серебро, соперник, мета,                  
   коль да, вкусить, препона, сладкозвучье.            
   
   Побольше влаги, не жалей скитаний,                  
   добавь пещер, в которых ни просвета,                
    а к ним - фиалок, сроков да излучин.               
   
Но что за празднество красок  и  звуков  кастильской
речи этот жаргон дона Лунса де Гонгоры-н-Арготе!  Дога-
дайся Кеведо,  какой подарок  преподнес  он  сопернику,
этот  угрюмый  и пламенный меланхолик навеки затворился
бы в кастильской глуши  Торре-де-Хуан-Абад.  Не  умаляя
заслуг Сервантеса, мы вправе назвать отцом нашего языка
Гонгору, а между тем вплоть до нынешнего года Испанская
академия не провозгласила его авторитетом в языке.     
   Речевые новшества,  одна  из  причин темноты Гонгоры
для современников,  уже неощутимы. Словарь его не утра-
тил  изысканности,  но  незнакомых слов в нем нет:  они
вошли в обиход.  Остаются синтаксис и преображенная ми-
фология.  Однако его предложения совершенно ясны, стоит
упорядочить их по образцу латинского  периода.  Что  на
самом деле трудно,  это понять мир его мифологии.  И не
только из-за того,  что мифологии практически не знают,
но и потому,  что он не просто цитирует миф, а преобра-
жает его или дает одной выпуклой деталью.  Именно в по-
добных оттенках его метафоры неподражаемы.  Если Гесиод
излагает "Теогонию" с бесхитростным и благочестивым пы-
лом, то изобретательный кордованец стилизует свою пере-
работку и создает новые мифы.  Вот где видна его поэти-
ческая  хватка,  дерзость преобразователя и презрение к
обычаю разжевывать.                                    
   Юпитер под видом золоторогого  быка  похищает  нимфу
Европу:                                                
   
   Год приближался к той поре цветенья,                
   когда пловец, подложный вор Европы,                 
   убрав чело двурогою луною...                        
   
 "Подложный вор" - какой тонкий перифраз,  маскирую-
щий перевоплотившегося бога! Или вот он передает       
   
    голос благозвучный                                   
   когда-то нимфы, а теперь - тростинки,               
   
имея в виду нимфу Сирингу,  которую бог Пан, задетый
ее  равнодушием,  превратил в тростник,  сделав из него
семиствольную цевницу.                                 
   А как неожиданно преображает он миф об Икаре:       
  
      С отвагой небывалой                                    
   под небо мысль пернатая взлетела,                   
   от чьей попытки смелой                              
    пускай не имя, канувшее в пене,                    
   но это оперенье,                                    
    которое над пеной разметало,                       
    внесут ветра в прозрачные анналы.                  
   
Или описывает павлинов Юноны в их пышном оперении:  
  
  ...крылатые фальцеты,                               
   скрывая в перьях голубые взоры                      
   под золотом ресниц, примчат богиню,                 
   красу и славу царственного хора.                    
   
Или именует голубку,  справедливо  лишая  ее  титула
"невинной":                                            
   
Киприды сладострастнейшая птица.
                    
   Он работает намеками, очерчивая лишь контур мифа или
прошивая им,  как невидимой нитью,  другие разрозненные
образы.  Мифологический  Вакх  трижды  познает любовь и
смерть.  Сначала он - козел с закрученными  рогами.  Из
любви к Цису,  ставшему по смерти плющом, Вакх оборачи-
вается виноградной лозой.  После третьей,  и  последней
смерти  он обращается в смоковницу.  Тем самым Вакх как
бы трижды рожден. В одном из "Одиночеств" Гонгора наме-
кает на эти превращения, но так тонко и завуалированно,
что понятен лишь знающим секрет:                       
  
   Шесть тополей, обвитые плющами,                     
   воздели тирсы, шелестя о боге,                      
   что во втором рождении лозою                        
   укрыл свой лоб двурогий.                            
   
Обнявшись со своим любимцем,  который  стал  плющом,
Вакх  укрывает  под  венком из виноградной лозы прежние
похотливые рога.                                       
   И так строится любая из культеранистских поэм Гонго-
ры. Он развил в себе теогоническое видение такой остро-
ты,  что превращает в миф все,  к чему ни  прикоснется.
Природные  начала  действуют  в его мире как скрытые от
человека боги беспредельной мощи.  Он наделяет их серд-
цем  п  слухом,  он творит их.  Во втором "Одиночестве"
юный чужеземец правит лодкой, выводя нежнейшую любовную
жалобу и сделав                                        
   
челн инструментом, а весло струною.
                 
   Влюбленный думает,  что  он один среди зеленого без-
людья вод, но его слушает море, слышит ветер, а потом п
эхо подхватывает его такой неясный, но такой унылый на-
пев:                                                   
   
   Не глухо море - мудрость наша лжива.                
   Хотя в минуту шквала                                
   пловца не слышит или рыкнет бранно,                 
   но слух склоняет в миг успокоенья                   
   к любой из нежных пеней,                            
   что рассевал тот пахарь чужестранный,               
   идя волнистой нивой.                                
   Оно безмолвной губкою впитало                       
   те сладостные стоны,                                
   из чьих сокровищ избранные ноты,                    
   па слух перепроверив,                               
   рывком двух крыл - витком незримых перьев -         
   уже похитил ветер восхищенный.                      
   Л эхо, обратившееся в гроты,                        
   дотошно вызнав, скупо затаило                       
   такой неясный, но такой унылый                      
   напев при появленье                                 
   жилищ, чей вид стал кодой сожаленья.                
   
Потребность оживить, одушевить Природу не случайна у
Гонгоры.  Он  стремится  вдохнуть  сознание в природные
стихии и не выносит закоснелой глухоты  и  темных  сил,
теряющихся  в беспредельном.  Это поэт из одного куска,
эстетика его несокрушима и категорична.                
   В другом эпизоде он изображает море у речной дельты:
   
   Там Океан кентавром в пене гневной -                
    река он или море? -                                  
   бесплодно поднимается па взгорье,                   
   топча низину дважды ежедневно.                      
   
Его изобретательность не терпит неясностей и полуто-
нов. Так, в "Полифеме" он придумывает миф о жемчужинах.
Галатея у него ступает по раковинам,                   
   
     и под касаньем створка вырезная                     
    рождает перл, росы не зачиная,                     
   
Нельзя не заметить,  как все преображается под рукой
поэта. Его тончайшее теогоническое ведение очеловечива-
ет силы Природы. А запретное для духовного лица любова-
ние женщиной еще более изощряет его куртуазность и эро-
тизм.  "Сказание о Полифеме и Галатее" - поэма,  эроти-
ческая до предела.  Это чувственность,  рискну сказать,
уже почти растительная, чувственность пестика и тычинки
в акте весеннего опыления.                             
   Кто еще сумел описать поцелуй с таким чувством меры,
так естественно и точно, как наш поэт в "Полифеме"?    
   
   Не голуби по милости Киприды                        
   сомкнули клювов яркие рубины,                       
   когда смельчак, склонясь над нереидой,              
   тянул нектар из чашечки карминной.                  
   И, дар Пафоса, порожденье Книды,                    
    осыпали фиалки и жасмины                           
   то, что, служа Эротовой затее,                      
   теперь - альков Акида с Галатеей.                   
   
Гонгора пышен,  изыскан - все, что угодно, но не те-
мен. Это мы темны, если не можем его понять. Загадка не
вовне,  она в нашем сердце.  Чем говорить "это  слишком
темно",  не  лучше ли сказать "такой-то слишком темен"?
Потому что Гонгора ищет не смутности, а света, изящест-
ва,  точного оттенка. Ему не по вкусу туманы и половин-
чатые метафоры,  совсем наоборот: он на свой лад объяс-
няет  вещи,  чтобы привести их к единству.  Его поэма -
исполинский натюрморт.                                 
   Перед Гонгорой-поэтом стояла задача,  и он ее разре-
шил.  До пего это считалось невозможным. Вместо эпичес-
ких поэм,  шедших на дюжины, требовалось написать поэму
лирическую.  Но  как  сохранить чисто лирический напор,
разворачивая  бесчисленные  эскадроны  строк?  Как   не
впасть при этом в повествовательность?  Стоит перенести
центр тяжести на повествование,  на сюжет - и поэма при
первой оплошности обращается в эпическую. Если же вовсе
отказаться от повествования,  она рассыпается на части,
по отдельности бессмысленные.  И тогда Гонгора стушевы-
вает повествование,  заткав его метафорами. Сюжет почти
неразличим,  он преобразился.  Повествовательный костяк
одет живой образной плотью.  В каждом  эпизоде  ощутимы
напор и пластика общего замысла,  где сюжет как таковой
не важен,  но невидимой нитью прошивает  единое  целое.
Гонгора  создает лирическую поэму небывалых масштабов -
свои "Одиночества".                                    
   Эта поэма вбирает в себя все мироощущение  испанской
пасторальной лирики, оставленной предшественниками Гон-
горы.                                                  
   Буколический край, который воображал, но не успел до
конца  воплотить сновидец Сервантес,  Аркадия,  которую
так и не озарил немеркнущим светом Лопе де  Вега,-  все
это  нашло  себе место в законченном мире дона Луиса де
Гонгоры.  Край-сад,  ласковый край гирлянд,  ветерков и
просвещенных, но неприступных пастушек, которым грезили
поэты XVI - XVII веков,  стал явью в  первом  и  втором
"Одиночествах". В них открывается тот благородный мифо-
логизированный мир,  который чудился умирающему Дон-Ки-
хоту.  Стройный  мир,  где  Поэзия умеряет и приводит к
согласию свои горячечные миражи.                       
   В Гонгоре видят двух разных поэтов -  Гонгору  изощ-
ренного и Гонгору общедоступного.  Так учит история ли-
тературы и ее преподаватели.  Но тому, кто не лишен по-
нимания и восприимчивости, нетрудно заметить, что образ
у Гонгоры всегда по-культистски изощрен.  Даже с  самых
незатейливых  романсах он строит метафоры и фигуры речи
точно так же,  как в позднейших собственно культистских
стихах.  Но сначала они еще вводятся в отчетливый сюжет
или бесхитростный пейзаж,  позднее же - сплетены с дру-
гими,  в  свою очередь взаимопереплетенными.  Отсюда их
внешняя сложность.                                     
   Примеры можно умножать без конца. В одном из ранних,
1580 года, стихотворений он пишет:                     
   
     Луч за лучом считает                                
    в утренний час Хасинта                             
    гребнем слоновой кости.                            
  
 Или еще:                                            
   
Рука затмевает гребень.
                             
   Или в одном из романсов говорит о юноше:            
   
   Лицо - не найти кровинки,                           
   глаза - не исчерпать мрака.                         
   
А вот 1581 год;                                     
   
   ...и, видя, как онемелый                            
   рыбак на нее дивится,                               
   и рыбу крадя у моря,                                
   а сердце у очевидца,                                
   ему говорит с улыбкой...                            
   
Или о девичьем лице:                                
   
   Две створки драгоценного коралла                    
   и два окна таящегося взгляда,                       
   чья зелень дароносного оклада                       
   у изумруда ясность почерпала.                       
   
Все это  цитаты  из  ранних  стихов,  опубликованных
Фульше-Дельбоском  в  хронологическом  порядке.   Читая
страницу за страницей, замечаешь, что культистские ноты
звучат по нарастающей,  целиком  захлестывая  сонеты  и
трубя полную победу в прославленном "Панегирике".      
   Иначе говоря,  творческая  сознательность  и техника
лейки образа приходят к поэту с годами.                
   С другой стороны,  я думаю, что культизм вообще тре-
бует  длинной  строки и развитой строфики.  Любой поэт,
удлиняя строку в сонетах и октавах, скажем, до одиннад-
цатисложника или александрийца,  как бы впадает в куль-
тизм.  Таков даже Лоне,  чьи сонеты зачастую темны,  не
говоря  уже  о Кеведо,  авторе куда более трудном,  чем
Гон-гора, поскольку он пользуется не языком, а квинтэс-
сенцией языка.                                         
   Короткий стих  вспархивает легко,  длинный - обречен
быть культистским:  он рассчитан на  большую  нагрузку.
Вспомним XIX век,  Верлена,  Беккера. Напротив, Бодлеру
уже необходима длинная строка,  потому что он заботится
о форме.  Не забудьте, что Гонгора - поэт по сути плас-
тический: он ощущает самоценную красоту стиха и чуток к
природе  и  выразительным оттенкам слова,  как никто из
его предшественников. Форма его поэмы всегда безукориз-
ненна.                                                 
   Сталкивая согласные,  он  лепит  каждый стих как от-
дельную фигурку и с заботливостью архитектора  сочетает
их в неподражаемых барочных композициях.  И,  повторяю,
отнюдь не стремится  к  темноте.  Он  чурается  ходячих
штампов не из желания быть изощренным, хотя дух его не-
обычайно изощрен, и не из презрения к черни, хотя он им
и  переполнен,  но  заботясь об опорах,  которые делают
вещь неподвластной времени. Заботясь о вечности.       
   Эстетика его полностью осознанна.  Я готов  доказать
это, напомнив, что он, единственный среди всеобщей сле-
поты,  оценил рафинированное византийство и ритмическую
архитектонику  полотен  Эль Греко,  такого же,  как он,
избранника грядущих поколений,  на чей переход в лучший
мир отозвался замечательным сонетом.  Я готов это дока-
зать, напомнив его собственные не допускающие разночте-
ний слова в защиту "Одиночеств":  "Что до чести, думаю,
эта поэма будет мне честью вдвойне:  оцени ее люди уче-
ные - принесет мне их признание и, что бы ни случилось,
не лишит уже и той заслуги,  что язык наш  моим  трудом
достиг совершенства и высоты латинского".              
   Так что здесь добавлять?                            
   Наступает 1627  год.  Больной,  в долгах,  с тяжелым
сердцем Гонгора возвращается в свой старый дом,  в Кор-
дову.  Возвращается  от камней Арагона,  где у пастухов
длинные бороды, жесткие и колючие, как дубовый лист. Ни
друзей, ни покровителей. Маркиз де Сиете Иглесиас пред-
почел виселицу бесчестью, а утонченный гонгорианец мар-
киз де Вильямедиана пал под клинками убийц, подосланных
королем.  Жилище поэта,  особняк с двумя  зарешеченными
окнами и высоким флюгером, выходит на обитель босоногих
братьев Святой Троицы.                                 
   Кордова, самый печальный город Андалузии, живет сво-
ей жизнью,  где все ясно.  Таков и вернувшийся Гонгора,
уже руина.  Он похож на старый фонтан,  чьи родники ис-
сякли. С балкона ему видны смуглые всадники, рысящие на
длиннохвостых коньках,  обвешанные  кораллами  цыганки,
когда  они  спускаются  к дремотному Гвадалквивиру мыть
белье, знать, монахи и беднота, высыпающие на прогулку,
лишь солнце нырнет за горы.  Не знаю почему, мне кажет-
ся,  что и три мориски из романса, легконогие, выгорев-
шие на солнце Айша, Фатима и Марьен проходят мимо, зве-
ня бубнами.  Что там в Мадриде? Ничего. Беспечный и га-
лантный  Мадрид  рукоплещет  комедиям  Лопе  и играет в
жмурки на Прадо.  Кто вспомнит  об  уехавшем  канонике?
Гонгора совершенно один.  В иных краях одиночество даже
утеха,  но нет ничего горше, чем одиночество в Кордове!
По его словам,  ему остались книги, дворик и брадобрей.
Скудный удел для такого, как он.                       
   С утра 23 мая 1627 года поэт то и дело переспрашива-
ет,  который час.  Он выходит на балкон, но даль залита
сплошным лазурным пятном.  Над Мальмуэртой стоит огром-
ное сияющее облако. Осенившись крестом, Гонгора вытяги-
вается на постели,  пахнущей айвой и сухим апельсиновым
цветом. И немного спустя, прекрасная и закопченная, как
архангел Мантеньи,  его душа в золотых сандалиях и клу-
бящейся амарантовой тунике покидает дом,  шествуя к от-
весной лестнице,  на которую в  умиротворении  взойдет.
Когда являются старые друзья, руки дона Луиса уже холо-
деют.  Дивные,  строгие, без единого перстня руки, уте-
шенные тем,  что воздвигли несравненный барочный алтарь
"Одиночеств". Друзья соглашаются, что о таком человеке,
как Гонгора,  не нужно лить слез,  и с философским при-
сутствием духа садятся на балконе, наблюдая за нетороп-
ливой  жизнью  города.  Мы  же закончим посвященным ему
терцетом Сервантеса:                                   
  
 Приятный складом,  духом изостренный, 
глубокий смыслом, благозвучный словом,
 любимый из любимцев Аполлона.
  
13 февраля 1926 г.
                                
                                                       
   О ВООБРАЖЕНИИ И ВДОХНОВЕНИИ 
                        
   Прекрасно сознавая всю сложность темы,  я не претен-
дую на завершенность: я хочу сделать лишь набросок - не
обрисовать, а навести на мысль.                        
   Миссия у поэта одна:  одушевлять в буквальном смысле
- дарить душу.  Только не спрашивайте меня, что истинно
и что ложно,  поскольку "поэтическая правда" - это фра-
за,  смысл которой зависит от говорящего. То, что осле-
пительно у Данте,  может быть безобразным у Малларме. И
конечно,  ни для кого не секрет,  что поэзия  влюбляет.
Никогда не отговаривайтесь "это темно", потому что поэ-
зия проста и светла. Но это значит, что мы должны всеми
силами,  всем,  что есть в нас лучшего,  домогаться ее,
если хотим,  чтобы она далась в руки.  Мы должны  уметь
полностью порвать с ней, и тогда она сама падет нагая в
паши объятия.  Чего поэзия не терпит ни под каким видом
- это равнодушия.  Равнодушие - престол сатаны, а между
тем именно оно разглагольствует на всех перекрестках  в
шутовском наряде, самодовольства и культуры.           
   Для меня  воображение - синоним способности к откры-
тиям. Воображать - открывать, вносить частицу собствен-
ного света в живую тьму, где обитают разнообразные воз-
можности,  формы и величины.  Воображение дает связь  и
жизненную  очевидность  фрагментам скрытой действитель-
ности, в которой движется человек.                     
   Подлинная дочь  воображения  -  метафора,  рожденная
мгновенной вспышкой интуиции, озаренная долгой тревогой
предчувствия.                                          
   Но воображение ограничено действительностью - нельзя
представить себе несуществующего; воображению нужны ве-
щи, виды, числа, планеты и необходимая логическая связь
между  ними.  Оно не может броситься в бездну и отверг-
нуть реальные понятия.  У воображения  есть  горизонты;
оно стремится охватить и конкретизировать все, что спо-
собно вместить.                                        
   Воображение поэтическое  странствует  и  преображает
вещи, наполняет их особым, сугубо своим смыслом и выяв-
ляет связи,  которые даже не подозревались,  но всегда,
всегда, всегда оно явно и неизбежно оперирует явлениями
действительности.  Оно остается в  рамках  человеческой
логики,  контролируемое рассудком, с которым не в силах
порвать.  Его творческий процесс предполагает организа-
цию  и  ограничение.  Это  воображение придумало четыре
стороны света,  это оно открыло причинную связь  вещей;
но  оно  никогда не могло погрузить руки в пылающий жар
алогизма и безрассудности,  где рождается вольное и ни-
чем не скованное вдохновение.  Воображение - это первая
ступень и основание всей поэзии.  С  его  помощью  поэт
воздвигает башню против стихий и тайн.  Он неприступен,
он распоряжается - и его  слушают.  Но  от  него  почти
всегда  ускользают  самые чудесные птицы и самые чистые
лучи.  Очень трудно "поэту от воображения" (назовем его
так)   достигнуть  сильного  поэтического  переживания.
Здесь не поможет стихотворная  техника.  Можно  достичь
той  сугубо  романтической музыкальной взволнованности,
которая почти всегда отъединена от глубокого  духовного
чувства,  но волнения поэтического,  чистого, бессозна-
тельного,  безудержного,  поэзии безусловной со  своими
собственными, только что созданными законами - конечно,
нет.                                                   
   Воображение бедно,  и воображение  поэтическое  -  в
особенности. Видимая действительность неизмеримо богаче
оттенками, неизмеримо поэтичнее, чем его открытия.     
   Это всякий раз выявляет борьба между научной явью  и
вымышленным мифом,- борьба, в которой, благодарение бо-
гу,  побеждает наука,  в тысячу раз более лиричная, чем
теогонии.                                              
   Человеческая фантазия   придумала  великанов,  чтобы
приписать им создание гигантских пещер или  заколдован-
ных городов. Действительность показала, что эти гигант-
ские пещеры созданы каплей воды.  Чистой  каплей  воды,
терпеливой  и  вечной.  В этом случае,  как и во многих
других, выигрывает действительность. Насколько прекрас-
нее инстинкт водяной капельки,  чем руки великана!  Ре-
альная правда поэтичностью  превосходит  вымысел,  или,
иначе говоря, вымысел сам обнаруживает свою нищету. Во-
ображение следовало логике,  приписывая  великанам  то,
что казалось созданным руками великанов, но научная ре-
альность,  стоящая на пределе поэзии и вне пределов ло-
гики, прозрачной каплей бессмертной воды утвердила свою
правду.  Ведь неизмеримо прекраснее,  что пещеры-таинс-
твенная фантазия воды, подвластной вечным законам, а не
каприз великанов,  порожденных единственно лишь необхо-
димостью объяснить необъяснимое.                       
   Поэт всегда  бродит  в пространстве своего воображе-
ния, ограниченный им. Он уже понимает, что его фантазия
-  это способность к совершенствованию,  что тренировка
воображения может обогатить его,  усилить его  световые
антенны и излучаемую волну. Но поэт по-прежнему один па
один со своим внутренним миром, со своим печальным "хо-
чу и не могу".                                         
   Он слышит скольжение великих рек,  его лица касается
свежесть тростника,  который зыблется "в никакой сторо-
не".  Он хочет понять разговор муравьев под непознавае-
мой листвой. Хочет проникнуться музыкой древесного сока
в  темной тишине тяжелых стволов.  Хочет постичь азбуку
Морзе, звучащую в сердце спящей девочки.               
   Хочет. Все мы хотим.  Но не может. Потому что, пыта-
ясь выразить поэтическую правду,  он вынужден опираться
на свои человеческие ощущения,  исходить из  того,  что
увидел  и услышал,  прибегать к пластическим аналогиям,
которые никогда не достигнут той же степени выразитель-
ности. Потому что одно воображение никогда не достигает
подобных глубин.                                       
   Пока поэт не ищет освобождения,  он может благоденс-
твовать в своей раззолоченной нищете.  Все риторические
и поэтические школы мира,  начиная с японских  канонов,
предлагают  богатейший  реквизит закатов,  лун,  лилий,
зеркал и меланхолических облаков применительно к  любым
вкусам и климатам.                                     
   По поэт, который хочет вырваться из вымышленных гра-
ниц,  не жить лишь теми образами,  что рождены окружаю-
щим,  перестает  грезить и перестает желать.  Он уже не
желает - он любит. От "воображения" - духовного продук-
та - он переходит к вере. Теперь все таково, потому что
оно таково,  без причин и следствий.  Нет ни границ, ни
пределов - одна упоительная свобода.                   
   Если поэтическое  воображение подчиняется логике че-
ловеческой, то поэтическое вдохновение подчинено логике
поэтической.  Бесполезна вся выработанная техника,  ру-
шатся все эстетические предпосылки, и подобно тому, как
воображение  -  открытие,  вдохновение - это благодать,
это неизреченный дар.                                  
   Такова моя сегодняшняя точка зрения на  поэзию.  Се-
годняшняя-потому что она верна на сегодня. Не знаю, что
я буду думать завтра. Как настоящий поэт, которым я ос-
танусь до могилы, я никогда не перестану сопротивляться
любым правилам,  в ожидании живой крови,  которая  рано
или  поздно,  но обязательно хлынет из тела зеленой или
янтарной струей.  Все что угодно - лишь бы не  смотреть
неподвижно в одно и то же окно на одну и ту же картину.
Светоч поэта - противоборство. Разумеется, я но рассчи-
тываю кого-либо убедить.  Вероятно,  такая позиция была
бы недостойна поэзии.  Не сторонники нужны  поэзии,  но
влюбленные.  Терниями  и  битым  стеклом  выстилает она
путь, чтобы во имя любви кровоточили руки, ее искавшие.
   
11 октября 1928 г.
                                  
   
КОЛЫБЕЛЬНЫЕ ПЕСНИ
                                   
   Дамы и господа!                                     
   Этой лекцией, в отличие от иных, я хочу не осветить,
а  высветить - не обрисовать,  а заразить.  Одушевить в
подлинном смысле слова.  Растревожить сонных птиц и ту-
да,  где темно, бросить отсвет далекого облака. А сень-
оритам,  соизволившим прийти,  подарить  по  карманному
зеркальцу.                                             
   Я ухожу в речные камыши. К пожелтелой черепице крыш.
За край селения, где тигры глотают малых деток. Никакой
я сейчас не поэт и больше не смотрю на часы и не силюсь
повергнуть монумент,  укротить мечту, одолеть анатомию.
Я сбежал от друзей и бреду с тем мальчишкой, что грызет
кислое яблоко и смотрит,  как муравьи пожирают  раздав-
ленную колесами птицу.                                 
   Я на заветных улицах наших селений, в немолчном воз-
духе и ясных отсветах  мелодий,  которые  Родриго  Каро
назвал "досточтимыми матерями всех наших песен", Я там,
где розовое мальчишечье ухо и  беленькое  ушко  девочки
вздрагивают,  когда  игла готовится проколоть отверстие
для сережки.                                           
   Я много ездил по Испании и слегка устал от  соборов,
немых камней и задушевной старины; устав от мертвого, я
стал искать частицы живого, в которых время не застыло,
а трепещет настоящим.  Из великого их множества мне по-
любились две:  песни и сласти.  Если собор так намертво
сросся со своим веком, что неизменно старит даже измен-
чивую окрестность,  то песня перелетает из этой старины
в сегодня одним прыжком,  пульсируя,  как живой лягушо-
нок,  приходясь ко двору,  как свежий побег, и раздувая
дыханием мелодии неугасший жар былого.                 
   Путешественников только  сбивают с толку.  Чтобы уз-
нать,  положим,  гранадскую Альгамбру,  совсем не нужно
обежать все ее дворики и галереи, гораздо нужнее и поу-
чительнее полакомиться чудесными миндальными  пирожными
из  Сафры  или медовыми лепешками,  что пекут монахини;
вкус и запах этих сластей расскажет о живом  дворце,  о
том, как в эти окна светило солнце и чем тогда жили лю-
ди.                                                    
   Песни и сласти похитили у пережитого само  пережива-
ние, вечный огонь неписаной истории. Страсть и вкус на-
шего края живут в его мелодиях и в жареном миндале -  в
них,  а вовсе не в камнях,  колоколах, громких именах и
даже не в языке, живая жизнь мертвых событий.          
   Мелодия понятней, чем слова, говорит о природе и са-
мой истории края и четко оконтуривает размытый временем
силуэт. Романс, бесспорно, не завершен, пока не обретет
мелодию  и  с нею кровь,  жизнь и суровый или страстный
воздух, которым дышат персонажи.                       
   Внутренняя мелодия с ее нервными узлами и  веточками
вен,  пронизывая  стих,  согревает живым теплом истории
слова текста,  порой уже бессодержательного или  сохра-
нившего лишь архивную ценность.                        
   Скажу заранее,  что не берусь решать затронутые мной
проблемы.  Я стою на позициях поэзии,  где "да" и "нет"
одинаково верны. И если вы спросите меня, отличалась ли
лунная ночь столетней давности от позавчерашней,  я до-
кажу (как и любой поэт, знающий свое дело), что никаких
отличий нет, и докажу так же легко и неопровержимо, что
нет и никакого сходства.  Я вообще обхожусь без доказа-
тельств и ссылок, которые, как известно, если не ослеп-
ляют,  то усыпляют,  и стараюсь,  наоборот, сверяться с
чувством,  тем более что и вам интереснее знать, растет
ли  в мелодии сон-трава и способна ли песня скупо наме-
тить дорогу для смутных еще глаз ребенка,  чем  усвоить
от  меня,  что эта мелодия - семнадцатого века,  а та -
исполняется на три четверти.  Разбираться надо во всем,
но пережевывать то, что знает мало-мальски сведущий че-
ловек, ни к чему.                                      
   Несколько лет назад,  бродя по гранадским предместь-
ям, я услышал, как молодая крестьянка баюкала сына. Я и
прежде знал,  что наши колыбельные печальны, по впервые
ощутил  это  по-настоящему.  Я подошел,  чтобы записать
песню, и увидел красивую андалузку; в ней не было и на-
мека на грусть, но в ней жила традиция - и женщина без-
ропотно исполняла обет,  словно вторя давнему властному
голосу,  который пел в ее крови. И с тех пор я стал со-
бирать наши колыбельные - мне хотелось узнать, чем уба-
юкивают  детей испанки,  и вскоре я убедился,  что наша
земля тоскливейшими из своих мелодий и столь же  безыс-
ходными словами скрашивает первые сны своих детей.     
   И не в одной какой-нибудь провинции, нет,- и Мурсия,
н Астурия,  и Галисия,  и Андалузия,  и шафранная гладь
Кастилии вкладывают в колыбельные и все своеобразие,  и
всю глубину своей тоски.                               
   В Европе колыбельные нежны и монотонны, ребенок пог-
ружается в них с радостью, целиком отдаваясь сну. Тако-
вы в особенности французские и немецкие песни, а на на-
шем  полуострове европейский отзвук слышится в басконс-
ких колыбельных,  таких же ласковых,  милых и безыскус-
ных, как северные.                                     
   В Европе у колыбельной одна цель - убаюкать ребенка,
стараясь, в отличие от нас, не ранить детскую душу.    
   Правда, из-за монотонности  те  колыбельные,  что  я
назвал европейскими,  кажутся печальными, но только ка-
жутся - эта  печаль  случайна,  как  печальный  всплеск
листвы или воды. Монотонность - не грусть. Там, в серд-
цевине Европы, колыбель завешивают серым пологом, чтобы
слаще спалось.  Двойной эффект сукна и бубенца. И всего
в меру.                                                
   В русских колыбельных, которые мне довелось слышать,
сквозит надрывная славянская тоска - скула и даль,- не-
разлучная со всей их музыкой,  но в этих песнях нет не-
замутненной,  крутой  и бурной простоты наших.  Ребенок
может свыкнуться с печалью русской колыбельной,  как  с
непогодой за окном, но испанской печали ребенку но одо-
леть.  Испания - страна твердых линий. Ни одного туман-
ного  перехода,  где  бы можно ускользнуть в запредель-
ность.  Каждый штрих,  каждый контур беспощадно  точен.
Мертвый в Испании мертв, как нигде. И всякий, кто взду-
мает грезить, споткнется о лезвие бритвы.              
   Не подумайте, однако, что я намерен говорить о "чер-
ной  Испании",  об  Испании трагической и прочая и про-
чая,- этот литературный штамп затаскан  и  не  оправдал
себя.  Но ведь там,  где испанский трагизм особенно от-
четлив,  в колыбели кастильской речи,  сам облик  земли
так же строг, неприкрашен и неподдельно драматичен, как
и рожденные там песни.  Красотой Испании нам отказано в
мире, покое и неге - ее красота, жаркая, опаленная, не-
померная и порою чрезмерная, не знает разумных рамок и,
ослепленная собой,  разбивает голову о камни. В испанс-
кой глуши встречаются немыслимые мелодии,  полные тайны
и древности,  нам недоступной, но ни одна из них не об-
ладает вкусом,  иначе говоря,  не сознает себя и не те-
чет,  пусть даже хлынув из огня, с желанным самооблада-
нием.                                                  
   Тем не менее среди этой неприкрытой тоски  и  ритми-
ческой одержимости есть песни веселые,  шуточные и даже
шутовские,  есть утонченно чувственные песни  и  трога-
тельные  мадригалы.  Почему же так несообразно с нежной
детской душой баюкают ребенка?  Почему  кровью  сочится
колыбельная?                                           
   Напомню, что  колыбельные слагаются (и это подтверж-
дают тексты) бедными крестьянками, женщинами, для кото-
рых ребенок - это бремя,  и часто непосильное.  Дети им
не в радость,  а в тягость,  но как не петь ребенку?  И
они  поют,  со всей материнской ласковостью,  а в ласке
сквозит нежелание жить.                                
   Немало свидетельств этой горькой  досады  на  родное
дитя, такое желанное и так не ко времени. В астурийском
портовом городке Навии поют:                           
   
   Этого кроху, что на сердце грею,                    
   мне мой Витторьо повесил на шею.                    
   Хоть бы прибрал меня бог поскорее,                  
   чтобы Витторьо не виснул на шее.                    
   
И мелодия так же безрадостна, как слова.            
   Этот горестный песенный хлеб крестьянка даст и свое-
му  сыну,  и чужому - кормилица,  она споет колыбельную
барчуку,  и он впитает горький сок земли  вместе  с  ее
чистым горным молоком.                                 
   Это они - кормилицы, кухарки и судомойки - из века в
век несут в богатые дома песни,  легенды и романсы; ве-
лика их заслуга!  Это от них,  милых наших кормилиц, мы
узнаем о Херинельдо, о доне Бернардо, о Фамари, о теру-
эльских любовниках;  они пришли к нам издалека, по реч-
ным берегам, от самых верховий, спустились с гор, чтобы
научить  нас  начаткам  испанской  истории  и выжечь на
сердце беспощадный оттиск иберийской печати:  "Один  на
свете, один до смерти".                                
   Усыпление требует  усилий,  самых разных и по-своему
важных,  но, разумеется, при содействии фей. Феи делают
погоду, они приносят маки, а мать и песня довершают ос-
тальное.                                               
   Все, для кого ребенок - главный всемирный  праздник,
все, кого он завораживает сильней цветов, чисел и тиши-
ны, все мы не раз видели, как, засыпая и уже не замечая
никого и ничего, дитя отворачивает головку от крахмаль-
ной груди кормилицы - маленького сонного вулкана, где в
голубых  прожилках бурлит молоко,- и чутко озирает при-
тихшую в ожидании сна комнату.                         
   "Вот и она!" - догадываюсь я и никогда не ошибаюсь. 
   Однажды, это было в 1917 году,  я сам видел, как фея
залетела в спальню к мальчику, моему двоюродному брату.
Я видел ее какую-то долю секунды, но видел собственными
глазами...  Вернее,  краешком глаза, мельком, как и все
увиденное первозданным,  не искаженным  толчками  нашей
крови.  Наверно,  Хуан Рамон Хименес точно так же видел
сирен,  когда возвращался из  Америки:  промелькнули  и
скрылись под водой.  А тогда, в спальне, фея в перелив-
чатом, как павлинье перо, наряде вспорхнула на штору, и
я не разглядел ее лица и не знаю, была ли она крохотной
или пет.  Мне, конечно, ничего не стоит выдумать ее, но
это  было бы всего-навсего поэтическим жульничеством (и
отнюдь не творчеством),  а я не собираюсь обманывать. Я
не шучу,  я говорю совершенно серьезно, с той закорене-
лой верой,  которая отличает поэта,  ребенка и  полного
идиота.  И раз уж феи пришлись к слову,  я решил испол-
нить долг и заняться пропагандой поэтического  чувства,
ныне  утраченного  по вине беллетристов и эрудитов,  до
зубов вооруженных скепсисом и здравым смыслом.         
   Но кроме фей нужны два ритма: один вещественный, для
тела,  другой,  бесплотный, для слуха - зыбь колыбели и
мелодии.  Мать сплетает и расплетает их,  перебирает  и
заплетает снова - до тех пор, пока не выткет тот единс-
твенно нужный узор, что заворожит ребенка.             
   Колыбельной совершенно не нужны слова.  Чтобы  убаю-
кать, довольно ритма, расцвеченного мелодией. Идеальной
колыбельной было бы чередование двух нот -  замирающий,
протяжный,  бесконечный  повтор.  Но мать - не заклина-
тельница змей, сходство здесь ограничено техникой.     
   Матери нужно слово, чтобы ребенок внимал ей, тянулся
к ее губам, и поет она не для того, чтобы разнежить за-
сыпающего,  но чтобы окунуть его в суровую действитель-
ность, пропитать его страстной горечью мира.           
   И слово колыбельной гонит сон,  обрывает его спокой-
ное течение.  Стихи тревожат,  нагоняют страх, мучат, и
мглистая  рука  мелодии вновь и вновь усмиряет и гладит
одичалых лошадок,  вздыбленных перед испуганным детским
взором.                                                
   Вспомним, что колыбельная призвана убаюкать ребенка,
который никак не засыпает. Часто колыбельные поют днем,
когда ребенку хочется играть. И вот в Тамамасе его     
   просят:                                             
  
   Засыпай, мой милый,                                 
   у меня дела,                                        
   ждут меня пеленки,                                  
   ждет меня игла.                                     
   
Случается матери  даже  воевать  с  ребенком;  тут и
шлепки,  и слезы, и только потом - сон. Заметьте, ново-
рожденным колыбельных не поют.  Новорожденного прилежно
укачивают,  стараясь не нарушать ритма, и невнятная ме-
лодия  только вторит ему,  не размыкая материнских губ.
Колыбельная же требует зрителя, захваченного действием,
сюжетом, картинами, которые развертывает перед ним пес-
ня.  И поется она тому,  кто уже говорит,  начинает хо-
дить, узнает значения слов и нередко поет сам.         
   Самый щекотливый  момент  колыбельной - это замолка-
ние.  Ребенок начеку,  он в любую минуту готов взбунто-
ваться  против текста или взбудоражить слишком монотон-
ный ритм.  И мать,  зависая над водой,  балансирует  на
краю обрыва под чутким взглядом своего злопыхателя.    
   Как известно,  по всей Европе детей пугают букой,  и
его разноименные  двойники  населили  странный  детский
мир,  полный бесформенных образов.  Бука главенствует в
сонме милых испанских домовых,  куролесящих в его  сло-
новьей тени. Но облик его расплывчат.                  
   В этой  смутности  и  кроется  тайна  его магической
власти.  Он - повсюду,  но его нельзя увидеть.  И,  что
всего удивительней,  никому на свете.  Это чисто поэти-
ческая отвлеченность и потому внушает не просто ужас, а
ужас запредельный,  перед которым сознание меркнет и не
возводит ту спасительную преграду,  что отделяет явную,
но  понятную  угрозу  от  непостижимой  и тем стократно
опасной. Однако ребенок изо всех сил старается предста-
вить себе облик этой отвлеченности и часто называет бу-
кой все,  что поражает его своей необычностью.  В конце
концов,  он  волен выдумать себе пугало.  И страх тогда
подвластен воображению и может быть даже  приятным.  На
одну из последних кубистических выставок моего большого
друга по Студенческой резиденции Сальвадора Дали прихо-
дила девочка-каталонка.  Ее просто нельзя было оттащить
от огромных,  насыщенных цветом и экспрессией полотен -
для нее это были "буки".                               
   Все же нельзя сказать, что Испания безраздельно пре-
дана буке.  У нас больше любят пугать чем-то  реальным.
На юге грозят "быком" и "мавританской царицей",  в Кас-
тилии - "волчицей" и "цыганкой",  а на севере, в Бурго-
се,  буку  фантастическим  образом  заместила "зорька".
Точно так же в Германии в одной из самых любимых  колы-
бельных  поется  про овцу,  которая "придет и укусит",-
вернейший способ утихомирить малыша.  И вот он весь уже
во  власти  вымысла  и хочет укрыться,  отгородиться от
этих чудищ,  реальных или сказочных, ускользнуть в иной
мир.  И спасается сном... Но страх - ненадежное оружие.
И в Испании не так уж любят стращать.  Есть иные  ходы,
окольные и нередко более жестокие.                     
   И вот  для  колыбельной мать рисует условный пейзаж,
почти всегда ночной,  и,  подобно  сочинителям  наивных
старинных  мистерий,  выводит  на сцену одного или двух
героев,  занятых  чем-то  наипростейшим,  но   овеянных
странной и прекрасной печалью.  На этой крохотной сцене
и вырастают, увеличенные жарким маревом бессонницы, по-
рождения детской фантазии.                             
   Таковы все самые мягкие и спокойные тексты,  где ре-
бенку,  казалось бы,  нечего бояться.  Среди них  очень
красивы андалузские. Их можно было бы счесть образцовы-
ми колыбельными,  если бы не мелодия. Но мелодия драма-
тична,  и  драматизм  загадочно  несообразен назначению
песни. В Гранаде я записал семь вариантов колыбельной: 
   
   Баю, песню запеваю,                                 
    про того она поет,                                   
   кто привел коня на берег                            
   и напиться не дает.                                 
   
В Тамамасе (Саламанка) есть другая:                 
   
   Коровы Хуаны                                        
     травы не жуют;                                        
   пусти их на берег,                                  
   пускай себе пьют.                                   
   
В Сантандере поют:                                  
   
   Тужит ястреб у дороги,                              
    то взлетит, то прянет снова;                         
   говорят, голубку ловит                              
   у гнезда ее родного.                                
  
 А в Педросе-дель-Принсипе (Бургос):                 
   
   Я в дар коню швырнул                                
   зеленый лист лимона,                                
   а конь и не взглянул.                               
   
Склад у всех этих четырех песен один, хотя персонажи
и  настрой  различны.  Мать двумя-тремя штрихами рисует
пейзаж и героя, почти всегда безымянного. Я знаю только
двух  персонажей,  окрещенных  у  колыбели.  Это  Педро
Не-лейра из Вилья-де-Градо - тот самый,  что носил дуду
па заду,  и милейший учитель Галиндо де Кастилья, кото-
рому было сложно с учениками,  поскольку он пинал детей
как мог, не снимая шпор с сапог.                       
   Мать заводит  ребенка  так далеко,  что он забывает,
кто оп и откуда, а назад его несет на руках, изнемогше-
го  от усталости.  Так маленького странника посвящают в
поэты.  Так переступают рампу внутреннего театра.  И  в
этой  колыбельной,  любимейшей  в андалузском королевс-
тве,-                                                  
  
   Баю, песню запеваю,                                 
   про того она поет,                                  
   кто привел коня на берег                            
    и напиться не дает,-                                 
   
ребенок на пороге сна околдован высокой и чистой по-
этической игрой. Тропа уводит к реке, и в темных ветвях
исчезает тот и его конь, чтобы снова вернуться в начало
песни  и снова исчезнуть,  так же безмолвно и нежданно.
Ребенку никогда их не разглядеть. В сумерках памяти ос-
танется темный силуэт того и блестящий круп коня. Всад-
ник не обернется. Так надо, чтобы они уходили туда, где
воды глубже,  а птицы не размыкают крыльев. К изначаль-
ному покою.  Но мелодия становится все напряженнее, со-
общая происходящему крайний драматизм,  а странному от-
казу в глотке воды - загадочную печаль.                
   В таких песнях ребенок всегда угадывает и с той зри-
тельной умудренностью, которую мы преуменьшаем, сам до-
рисовывает ускользающий,  смутный облик.  Он поневоле и
зритель  и автор - и какой автор!  Художник с небывалым
поэтическим чутьем.  Присмотритесь к его первым  играм,
еще не отравленным рассудочностью, и вы поразитесь, ка-
кая в них неземная красота и какие при этом  таинствен-
ные связи,  недоступные Минерве, открываются в окружаю-
щем. Из пуговицы, катушки, перышка и пяти своих пальцев
ребенок  создает  сложный  мир,  пронизанный неведомыми
отзвуками,  которые поют и сплетаются, ошеломляя непос-
тижимой радостью. Мы и не подозреваем, как много откры-
то ребенку.                                            
   Он свой в неприступном  поэтическом  мире,  куда  не
пробраться ни риторике,  ни сводне-выдумке: там жуткая,
пронзительной красоты пустошь, оголенные нервы равнины,
где белый конь,  наполовину оловянный, наполовину приз-
рачный, вдруг падает под роем осатанелых пчел, впивших-
ся в его глаза.                                        
   Ребенок далек от нас - он еще не утратил созидатель-
ной веры и не обрел  разрушительной  рассудочности.  Он
неискушен и потому мудр.  И лучше нас постигает невыра-
зимую суть поэзии.  Случается, и мать вместе с ребенком
отправляется  на поиски поэтических приключений.  В ок-
рестностях Кадиса поют:                                
   
     Баю-баю, мой хороший,                               
    баю-баю, над ручьем                                
    мы сплетем себе шалашик                            
     и укроемся вдвоем.                                  
   
Они спрячутся - мать и сын.  Опасность  так  близко!
Давай  же  забьемся,  притиснемся,  сожмемся в комочек,
чтоб нас никто не заметил.  Ведь за нами гонятся!  Надо
затаиться,   схорониться  куда-нибудь.  Может  быть,  в
апельсин?  Только вместе!  А лучше - в виноградную кос-
точку.                                                 
   И ребенок  убаюкан - на этот раз не далью,  а совсем
другим.  Усыпить ребенка, развернув перед ним ленту до-
роги,- все равно что провести мелом гипнотическую черту
перед курицей.  Уютней и приятней затаиться в себе. Ра-
достно,  как  на ветке высокого дерева посреди наводне-
ния.                                                   
   Есть в Испании (в Саламанке и  Мурсии)  колыбельные,
где мать сама притворяется ребенком:                   
   
   Засыпаю, засыпаю,                                   
   скоро сон меня сморит,                              
   и один глазок закрылся,                             
   и другой полузакрыт.                                
   
Ребенок низложен  -  мать  самочинно  отняла  у него
престол, и беззащитное дитя поневоле засыпает.         
   Но в большинстве колыбельных,  причем по всей  Испа-
нии,  ребенка  вынуждают стать единственным действующим
лицом песни.                                           
   Его выталкивают в песню, ряженного, и роль ему пору-
чают самую неприглядную. Именно это происходит в излюб-
ленных испанских колыбельных,  мелодически самых искон-
ных и самобытных.                                      
   Ребенка обижают,  ранят в самое сердце: "Поди прочь,
цыганенок,  я тебя знать не знаю!" Или иначе:  "Один ты
одинешенек,  как господь наш,  ни колыбельки у тебя, ни
матери". И так без конца.                              
   Это уже не стращания,  не театр - ребенка самого го-
нят на сцену и оставляют беззащитным и безоружным перед
матерью.                                               
   Ребенок всей душой противится и  бунтует,  насколько
хватит сил и темперамента.  В моем обширном семействе я
не раз наблюдал,  как ребенок наотрез отказывается слу-
шать.  Закатывает истерику, ревет, пока нянька в досаде
не сменит пластинку и не  затянет  другую  колыбельную,
где  дитяткин  сон уподоблен мясистому румянцу розы.  В
Трубии вот такой "складушкой" ребенка  учат  не  оболь-
щаться:                                                
  
    Матушка родная                                      
    сына баловала.                                     
   "Баю, милый, баю,-                                  
   пела мне, бывало,-                                  
   вырастешь ты графом                                 
   или принцем даже".                                  
   Вырос я, бедняга,                                   
   и корзины лажу.                                     
   И свои корзины                                      
   я плету всю зиму,                                   
   а весной сбываю,                                    
   за медяк - корзину.                                 
   Баю, милый, баю!                                    
    Жизнь, она такая.                                  
   
А теперь послушайте колыбельную из Касереса,  редкую
по чистоте мелодии и сложенную,  видимо,  для сирот. Ее
суровой  и  зрелой  поэзии  больше  пристало  звучать у
смертного ложа, чем у колыбели:                        
   
   Спи, милый, не просыпайся,                          
   уж матери нет в лачуге,                             
   ее Пресвятая Дева                                   
   к себе приняла в подруги.                           
   
Песен такого склада много на севере и  западе  Испа-
нии, где колыбельные отзываются черствой нищетой.      
   Вот как  поет  в  Оренсе  девушка,  чьи слепые груди
ждут, когда упадет, прошелестев, сорванное яблоко:     
   
   Баю-баю, для сынка                                  
   где возьму я молока?                                
   У отца в лесу дела,                                 
    мать за хворостом пошла.                           
   А в Бургосе женщины поют:                           
   Спи, хороший, спи, дружок,                          
   твой родитель углежог,                              
    а у мамы варка сыра,                               
   и обоим не до сына.                                 
   
Эти песни очень похожи. Они явно старинные, из самых
старых. Обе мелодии развиваются в пределах кварты, и ни
в одном песеннике нет им равных по простоте  и  ясности
рисунка.                                               
   Бесконечно печальна колыбельная,  которую поют детям
севильские цыганки.  Но не думаю,  что она исконно  се-
вильская.  Это  единственная  из упомянутых мною песен,
где ощутимо влияние горного севера и нет той  неподкуп-
ной  самобытности,  к которой стремится мелодика каждой
провинции.  В цыганском пении то и дело встречается се-
верное влияние,  проникшее через Гранаду. Эту песню мой
друг,  достаточно скрупулезный музыкант,  записал в Се-
вилье,  однако  выглядит  она уроженкой предгорий Сьер-
ра-Невады.  Рисунок удивительно похож на известную пес-
ню, любимую в Сантандере:                              
   
  С тех пор никто не ходит                            
   тропинкой здешней,                                  
   как умерла пастушка,                                
   цветок наш вешний,                                  
    цветок наш вешний и т. д.                          
   
Это одна из тех печальных колыбельных,  где ребенка,
при всей нежности к нему, покидают одного:             
   
   Ни мамы у галчонка,                                 
   ни даже няни;                                       
   забыли на дороге                                    
    его цыгане.                                          
   
Северный, а вернее - гранадский лад этой песни,  ко-
торую  я сам записал,  очевиден;  в ней,  как и в самой
Гранаде,  неразделимы снега  и  фонтаны,  папоротник  и
апельсин.  И тем не менее утверждать что-либо с уверен-
ностью было бы опрометчиво. Несколько лет назад Мануэль
де Фалья был убежден, что песня о качелях, которую поют
в предгорьях Сьерра-Невады, по происхождению своему ас-
турийская.  И, посмотрев записи, которые мы ему показа-
ли,  утвердился в этом мнении.  А спустя какое-то время
ему  удалось  самому  услышать эту песню.  Записав ее и
изучив, Фалья пришел к выводу, что она написана древним
размером,  так называемым эпитритом,  и не имеет ничего
общего с излюбленными размерами и  тональностями  Асту-
рии.  Искажая  ритм,  запись  создавала  несуществующее
сходство.                                              
   Во многих гранадских песнях явственно  слышен  гали-
сийский или астурийский отзвук,  обусловленный тем, что
когда-то жители этих провинций заселили Альпухарру.  Но
помимо  этих двух есть еще множество самых разных влия-
ний,  а уловить их трудно оттого,  что все  они  скрыты
жуткой маской по имени местный колорит.  Сглаживая углы
и искажая строй песни,  маска сбивает с толку,  и  лишь
музыкант такого ранга,  как Фалья, наделенный к тому же
потрясающей интуицией, может разобраться, в чем дело.  
   В музыкальных записях испанских народных  песен,  за
редкими исключениями, царит дикая путаница. Большинство
записанных песен, можно считать, не записано. Невероят-
но трудно уловить ритм,  на котором строится мелодия, и
нет ничего сложнее народного пения, когда голос выводит
трети  или  даже четверти топа,  для записи которых нет
нотных обозначений.  Давно пора заменить  наши  убогие,
приблизительные  песенники  пластинками,  граммофонными
записями;  такова  насущная  потребность  музыкантов  и
фольклористов.                                         
   Дух севильской колыбельной отзывается,  только суше,
скупей  и  напряженней,  в  другой,  родом   из   Моро-
на-де-ла-Фронтера,  и варьируется еще в одной, записан-
ной в Уса-не прославленным Педрелем.                   
   Самую жгучую из колыбельных поют в Бехаре. Эта песня
- сама Кастилия, она звенит, как брошенный на камни зо-
лотой:                                                 
   
   Я глаз не сомкну, не бойся                          
   и спи, пока слаб и мал;                             
   дай бог тебе счастья в мире,                        
   где ждет нас один обман.                            
   Красавица из красавиц,                              
   отрада в последний час,                             
    мадонна из Кастаньяра                              
    и в смерти не бросит нас.                          
   
А в Астурии поется колыбельная, где мать во всеуслы-
шание жалуется ребенку на мужа. Он возвращается непрог-
лядной дождливой ночью,  в пьяной компании.  Пока он не
вломится, жена ждет и качает колыбель израненной ногой,
пятная кровью грубый корабельный канат:                
   
   Все валится на женщин,                              
   но хуже горя нету,                                  
   когда кормильцы наши                                
   воротятся к рассвету.                               
   Один вернется весел,                                
    да и другой не тужит,                              
    и третьему клянутся,                               
   что женщин передушат.                               
   Велят на стол готовить,                             
    а в доме ни объедка.                               
   "А где же два реала?                                
   Припомни, дармоедка!"                               
  
 Наверно, во всей  Испании  не  найдется  колыбельной
тоскливей, грубей и откровенней.                       
   Тем не  менее  есть еще один,  поистине неожиданный,
тип испанской колыбельной.  Их поют в Астурии, Саламан-
ке,  Бургосе и Леоне,  причем не в какой-либо замкнутой
области,  а по всему северу и центру  полуострова.  Это
колыбельная неверной жены,  которая, убаюкивая ребенка,
назначает свиданье.                                    
   В песне поражает ее лукавая двойственность,  насмеш-
ливая  и  таинственная.  Мать путает ребенка человеком,
который стоит на пороге и хочет войти, но не может, по-
тому что дома отец.                                    
   
   Вот астурийский вариант:                            
   Кто стоит за дверью,                                
   уходи с порога,                                     
   наш отец вернулся,                                  
    и не спит мой кроха.                               
   Баю, милый, не теперь                               
   баю-баю, в доме зверь.                              
   Кто стоит, вернется                                 
   на другие сутки,                                    
   как отправлю в горы                                 
   я отца малютки.                                     
   Баю, милый, не теперь,                              
   баю-баю, в доме зверь.                              
   
Колыбельная изменницы, записанная в Альбе-де-Тормес,
напевней и затаенней астурийской:                      
   
   Мой голубь белокрылый                               
   летит некстати,                                     
   отец домой вернулся                                 
    на плач дитяти.                                    
   Мой голубь черноперый                               
   двойной расцветки,                                  
   домой отец вернулся                                 
    на радость детке.                                  
  
 И полностью недвусмысленна  колыбельная  из  Бургоса
(Салас-де-лос-Инфантес):                               
   
  Как в ум тебе не входит,                            
   такому хвату,                                       
   что сам хозяин дома                                 
    и поздновато!                                      
   Бай-бай, ни звука,                                  
   ступай, мое сердечко,                               
   вперед наука!                                       
  
 Поет такую колыбельную обычно красавица. Богиня Фло-
ра,  чья бессонная грудь, открытая змеиному жалу, чужда
печали  и жаждет плодов.  Это единственная колыбельная,
где ребенок не в счет.  Он лишь предлог.  Не буду  уве-
рять,  что  подобные колыбельные - свидетельство невер-
ности,  но та, что поет, уже чувствует, помимо воли, на
губах вкус измены.  В сущности,  таинственный мужчина у
запретной двери и есть тот самый незнакомец  под  сенью
шляпы,  который грезится каждой женщине, если она поис-
тине женщина и не любит.                               

К титульной странице
Вперед
Назад