- И почему вдруг этот нелепейший метампсихоз?
      - Тут я на твоем месте воздержался бы от критики. Вспомни о своих собственных увлечениях. С тобой это тоже могло бы случиться, не в такой карикатурной форме, конечно, но могло бы. Конечно, это нелепо. Эвелина говорила со мной о пифагорейцах и Платоне.
      - Интерес к этому мне вовсе не кажется чем-то неестественным.
      - Вообще говоря, нет, конечно. Но у Эвелины это случайное отражение тех самых чувств и ощущений, в результате которых она открывает кабаре. Ты видишь, откуда возникает воспоминание о философских доктринах и о том, что мы называем культурным наследством Эллады?
      - Если это даже так, то что в этом дурного? - сказал Мервиль. - В конце концов, все это - слепое пантеистическое движение мира, выражающееся в неисчислимом множестве форм, и вне этого нет жизни.
      - Я понимаю, - сказал я. - Но некоторые формы мне хотелось бы из этого исключить.
      - Мы не можем произвольно их исключать или не исключать. Мы вынуждены принимать мир таким, каким он создан, а не таким, каким мы хотели бы его видеть.
      - Я мог бы тебе возразить и на это, - сказал я, - но уже поздно и это завело бы нас очень далеко. Я только должен лишний раз констатировать, что до тех пор, пока ты не впадаешь в твой очередной сентиментальный транс, ты рассуждаешь в общем как нормальный человек. Как обстоят твои дела в том, что ты всегда называл лирическим миром?
      - Так же, как это было тогда, когда мы встретились с тобой на Ривьере, - сказал он, вставая. - Все пусто и мертво, и даже музыка звучит так же печально, как она звучала тогда, в этом стеклянном ресторане, где играл на рояле этот круглоголовый импровизатор в смокинге.
      Этими долгими зимними вечерами, когда я сидел один в своей квартире в той идеальной душевной пустоте, в которой я находил столько положительного, а Мервиль столько отрицательного, я думал о разных вещах, но думал так, как мне почти не приходилось этого делать раньше, - вне всякого стремления прийти к тому или иному заранее намеченному выводу, который мне лично казался бы желательным. Я убеждался в том, что классическое построение всякой литературной схемы чаще всего бывает произвольным, начинается обычно с условного момента и представляет собой нечто вроде нескольких параллельных движений, приводящих к той или иной развязке, заранее известной и обдуманной. От этого правила бывали отступления, как, например, введение пролога в старинных романах, по это было, в сущности, отступлением чисто формальным, то есть переносом действия на некоторое время назад, когда происходили события, не входящие в задачу данного изложения. Вместе с тем мне теперь казалось, что всякая последовательность эпизодов или фактов в жизни одного человека или нескольких людей имеет чаще всего какой-то определенный и центральный момент, который далеко не всегда бывает расположен в начале действия - ни во времени, ни в пространстве - и который поэтому не может быть назван отправным пунктом в том смысле, в каком это выражение обычно употребляется. Определение этого момента тоже заключало в себе значительную степень условности, но главная его особенность состояла в том, что от него, если представить себе систему графического изображения, линии отходили и назад и вперед. То, что ему предшествовало, могло быть длительным, и то, что за ним следовало, коротким. Но могло быть и наоборот - предшествующее могло быть коротким, последующее - долгим. И все-таки этот центральный момент был самым главным, каким-то мгновенным соединением тех разрушительных сил, вне действия которых трудно себе представить человеческое существование.
      Эти рассуждения - в те времена - имели для меня чисто отвлеченный интерес. Но когда впоследствии я возвращался к этим мыслям, я неизменно приходил к одному и тому же заключению, именно, что этим моментом в тот период времени, через который мы все проходили тогда, была декабрьская ночь в Париже в начале суровой зимы. В эту ночь Эвелина праздновала открытие своего кабаре на одной из узких улиц, отходящих от Елисейских полей. В морозном воздухе горели уличные фонари, двигались и останавливались автомобили, светились вывески, на тротуарах, - был второй час ночи, - стояли проститутки, закутанные в меховые шубы, в конце прямой, поднимающейся вверх, незабываемой перспективы Елисейских полей темнела Триумфальная арка. Мы ехали с Мервилем в его машине. До этого мы ужинали с ним у меня дома, он сказал мне, что операция Эвелины прошла благополучно, что Эвелина получила наконец деньги из Южной Америки и что он лично пострадал гораздо меньше, чем ожидал. Он был благодушно настроен и был склонен рассматривать метампсихоз, о котором Эвелина не переставала говорить, как совершенно невинную, в сущности, вещь, никому не причиняющую особенного вреда. Он подтрунивал надо мной и над тем, как я, по его словам, защищал Платона от комментаторских покушений Эвелины.
      - Слава Богу, - сказал он, - что бы ни говорила Эвелина, это ничего изменить не может. А тебе бы хотелось, чтобы в ту минуту, когда она начинает говорить об Элладе, она бы вдруг исчезла и на том месте, где она только что была, возник лоб Сократа с этой необыкновенной вертикальной морщиной и ты услышал бы блистательную речь о том, что так как мы неспособны представить себе вечность, то боги дали нам ее верное отражение в понятии о времени?
      - Я не буду тебе отвечать на цитату из Платона, - сказал я. - Но ты угадал мое искреннее желание: я бы действительно хотел, чтобы Эвелина исчезла, независимо от ее рассуждений, ты понимаешь, какое это было бы счастье? Ты только представь себе: она начинает говорить, ты с ужасом встречаешь ее неумолимый взгляд - и вдруг она исчезает. И нет больше Эвелины. Увы, это счастье нам не суждено. Кстати, как, ты говорил, называется ее кабаре?
      - "Fleur de Nuit" {"Ночной цветок" (фр.).}.
      - Название многообещающее.
      Когда мы вошли в кабаре, там было полно народу. Это были обычные посетители таких мест: немолодые дамы с голодными глазами, молодые люди в смокингах, пожилые мужчины с усталыми лицами и представители той трудно определимой категории, которые говорят на всех языках с акцентом и которые могут с одинаковой степенью вероятности получить на следующий день орден Почетного легиона или вызов к судебному следователю по обвинению в выдаче чеков без покрытия. Первым, кого я увидел, был человек, которого я давно знал, немолодой мужчина с озабоченным лицом, - выражение, которое он сохранял при всех обстоятельствах. Он начал свою карьеру на юге России много лет тому назад с того, что приобрел небольшую типографию, где стал печатать фальшивые деньги. Его дело неизменно расширялось, и когда он уехал за границу, у него уже был значительный капитал. Затем он перенес свою деятельность в Константинополь и страны Ближнего Востока, заработал крупное состояние и переселился наконец в Западную Европу, где стал собственником нескольких доходных предприятий и где жил теперь, посещая театры, концерты и кабаре. Но эта жизнь его не удовлетворяла, и он искренне жалел о прежних временах. К тому, чем он заполнял теперь свои многочисленные досуги, он никак не мог привыкнуть. Он любил, как он говорил, искусство, и это действительно было верно, хотя и не в том смысле, который он этому придавал. Речь шла обычно о театре и музыке. Но на самом деле он любил, конечно, другое: гравюры, точность рисунка, безупречность типографской работы, то, что составляло подлинный смысл его жизни и вне чего он никак не мог найти себе применения. Он сидел за своим столиком один перед бутылкой шампанского.
      Я обвел глазами небольшой зал и увидел еще несколько знакомых лиц, фамилии которых часто фигурировали в так называемой светской хронике:
      кинематографические артисты, люди без определенных занятий. У Эвелины были знакомства в самых разных кругах; среди тех, чье присутствие она считала необходимым в этот вечер, было, например, два велосипедных гонщика и один боксер среднего веса, который издали был заметен, потому что его смокинг как-то уж очень резко не гармонировал с его плоским лицом и раздавленными ушами. - Откуда она всех знает? - сказал я Мервилю. Он пожал плечами. На Эвелине было черное, открытое платье и жемчужное ожерелье на шее, и это очень меняло ее.
      - Хороша все-таки, - сказал Мервиль. На небольшой эстраде, освещенной прожекторами, все время сменялись артисты. Программа была не хуже и не лучше, чем во всяком другом кабаре, все было, в конце концов, приемлемо. Каждого артиста представляла Эвелина. В середине спектакля, - был второй час ночи, - после двух русских гитаристов, она вышла на сцену и сказала, что сейчас будет выступать Борис Вернер.
      - Он не нуждается в рекламе, - сказала она, - мы все его знаем.
      Я переглянулся с Мервилем, он посмотрел на меня удивленными глазами. Я не успел ему, однако, сказать, кто такой Борис Вернер; в зале раздались аплодисменты, и на эстраду вышел тот самый круглоголовый пианист, которого мы слышали летом в этом стеклянном ресторане над морем на Ривьере, где я встретил Мервиля. В эту ночь он играл иначе, без своей тогдашней небрежности, - настолько виртуозно, что невольно возникал вопрос: отчего этот человек выступает в кабаре, а не дает концерты? Я сидел и слушал, и, в отличие от того впечатления, которое у меня было, когда я впервые увидел его за роялем, теперь мне казалось, что вместо пустоты, о которой он играл в прошлый раз, сейчас возникало представление о далеком и прозрачном мире, похожем на удаляющийся пейзаж, - облака, воздух, деревья, влажный шум реки. Он был действительно прекрасным пианистом.
      Только тогда, повернув голову, я заметил Андрея, который сидел с какой-то блондинкой, не очень далеко от нас. Я подумал, что в его жизни произошли значительные изменения: в прежние времена его средства не позволяли ему посещать такие места. Но то, что меня поразило больше всего, это его бледность и выражение тревоги в его лице. Я проследил его взгляд и увидел, что он, не отрываясь, смотрел на высокую женщину, сидевшую за одним из крайних столиков, на небольшом расстоянии от столика бывшего фальшивомонетчика. Это продолжалось недолго, Андрей расплатился и ушел, поддерживая под руку свою белокурую спутницу. Я опять посмотрел в ту сторону, где сидела эта женщина. Далекое и смутное воспоминание возникло передо мной. Где я мог видеть эти неподвижные серые глаза? Мне показалось, что я стал жертвой галлюцинации: этого лица, - это я знал твердо, - я не видел никогда и нигде. Но ее спутника я знал. Я встречал его несколько раз, он был любителем искусства не меньше, чем фальшивомонетчик, с той разницей, что он предпочитал литературу всему остальному. Он был настоящим и бескорыстным библиофилом, но, поговорив с ним как-то об этом, я убедился, что он все воспринимал с одинаковым доверием. Он любил литературу вообще, как люди любят природу, а не какого-либо отдельного автора в особенности. В сравнительных достоинствах литературных произведений он не разбирался, и они его, в сущности, не интересовали. Ему было тридцать пять или тридцать шесть лет, у него были покатые плечи, роговые очки и выражение восторженности на лице, не менее постоянное и не менее утомительное, чем выражение озабоченности на лице фальшивомонетчика, с которым у него было вообще какое-то непонятное, на первый взгляд, сходство.
      Я смотрел на него, вспоминая, как несколько месяцев тому назад он говорил с дрожью в голосе о каком-то авторе, фамилию которого я забыл, и вдруг почувствовал, что Мервиль сжимает мне руку. Я повернулся в его сторону и увидел, что он был в чрезвычайном волнении.
      - Это она, - сказал он. - Мог ли я думать?..
      - Кто "она"?
      - Она, мадам Сильвестр!
      - Та дама, с которой ты познакомился в поезде?
      - Боже мой, твоя медлительность иногда так неуместна... Что теперь делать? Как к ней подойти? Неужели она меня не узнает?
      Я никогда не видел его в таком состоянии.
      - Подожди, все это не так сложно, - сказал я. - Я знаком с человеком, который ее сопровождает.
      - Что же ты молчал до сих пор? Я пожал плечами.
      - Извини меня, - сказал он, - ты видишь, я не знаю, что говорю.
      Через несколько минут Мервиль сидел с ней за одним столиком и излагал ей что-то настолько бессвязное, что за него было неловко. К счастью, спутник мадам Сильвестр успел выпить один чуть ли не всю бутылку шампанского и сидел совершенно осовелый, глядя перед собой мутными глазами и плохо понимая, что происходит вокруг. С эстрады смуглый мужчина в ковбойском костюме, держа в руках небольшую гитару, на которой он себе аккомпанировал, пел вкрадчивым баритоном по-испански, черное открытое платье Эвелины медленно двигалось между столиками, и в неверном свете зала тускло сверкали ее жемчуга. Фальшивомонетчик сидел, подперев голову рукой, с выражением далекой печали в глазах, и я подумал: о чем он жалеет? О том, что прошли лучшие годы его жизни и ничто не заменит ему того типографского станка, с которого все началось и которого давно не существует? О том, что вялое существование так называемого порядочного человека скучно и тягостно и никогда больше не будет этого магического шуршания новых кредитных билетов, которые были обязаны своим возникновением его вдохновению, его творчеству? Спутник мадам Сильвестр, преодолевая смертельную усталость и дурь, сказал, обращаясь ко мне:
      - Джойс...
      Но это имя мгновенно вызвало у него спазму в горле. Он взял неверной рукой бокал шампанского, отпил глоток и повторил:
      - Джойс...
      В ту ночь мне не было суждено узнать, что он думает об авторе "Улисса", потому что после третьей попытки он отказался от надежды высказать свое мнение; его состояние явно не позволяло ему роскоши сколько-нибудь обстоятельных комментариев по поводу какого бы то ни было писателя. Он умолк и смотрел на меня мутным взглядом, и я подумал, что такими рисуют обычно глаза рыбы, глядящей в иллюминатор потонувшего корабля. На эстраде, сменив смуглого мужчину в кожаных штанах, цыганско-румынский оркестр играл попурри из русских романсов, и голос одного из музыкантов, - я не мог разобрать которого, - время от времени выкрикивал в такт музыке слова, имевшие отдаленное фонетическое сходство с русскими; плоское лицо боксера, казалось, еще расширилось, и раздавленные его уши стали пунцовыми. В полусвете кабаре, сквозь папиросный дым и цыганскую музыку, отражаясь в изогнутых стенках бокалов, смещались, строго чередуясь точно в возникающих и исчезающих зеркальных коридорах, белый и черный цвет крахмальных рубашек и смокингов. Потом опять, словно вынесенные на вершину цыганской музыкальной волны, появлялись неувядающие жемчуга Эвелины. Я сидел, погруженный в весь этот дурман, и до меня доходил заглушенный голос Мервиля, который говорил мадам Сильвестр о движении поезда, похожем на путешествие в неизвестность, и о том трагическом душевном изнеможении, которого он не мог забыть все эти долгие недели и месяцы, о том, чего, вероятно, не существует и не существовало нигде, кроме этого движущегося пространства, - летний воздух, стремительно пролетавший в вагонном окне, далекая звезда в темном небе, - ваши глаза, ваше лицо, - сказал он почти шепотом, - то, за что я так бесконечно благодарен вам...
      Спутник мадам Сильвестр все так же прямо сидел на своем стуле в состоянии почти бессознательного героизма, и было видно, что он давно уже не понимал смысла событий, которые клубились вокруг него в звуковом бреду, значение которого от него ускользало, и нельзя было разобрать, где кончалась скрипичная цыганская мелодия и где начинался чей-то голос, который то проступал сквозь нее, то снова скрывался за особенно долгой нотой, в судорожном вздрагивании смычка на пронзительной струне, - Мервиль находил даже, что исчезновение мадам Сильвестр и этот воображаемый адрес в Ницце теперь, когда он снова видит ее, что все это было чем-то вроде счастливого предзнаменования, и он это понял только сейчас, глядя в ее лицо... Был пятый час утра. Я поднялся со своего места, пожал руку Мервиля, посмотрел на замершее лицо спутника мадам Сильвестр, сказал, прощаясь с ним, что я совершенно согласен с его суждением о Джойсе, и направился к выходу, у которого меня остановила Эвелина, обняв мою шею своей теплой рукой. Она была пьяна, но я знал ее необыкновенную сопротивляемость алкоголю. Она была пьяна, и поэтому выражение ее неумолимых глаз стало вдруг мягким. Она сказала:
      - Спасибо, что ты пришел, я это очень оценила. Ты сволочь, но ты знаешь, что я тебя люблю. И если бы я теперь не любила Котика... Прощай, приходи.
      Ее жемчуга мелькнули передо мной последний раз и исчезли. Я вышел на улицу. Была студеная ночь, над моей головой, окрашивая все в призрачный цвет, как сквозь освещенную воду аквариума, горели буквы "Fleur de Nuit". Ко мне тотчас же подошла очень бедно одетая женщина, которая держала в руке маленький букет фиалок: "Monsieur, les violettes..." {"Мсье, фиалки..." (фр.).} Я знал, что этот букет она предлагала всем, кто выходил из кабаре. Она была пьяна, как всегда, и, как всегда, не узнала меня. "Monsieur, les violettes..." Некоторые отворачивались, другие давали ей немного денег, но никто, конечно, не брал цветов, и она рассчитывала именно на это. Ей было около пятидесяти лет, ее звали Анжелика, и я однажды, несколько лет тому назад, просидел с ней два часа в ночном кафе, и она рассказывала мне свою жизнь, вернее, то, как она себе ее представляла в ту ночь. Это представление смещалось в зависимости от степени ее опьянения - и тогда менялись города, названия стран, даты, события и имена, так что разобраться в этом было чрезвычайно трудно. То она была вдовой генерала, то женой морского офицера, то дочерью московского купца, то невестой какого-то министра, то артисткой, и если бы было можно соединить все, что она говорила о себе, то ее жизнь отличалась бы таким богатством и разнообразием, которых хватило бы на несколько человеческих существований. Но так или иначе, результат всего этого был один и тот же, и этого не могло изменить ничье воображение: она была бедна, больна и пьяна, и в том, что ожидало ее в недалеком будущем, не было ничего, кроме безнадежности и перспективы смерти на улице, в зимнюю ночь, перед затворенной дверью кабаре, за которой пили шампанское и слушали музыку. Я дал Анжелике несколько франков и пошел дальше, Было пустынно, тихо и холодно. Я поднял воротник пальто - и вдруг передо мной возникли: теплая ночь на Ривьере, стеклянный ресторан над морем и тот удивительный импровизатор, игра которого теперь в моем воображении была чем-то вроде музыкального вступления к тому, что сейчас происходило, что было предрешено и что уже существовало, быть может, в недалеком будущем, которое ожидало нас всех в этом случайном соединении: Анжелику, Мервиля, Андрея, мадам Сильвестр, Котика, Эвелину и меня - в том, чего мы не знали и что, вероятно, не могло произойти иначе, чем ему было кем-то суждено произойти.
     
      Я провел целую неделю один, почти не выходя из дома. Без того, чтобы в этом была какая-либо необходимость, я часами, сидя в кресле, вспоминал события, которые некогда происходили и которых я был свидетелем или участником и соединение которых мне казалось вначале обусловленным только случайностью и ничем другим. Но потом я заметил, что все эти воспоминания были сосредоточены вокруг нескольких главных идей, нескольких соображений общего порядка. Я вспомнил, в частности, все, что было связано с Жоржем, братом Андрея, - я как-то не думал об этом после его смерти. Теперь мне казалась удивительной эта непонятная и невольная забывчивость. В те далекие времена, когда Жорж жил в Париже и мы все часто встречались с ним, он был молчаливым молодым человеком, плохо понимавшим юмор, так что иногда из - за этого его общество становилось стеснительным. То, что его резко отличало от других, это была его необыкновенная, непобедимая скупость. Я один раз видел слезы на его глазах, это было в тот день, когда он получил письмо из Периге, в котором его отец ему писал, что сгорел сарай, где хранились запасы зерна. Если мы бывали в кафе, он никогда ни за кого не платил и никогда не протестовал против того, что за него платили другие. Он торговался всюду и всегда, особенно с уличными женщинами, к которым его всегда тянуло, и получалось впечатление, что вся его жизнь проходила в судорожном напряжении - не истратить лишнего франка. Я находил в этом нечто вроде проявления морального идиотизма. Мервиль, который был готов платить всегда, всюду и за всех, его презирал, Андрей его ненавидел уже тогда. Но в те времена Жорж был действительно очень беден, его отец посылал ему на жизнь какие-то гроши, хотя ценил, как это позже выяснилось, его склонность к экономии и все состояние оставил именно ему, обойдя в своем завещании Андрея.
      И если бы все ограничивалось этим, если бы в душевном облике Жоржа не было ничего другого, это было бы чрезвычайно просто. Но это было не так. У этого убогого и свирепо скучного человека был несомненный поэтический дар, и больше всего остального он любил поэзию, в которой разбирался безошибочно. Его слух в этом смысле был непогрешим, и, недостаточно в общем зная английский язык, он пожимал плечами, слушая восторженные комментарии Мервиля о стихах Китса, которого он понимал лучше, чем Мервиль, знавший английский язык в совершенстве. Жорж, как никто из нас, чувствовал движение гласных, перемещение ударений и все оттенки смысла в каждом стихотворении. То, что он писал сам, мне всегда казалось замечательным. Я помнил его темные глаза, которые вдруг становились восторженными, и те строфы, которые он нам читал своим глуховатым голосом. Никто из тех, кто его слышал, не мог этого забыть. Мервиль мне сказал однажды:
      - Подумать только, что у этого животного такой необыкновенный дар! Как ты это объясняешь?
      Я объяснения этому не находил, как его не находил никто другой. И странным образом его лирическое богатство, его воображение, железный ритм его поэзии и те душевные движения, которые были заключены в ней с такой чудесной гармоничностью, - все это переставало существовать, как только он кончил свое чтение, и тот же Жорж, скупой и мрачный, который вызывал пренебрежение или враждебность, вновь возникал перед нами. Я много раз пытался узнать от него, как он пишет и как у него это получается, но он неизменно уклонялся от разговоров на эту тему.
      - Ты этого не поймешь, - сказал он мне наконец, - потому что ты не родился поэтом. - А ты? - Я - да. - Но поэзия в твоей жизни занимает меньше места, чем, например, соображения о дороговизне, - сказал я с раздражением. Он молча на меня посмотрел и ничего не ответил.
      Позже, когда Жорж уехал из Парижа и поселился в Периге, - это было после смерти его отца, - мы очень редко говорили о нем. Воспоминание о Жорже вызывало у нас чувство тягостной неловкости, точно мы были в какой-то степени ответе теины за его недостатки. Я спросил как-то Мервиля:
      - Ты думаешь, что его поэзия может быть результатом слепого таланта, не связанного ни с чем другим?
      - Что ты хочешь сказать?
      - Что возникновению поэзии - теоретически по крайней мере - предшествует какая-то лирическая стихия, движение чувств, какое-то, в конце концов, душевное богатство. Никаких следов этого у Жоржа нет.
      - Не знаю, - сказал Мервиль. - Но это все-таки недаром. Я не берусь судить о том, что важнее для его окончательной характеристики - его идиотская скупость или то, что он настоящий поэт. Виктор Гюго тоже был скуп.
      - Да, но не в такой клинической степени.
      - Это уже оттенок.
      Теперь все это было неважно, потому что Жорж перестал существовать. - Теперь вы владелец крупного состояния, - сказал нотариус Андрею. И тот автомобиль, в котором Жорж ездил по дорогам южной Франции, стоял у подъезда парижской квартиры его брата. Во всяком случае, так было до недавнего времени, потому что после той ночи открытия кабаре Эвелины Андрей исчез. Я звонил ему по телефону несколько раз, но на звонок никто не отвечал. Я поехал тогда к Мервилю и застал его в том восторженном состоянии, в котором мне неоднократно приходилось его видеть раньше и значение которого я хорошо знал. Он отвечал невпопад на мои вопросы и смотрел перед собой ничего не видящими глазами. Об Андрее он ничего не знал.
      - Что вообще у тебя? - спросил я. Он посмотрел на меня так, как будто только что пришел в себя. Потом он сказал:
      - Нет, мой дорогой, ты этого не поймешь.
      - Эвелина! - сказал я. - Эвелина мне сказала то же самое, когда говорила о Котике и метампсихозе. Неужели это так неизбежно - впадать в такую умственную несостоятельность при известных и в конце концов не таких уж исключительных обстоятельствах? Две недели тому назад все, что окружало тебя, было бессмысленно, лишено оправдания и бесконечно печально. Таким был мир, в котором ты жил и в котором ты поселил рядом с собой все человечество. И вот теперь ты находишься в лирическом оцепенении и ты забыл все, что ты знал раньше?
      Глядя мимо меня, он сказал:
      - У нее удивительный, незабываемый голос. Расставшись с Мервилем и думая о состоянии, в котором он находился, я вспомнил, что в последнее время его романы приобрели несколько сумрачный оттенок, придававший им особенную остроту, которую он со свойственным ему романтическим преувеличением назвал трагическим восторгом - тогда, когда рассказывал мне о своей первой встрече с мадам Сильвестр. Память его должна была бы подсказать ему, что, в сущности, каждая его любовь была последней. Но он об этом забывал. И все-таки, по мере того как проходило время, эта мысль - "моя последняя любовь", "последнее чувство, на которое я способен", - все больше и больше приближалась к истине и, может быть, теперь действительно наступил тот период его жизни, когда ему было суждено пережить в самом деле последнее увлечение.
     
      Нас было пятеро в нашем странном, но неразрывном союзе: Эвелина, Мервиль, Андрей, Артур и я. Артура я давно не видел. И вот через несколько дней после того, как я был у Мервиля, он явился ко мне.
      Жизнь его сложилась очень своеобразно, и это не могло быть иначе: достаточно было посмотреть на его розовое, как у девушки, лицо, его пухлые белые маленькие руки, на всю его фигуру, покачивающуюся, когда он шел, не без некоторой грации, в которой, однако, не было ничего мужского, - чтобы понять, почему это не могло быть по-другому. Но в нем не было ничего отталкивающего. Он был неглупый, культурный и талантливый человек, и его губили две страсти, каждой из которых было бы достаточно, чтобы исковеркать любую человеческую жизнь: его многочисленные романы и непобедимое тяготение к азартным играм. Существование его проходило так же бурно, как беспорядочно. Иногда он жил в прекрасном доме возле Булонского леса, проводил свои досуги в чтении Кокто и Валери и ездил в декоративном автомобиле кремового цвета, иногда возвращался в свою скромную квартиру и обедал не каждый день, иногда он приходил с озабоченным выражением лица, так как ему было нужно, по очень важным причинам, чтобы никто не знал о его местопребывании. В числе тех, с кем его связывали близкие отношения, были самые разные люди. Мервиль рассказывал мне со слезами на глазах от смеха, которого он не мог сдержать, что однажды он вошел в меховой магазин, недалеко от Больших бульваров, и увидел Артура, который стоял за прилавком. - Как ты сюда попал? - спросил Мервиль. Артур оглянулся по сторонам, хотя в магазине никого не было, кроме Мервиля, и сказал, понизив голос, что владелец этого магазина, немолодой, но очень милый человек... И в это время туда действительно явился толстый пожилой еврей. - Его лицо ты знаешь, - сказал Мервиль, - это было нечто среднее между библейским пророком и современным ростовщиком. Через некоторое время после этого меха так же исчезли из жизни Артура, как перед этим автомобиль кремового цвета и квартира возле Булонского леса. Вместо этого возникли матовые стекла огромных электрических шаров в кафе, возле одного из парижских вокзалов, где Артур проводил свое время потому, что меховщика заменил один из гарсонов этого кафе, широкоплечий мужчина с мрачным выражением. После мехового магазина и кафе Артур с облегчением вернулся, как он говорил, в артистический мир, где он мог снова заняться комментариями поэзии Клоделя или пространными рассуждениями о "Коридоне" Андрея Жида - ни в меховом магазине, ни в кафе возле вокзала его собеседники не имели понятия об этой замечательной книге, которая... Он даже полагал, что между метампсихозом Котика и тем, что он, вслед за Жидом, называл уранизмом, было нечто общее, - я с удивлением на него посмотрел, - в том смысле, что и метампсихоз и уранизм показывали нам, каждый со своей стороны, один из аспектов вечности.
      У Артура была небольшая квартира, обставленная очень, по его словам, ценной мебелью, в подборе которой, однако, отсутствовало известное единство стиля, - как я ему это заметил. - Разные люди, разные вкусы, - ответил он. Но по мере того, как проходило время, его квартира пустела и под конец у него остались - один диван, очень широкий, очень низкий и совершенно продавленный, маленький столик и прекрасная копия рембрандтовского воина в каске. Исчезновение мебели Артур объяснял тем, что те, кто ему ее дарили, постепенно ее забирали. Может быть, это соответствовало действительности, но могло быть и так, что Артур ее проиграл - потому, что все деньги, которые у него бывали, он неизменно проигрывал в карты или на скачках. В этом он был совершенно неудержим, и никакие соображения не могли его остановить. Он знал каких-то сомнительных арабов, которые покупали у него поношенные вещи; от араба он шел к букмекеру, и деньги держались в его руках ровно столько времени, сколько ему было нужно, чтобы пройти это расстояние от одного жулика до другого. Артура можно было одеть у лучшего портного, дать ему денег и открыть текущий счет в банке - и через две недели от всего этого не осталось бы ничего.
      Он отличался еще одной особенностью, за которую Мервиль, например, был готов простить ему все: у него всегда была собака, чаще всего небольшая, о которой он трогательно заботился, - и в его несчастной, судорожной жизни эта забота была, кажется, единственным неизменным занятием. В течение последних двух лет у него был Том, желтая такса с необыкновенно выразительными глазами. Менялись люди, места и обстоятельства, но Том всегда был С Артуром и так же знал нас всех, как его хозяин.
      - Вот мы пришли. Том и я, - сказал Артур. - Я к тебе по делу. Эвелина мне говорила... - Эвелина, оказывается, рассказала ему о романе Мервиля с м-м Сильвестр и показала ему ее фотографию.
      - Постой, ты что-то путаешь, - сказал я. - Откуда у нее может быть фотография м-м Сильвестр?
      - Групповой снимок в ночь открытия кабаре.
      - Да. И что же?
      - Я пришел тебе сказать, что Мервиля надо предупредить.
      - В каком смысле?
      - Надо, чтобы он с ней расстался.
      - Ты знаешь, что к так называемым приключениям Мервиль не склонен, так что каждый раз это носит более или менее серьезный характер.
      - Тем более необходимо его предупредить, пока не поздно.
      - Что ты рассказываешь? Почему?
      - Ты понимаешь, - сказал Артур, - то, что я тебе скажу, может показаться неубедительным, я в этом прекрасно отдаю себе отчет. Мне кажется, что я уже где-то видел это лицо, и это воспоминание связано с преступлением или опасностью. Я не помню, где и когда, может быть, даже моя память меня обманывает. Но когда я увидел фотографию, которую мне показала Эвелина, это произвело на меня такое впечатление, что я решил - надо предупредить Мервиля, ему грозит опасность.
      - Милый мой Артур, - сказал я, - ты знаешь, что напугать Мервиля трудно, это тебе не Андрей. Кроме того, согласись, что твои доводы не могут на него подействовать - и ты сам мне сказал, что понимаешь их неубедительность.
      - А какое впечатление она на тебя произвела?
      - Если ты хочешь знать правду, скорее отрицательное, не знаю, собственно, почему.
      - Может быть, в конце концов, я преувеличиваю, - сказал Артур. - Но у меня на душе неспокойно.
     
      Я никогда не отличался способностью предчувствовать наступление какой-либо катастрофы. Я знал очень хорошо, что тоска, которую я так часто испытывал, ставшая для меня почти естественным состоянием, всегда объяснялась отвлеченными причинами и не была связана с внешними событиями. Но с недавнего времени, - после моего возвращения в Париж, - я стал ощущать непонятное томление, от которого не мог отделаться и для которого не было, казалось бы, никаких причин. Я просыпался и засыпал со смешанным чувством сожаления и тревоги. И то, что окружало меня, постепенно приобретало вздорный характер предостережения или напоминания. Даже мои нервы, на которые я до сих пор никогда не мог пожаловаться, стали сдавать: я начал вздрагивать от неожиданного звука хлопнувшей двери, стал прислушиваться ко всякому шуму, на который я раньше не обратил бы никакого внимания. Иногда я просыпался ночью и мне вдруг начинало казаться, что из глубины комнаты по направлению ко мне приближается безмолвный человеческий силуэт, и абсурдная убедительность этого движения была так сильна, что я зажигал лампу над моим изголовьем и тотчас тушил ее с чувством неловкости и стыда за себя. Я неоднократно перебирал в памяти все события, происходившие за последнее время, все, что случилось со мной или с окружающими, - и никогда не находил в этом ничего, что могло бы объяснить то тягостное состояние, в котором я находился, ту непонятную и беспредметную тревогу, которую я испытывал. Я думал об этом после ухода Артура. Мне почему-то не нравился, - я бы, впрочем, никогда не решился признаться в этом Мервилю, - неподвижный взгляд м-м Сильвестр. Но никакого страха она мне не внушала, и то, что говорил о ней Артур, могло объясняться только его повышенной - в некоторых случаях - чувствительностью.
      Я редко видел Мервиля в течение этой зимы. Я обедал с ним два или три раза, он всегда при этом торопился. - Точно тебе остается жить только сегодня, - сказал я ему однажды. Он только раз вскользь сказал мне:
      - Я знаю, ты думаешь, как всегда, что это моя очередная иллюзия. Уверяю тебя, что на этот раз ты ошибаешься.
      В холодный мартовский день я получил открытку от Андрея, который писал мне из Сицилии. В нескольких словах он объяснял свой отъезд из Парижа тем, что его нервная система была в очень плохом состоянии и что ему был необходим длительный отдых на юге.
      "Ты знаешь, что в прежние времена я не мог позволить себе таких путешествий. Но теперь, когда эта возможность есть, зачем я стал бы себя лишать этого южного неба, этой сицилийской сладости бытия?" Прочтя эти строчки, я пожал плечами: еще несколько месяцев тому назад кто бы мог себе представить Андрея, который бы говорил о южном небе и сладости бытия?
      Я нашел его открытку, вернувшись из города. Было около девяти часов вечера, я сидел за письменным столом и держал ее в руках, когда раздался звонок. Я отворил дверь с некоторым удивлением, - в тот день я никого не ждал, - и увидел Мервиля. Он был нагружен свертками, - как это бывало всякий раз, когда он без предупреждения приходил ко мне ужинать. Я внимательно на него посмотрел; в выражении его лица я впервые увидел счастливое спокойствие, которое до сих пор было ему совершенно чуждо. Он бывал либо мрачен, либо находился в состоянии судорожного восторга, - как герой Достоевского, - сказала о нем Эвелина.
      - У меня сегодня свободный вечер, - сказал он, - и я вспомнил о тебе. Я принес с собой ужин.
      - Рад тебя видеть, - сказал я, - как ты поживаешь? Ты совершенно пропал.
      - Если бы ты был на моем месте, с тобой было бы то же самое.
      - Я этого не отрицаю. Только вряд ли я мог бы оказаться на твоем месте, ты знаешь, что в этом мире наши места распределены раз навсегда.
      - Я тоже так думал до последнего времени, - сказал он. - Теперь я в этом не уверен. Но давай ужинать, я голоден как собака.
      Он начал говорить, когда мы пили кофе. Я ждал этого все время, я был убежден, что он ко мне пришел для этого разговора, - я слишком хорошо его знал, чтобы предположить, что его приход ко мне носил только случайный характер.
      - Ты помнишь, - сказал он, - когда мы были студентами и когда я был так влюблен в Нелли, мы были ночью в верхнем зале какого-то кабачка на Монпарнасе втроем: она, ты и я - потому что она не хотела идти вдвоем со мной и я пригласил тебя. Ты помнишь это?
      - Да, да, - сказал я. И я вспомнил летнюю ночь, темные деревья на бульварах, мутноватые стекла окон в этом верхнем зале, шум голосов, доносившихся снизу, печальную физиономию гарсона, Нелли, ее белокурые волосы и огромные черные глаза с насмешливым выражением, - она потом вышла замуж за архитектора и уехала с ним в Канаду. - Да, помню.
      - Я заказал шампанского, и ты произнес очень короткий тост. Присутствие Нелли действовало на меня сильнее, чем любое шампанское, конечно, я отдаю себе отчет в том, что это было совершенно очевидно и тебе, вероятно, было жалко меня. Во всяком случае ты сказал:
      - Я пью за исполнение наших желаний.
      - Тут меня трудно было бы обвинить в намерении сказать что-либо оригинальное.
      - Я не об этом. Но я недавно вспомнил этот тост и подумал, что этого исполнения желаний у меня никогда не было в жизни-до самого последнего времени.
      - Вероятно, тебе так казалось всякий раз-до того момента, когда ты начинал переживать очередной период иллюзорного счастья.
      - Нет, все-таки я всегда знал, что это не то.
      - Зато теперь у тебя нет никаких сомнений?
      - Не может быть, - сказал он, - нет, это, конечно, невозможно, чтобы ты никогда не представлял себе в воображении, когда ты не стеснен ни временем, ни обстоятельствами, ни соображениями правдоподобности, - чтобы ты не представлял себе какой-то идеальный роман с идеальной женщиной. Это делали мы все, я думаю.
      - Вероятно. И ты, в частности, больше, чем другие.
      - Может быть. И вот сейчас, если бы я обладал самым могучим воображением в мире, то, что происходит, не могло бы быть прекраснее, чем оно есть. Ты знаешь, что всякая попытка описать это обречена на неудачу. Я не буду этого делать. Я только скажу тебе, что я никогда не предполагал, что может существовать такая мягкость, такое доверие к тебе и такое очарование, объяснение которого ты тщетно старался бы найти. Я закрываю глаза и вижу ее движения, слышу ее голос, которого нельзя забыть, и мне кажется, что возможность приближения к ней есть такое незаслуженное счастье, на которое я никогда не был бы вправе рассчитывать. И это счастье рядом со мной.
      Он подошел ко мне и сжал мое плечо.
      - Ты помнишь, - сказал он, - ты помнишь, как в нашей юности мы читали стихи? Ты помнишь, как писал Жорж? Ты думаешь, что оттого, что мы стали старше, поэзия потеряла свою свежесть и силу? Я тебе могу сказать, что я никогда не чувствовал ее, как теперь, после стольких душевных катастроф и такой усталости, которая мне казалась непоправимой. У меня не то представление о мире, какое было тогда. Но оттого, что я знаю, что все, в сущности, бесконечно печально, - ты мне это так упорно доказывал на юге, - от этого ощущение счастья еще сильнее. Ты помнишь?
     
      Si le ciel et la mer sont noirs comme de 1'encre,
      Nos cceurs que tu connais sont rcmplis dc rayons!
      {Пусть мраком пронизаны небо и море, Ты знаешь, что светом наполнены наши сердца! (фр.).}
     
      Он стоял рядом с моим креслом. Потом он наклонился ко мне и сказал:
      - И если бы завтра, ты понимаешь, завтра я должен был бы умереть, я знаю, что я недаром прожил жизнь, что это стоило делать.
      Он выжидательно смотрел на меня. Я ощущал тягостную неловкость, мне было ясно, что если бы я стал говорить ему обо всем, что я думал в последнее время, это было бы совершенно неуместно - и он просто не понял бы этого. Я сказал:
      - Милый друг, я искренне за тебя рад. Что я могу еще тебе сказать? Я мог бы тебе напомнить начало строфы, которой ты цитируешь только вторую половину. Я мог бы тебе изложить всякие соображения логического и материального порядка. Какой это имело бы смысл? Но меня интересуют - просто по-дружески - некоторые вещи. Как и где до сих пор жила м-м Сильвестр, что она собой представляет вне ее, так сказать, лирического облика, каковы твои планы на будущее?
      Он ответил, что она рассказала ему свою жизнь, что она вдова, что родом она из Ниццы и что с той ночи, когда она встретила его в поезде, она ни на минуту не переставала думать о нем, но дала ему несуществующий адрес потому, что боялась своего собственного чувства. Насколько я понял, в том, что она говорила Мервилю, были значительные пробелы, но ему, конечно, она могла рассказать все, что угодно. У меня создалось впечатление, что она все переходила, каждый раз, когда это ей представлялось нужным, к монологу о своих чувствах, что ее ни к чему не обязывало и избавляло от необходимости давать сведения фактического порядка.
      - И когда я встречаю взгляд ее глаз, - сказал Мервиль, прерывая себя, - мне кажется, что до меня доходят далекие звуки рояля, лирические и прозрачные, такие, которых я, конечно, никогда не слышал в действительности.
      Я пристально посмотрел на него, - я искренно любил этого человека, - и сказал:
      - Ты слышал эту музыку в стеклянном ресторане над морем прошлым летом. Это были те же самые звуки, и тогда тебе казалось, что они оттеняют твою душевную пустоту. Этого импровизатора зовут Борис Вернер, и ты слышал его последний раз в ту ночь, на открытии кабаре Эвелины, когда ты встретил вторично м-м Сильвестр.
      Мне казалось, что Мервиль глух сейчас ко всему, что не касается его собственных чувств, и что никакие другие соображения не могут его занимать. Но это было не совсем так, потому что он сказал:
      - Ты смотришь на меня, и тебе, может быть, почти что жаль меня - за мое ослепление и мое иллюзорное, как ты говоришь, счастье. Я думаю все-таки, что прав я, а не ты. Вспомни, что ты не всегда был таким.
      - Мир меняется, мой дорогой, и мы меняемся вместе с ним.
      - Да, и если бы это было иначе, то не стоило бы жить. Я сейчас уйду и пожелаю тебе спокойной ночи.
      Он вышел в переднюю и вернулся уже в пальто и в шляпе. Я сидел в кресле и смотрел перед собой на тот угол комнаты, где несколько лет тому назад висел портрет, который я снял. Мервиль подошел ко мне и пожал мне руку.
      - Спокойной ночи, - сказал он. - И когда я выйду и закрою за собой дверь и ты останешься один, вспомни Сабину.
      И он ушел. Я просидел несколько минут в кресле, не думая ни о чем. Потом я поднялся и сделал несколько шагов по комнате. Мне не нужно было напоминания Мервиля, чтобы думать о Сабине. Я никогда о ней не забывал. Я видел перед собой ее ледяные глаза, ее тонкие брови, ее губы. У нее были мягкие и сильные пальцы и тяжелая, стремительная походка. Я вспомнил, как однажды я ждал ее ночью зимой на пустынной набережной Сены - она была приглашена к каким-то знакомым, которых я не знал, и сказала мне, что рассчитывает уйти оттуда около часу. Я долго ждал ее, подняв воротник пальто и стоя за углом, так как она не хотела, чтобы кто-либо знал о моем присутствии. Было уже без четверти три, когда я услышал ее звонкие и тяжелые шаги. Она поравнялась со мной, я сразу забыл о том, что прождал ее на морозе три часа, и сказал:
      - Твою походку нельзя не узнать. Если бы я слышал ее в первый раз, не имея представления о том, кто идет, я бы сказал, что это шаги командора.
      - Ты был бы, в конце концов, не так далек от истины, как ты думаешь? - ответила она. - В том смысле, скажем, что, может быть, было бы лучше, если бы ты меня не знал.
      Она всегда говорила именно такие вещи. В те дни я встречался с ней перед этим целый год и мои отношения с ней были такими же, как в самом начале нашего знакомства, в те дни, когда я почувствовал, что в них наконец наступает перелом, на который я почти перестал надеяться, в последние минуты перед тем, как произошло то, что не могло не произойти, она сказала мне вдруг, впервые перейдя на "ты", - и когда я услышал это, у меня потемнело в глазах:
      - Может быть, лучше, чтобы этого не было? Потом тебе будет тяжелее.
      В этом, конечно, она была права: если бы я не знал, что значит ее близость, я, может быть, мог бы забыть о ней. Но она всегда и во всем, сознательно или случайно, действовала так, как будто то, что происходило, было, в сущности, преодолением невозможности.
      Я знал, что, когда она мне назначала свидание поздним вечером, это ровно ничего не значило. Она встречала меня, одетая в черное закрытое платье, и говорила:
      - Мой дорогой, я хотела тебе позвонить в последнюю минуту и сказать, чтобы ты не приходил. У меня весь вечер болит голова, и я мечтаю только о том, чтобы лечь в постель и заснуть. Ты меня извинишь? Я знаю, ты ждал этот вечер десять дней, но что же делать, мой милый, обстоятельства против тебя.
      Но когда она наконец давала волю своим чувствам, ее эмоциональное богатство казалось неисчерпаемым, она очень хорошо это знала и сказала однажды, лежа рядом со мной:
      - Интересно знать, для кого я тебя всему этому учу?
      Но эта наука мне стоила дорого. Я мало спал, плохо питался, мне приходилось слишком много работать, наверстывая то время, которое я проводил с ней в ожидании того, что вдруг окажется, что у нее не болит голова, или что она не занята в этот вечер, и что она никого не ждет, - кроме меня, - и она говорила:
      - На сколько времени у тебя хватит сил для такой жизни? Ты действительно какой-то двужильный.
      Но Мервиль был прав. В этот период моей жизни я тоже не представлял себе существования без мысли о Сабине, и это тоже был, конечно, лирический мир, где слова некоторых стихотворений приобретали магическое значение, понятное только ей и мне и еще, может быть, тому умершему поэту, который в случайном вдохновении сказал именно то, что должны были бы сказать мы. Я никогда, ни до, ни после этого, не испытывал чувств такой разрушительной силы - и я запомнил на всю жизнь, например, ту ночь в далеком кабаре где-то возле Больших бульваров, когда я танцевал с ней под томительную музыку цыганского оркестра и вдруг увидел, как таяли ее ледяные глаза и как шевелились ее губы, произнося слова, которых она никогда не говорила вслух, но значения которых я не мог не знать. Но она создавала искусственное и неизменное представление, вне которого ничего не могло быть и повелительность которого не допускала никаких возражений, представление о том, что все происходящее-результат необыкновенной и счастливой случайности и что это, конечно, не может быть длительным, как путешествие в поезде, как полет в аэроплане. И в том, что происходит сейчас, уже есть тень конца, неизбежного и неотвратимого. И оттого, что эта тень неудержимо приближается к нам, все приобретает печальный и неповторимый оттенок, которого не было бы, если бы мы этого не знали. Иногда, сделав необыкновенное усилие, чтобы избавиться от мысли об этой властной и, быть может, в конце концов, мнимой неотвратимости, я задавал себе вопрос: почему, в сущности, это непременно должно быть именно так? Я сказал ей однажды об этом. Она посмотрела на меня пристально и спросила:
      - Ты хотел бы оказаться на месте моего будущего мужа?
      - Разве это так невероятно? Почему? И тогда, первый и последний раз за все время, она сказала мне то, что было для нее совершенно нехарактерно:
      - Потому, что я тебя люблю и думаю, что ты заслуживаешь лучшего-того, что есть сейчас и чего он никогда не будет знать.
      Она поднялась со стула - мы сидели в кафе, была летняя ночь, на небе светили звезды, - сжала мою руку своими сильными и теплыми пальцами и сказала:
      - Теперь проводи меня домой. Потом ты мне постелешь кровать, разденешь меня, отнесешь меня в ванную, потом принесешь обратно и пожелаешь мне спокойной ночи. Хорошо?
      Она имела жестокость, почти непонятную и ненужную, как мне казалось, настоять на том, чтобы я присутствовал на ее свадьбе. Это была, как она сказала, ее последняя просьба. Несмотря на то что это мне казалось самым тягостным испытанием, какое могло выпасть на мою долю, я тогда еще был лишен душевной возможности отказать ей в чем бы то ни было. Я пришел в мэрию, где это должно было происходить, - и туда же явился Мервиль; я знал, что он был верным другом и что я мог рассчитывать на него во всех обстоятельствах. Когда мы с ним вышли на улицу после того, как кончилась церемония, я спросил его, не удержавшись:
      - Ты пришел сюда как на мои похороны?
      - Она вышла замуж за фабриканта мебели, - сказал он, не отвечая на мой вопрос. - Откровенно говоря, я полагаю, что ты этого все-таки не заслужил. Это похоже на финал какой-то пьесы дурного вкуса. Но в чем я убежден, это в том, что счастлива она не будет.
      Сабина исчезла из моей жизни, и я был готов иногда проклинать свою память, сохранившую все, что было с ней связано. С тех пор прошли годы, я очень хорошо знал, что все это совершенно непоправимо и что, может быть, это не заслуживает сожаления. Но каждый раз, когда мое внимание не было отвлечено тем, чем я был занят в тот или иной момент, передо мной возникали ее сначала ледяные, потом тающие глаза - и тогда все, что окружало меня, становилось похожим на безмолвное напоминание о том, что вне этого исчезнувшего теперь мира остается только та же самая идея смерти и конца, явная во всем, - будь это каменная симфония готического собора, музейное великолепие Лувра, ночной пейзаж южного моря или книга, которую я читал. Зачем Мервиль еще раз напомнил мне об этом?
     
      В течение всей весны, дождливой и холодной, и начала лета я не видел ни одного из моих друзей. Мервиль был всецело погружен в то, что происходило теперь в его жизни, Эвелина была занята Котиком, метампсихозом и кабаре, Андрей был в Сицилии, о том, где был Артур, я не имел представления. И в начале лета я уехал на берег моря, на юг Франции. Перед отъездом я позвонил Мервилю. Он попросил меня сообщить ему с юга мой адрес и сказал, что в ближайшем будущем он тоже думает вернуться в ту виллу, возле Канн, где я прожил у него несколько дней прошлым летом.
      Я поселился в маленьком местечке недалеко от Канн, отправил Мервилю открытку с моим адресом, но чувство облегчения, которое я испытал от того, что был в тысяче километров от Парижа, продолжалось недолго. Через три дня после приезда я увидел в вечерней парижской газете сообщение о том, что в Периге, где мы были с Андреем, в этом маленьком городе, который возникал в моей памяти, окутанный туманом и дождем, начался процесс Клемана, садовника Жоржа. Читая отчеты о заседаниях суда, я убедился еще раз, что, в сущности, обвинение не располагало никакими неопровержимыми уликами, что тщетно подчеркивал защитник Клемана. Он не мог, однако, не отдавать себе отчета в том, что казалось очевидным со стороны, а именно что приговор Клеману был вынесен заранее и вне зависимости, как это ни дико звучало, от его подлинной виновности или невиновности. На суде излагалась его биография: он был батраком, был чернорабочим, наконец, садовником. У него была жена, изображавшаяся во всех газетах как несчастная, забитая женщина, у которой не хватало денег, чтобы накормить детей, потому что Клеман пропивал все свои заработки. Многочисленные свидетели и соседи подтверждали, что он часто избивал и жену и детей. В его прошлом было несколько краж, правда, не очень значительных. В газетах я неоднократно видел его фотографию, всегда почему-то одну и ту же, где он был представлен в своей рабочей куртке и в кепке. Наружность его тоже, конечно, не располагала к себе: у него было тупое лицо, отяжелевшее, по-видимому, от хронического пьянства, и маленькие глаза. Он упорно отрицал свою вину, но простодушно признавался, что ненавидел Жоржа и что известие о его смерти его нисколько не огорчило.
      Я знал со слов Андрея, что Клеман не совершал убийства, в котором его обвиняли. И оттого, что я ничем не мог ему помочь, меня охватывало тягостное чувство своей смутной ответственности за то, что происходило. Может быть, Андрей был по-своему прав и Клеман не заслуживал лучшей участи. Но в конце концов его судили - по крайней мере теоретически - не за то, что он пил и бил жену и детей, а за убийство, в котором он не был виновен. Обвинению, которое было предъявлено ему следователем и прокурором, которые привыкли к логическому мышлению, он мог противопоставить только отрицание своей вины и свое убогое простодушие, которое могло лишь повредить ему. Во время следствия он несколько раз выходил из себя и кричал, что его не имеют права держать в заключении, что он жертва судебного произвола. Он выражался иначе, но смысл его протеста был именно таков. Тогда его обвинили в оскорблении представителей министерства юстиции. Его судьями были люди, хорошо знавшие его, жители этого же города, и каждый из них относился к нему отрицательно. Его жизнь стала известна во всех подробностях, и некоторые из них не могли не показаться удивительными. Он, как это выяснилось, имел известный успех у женщин, этот маленький, грязный и свирепый человек, был крайне мстителен и, в частности, однажды чуть не убил местную гадалку, обещавшую ему, что одна из этих женщин, которая его бросила, его опять полюбит, - и не выполнившую своего обещания. В жизни его, - насколько можно было себе составить о нем представление, читая газеты и не видя его самого, - главную роль играли две черты его характера, друг друга, казалось бы, взаимно исключающие: алкоголь и стяжательство. Когда он на некоторое время переставал пить, он начинал копить деньги, лишая по-прежнему жену и детей необходимого. Я невольно задумался, прочтя об этом. Откуда у этого темного человека, жившего всегда в убогой лачуге, носившего круглый год одно и то же рабочее платье, возникла мечта о каком-то будущем богатстве и что бы он стал с ним делать? Впрочем, жестокая скупость Жоржа была так же преступно бессмысленна, как стремление его садовника к богатству. Жорж ему платил четыреста франков в месяц, и я подумал, что иначе это быть не могло. Клеман заплатил пятьдесят франков гадалке за то, чтобы она заставила его бывшую любовницу, здоровенную крестьянку тридцати лет, оставившую его для соседа, вернуться к нему. И когда выяснилось, что гадалке это не удалось, он чуть ее не задушил, ее спасли подоспевшие соседи. Гадалка тоже была на суде в качестве свидетельницы.
      Я отложил газеты. В каком бедном и темном мире все это происходило! Клеман верил, что за пятьдесят франков гадалка может сделать так, чтобы его бывшая любовница вернулась к нему и согласилась бы выйти за него замуж и он стал бы хозяином ее фермы, коров и земли, - в этом, собственно, и заключался его план, и он доверил его выполнение пожилой женщине в черном платье, которая, как он думал, имела власть над чувствами людей и могла заставить их поступать так, как она находила нужным. Но и она, эта профессиональная гадалка, тоже верила в какие-то оккультные силы, заговоры, кофейную гущу и комбинации игральных карт, она была твердо убеждена в своем призвании, и ее деятельность была жульнической, в сущности, только наполовину. Ее клиентки и клиенты, невежественные люди, платили ей деньги за ее воображаемую власть над событиями и человеческими чувствами. И она сама, немногим отличавшаяся от них и такая же малограмотная, как они, не могла им сказать, что это вздор и обман, и не могла даже сама этого подумать: в это верили, стало быть, это было так. Жена Клемана была поденщицей, и он отнимал у нее деньги, которые она зарабатывала. Дети его были одеты в лохмотья, маленькая девочка и два мальчика, старшему из которых было восемь лет. - Он нам всегда говорит гадкие слова, и он очень страшный, - сказал этот мальчик журналисту, который разговаривал с ним. Я начинал понимать Андрея: может быть, такого человека действительно не стоило защищать. В эти же дни, во время процесса, я получил из Сицилии письмо от Андрея, отправленное в Париж, откуда мне его переслали.
      "Я вспомнил о тебе, потому что один из моих соотечественников, постоянно живущий здесь и получающий парижскую газету, передал мне несколько номеров, в которых напечатаны отчеты о деле Клемана. Я не сомневаюсь, что ты их тоже читал. Ты помнишь наши разговоры об этом? Теперь, когда ты знаешь, что представляет собой Клеман, склонен ли ты по-прежнему утверждать, что твоя идея правосудия имеет в данном случае какое бы то ни было моральное основание? Ты был готов поставить мне в вину то, что я отнесся к участи этого человека с таким недопустимым, как ты сказал, равнодушием. Продолжаешь ли так думать теперь? Защищал бы ты его на моем месте? Думаешь ли ты, что отвлеченное представление, сколько бы оно ни казалось положительным, можно противопоставить той животно-человеческой мерзости, в которую ты погружаешься, когда читаешь отчеты об этих судебных заседаниях? Спроси об этом Мервиля, - ты знаешь, что он лучше нас всех, - и он первый скажет тебе, что прав был я, а не ты.
      Мне кажется, что с того времени, когда мы сидели с тобой в Периге перед сырыми дровами, так плохо разгоравшимися в камине, в этой огромной гостиной Жоржа, прошло чуть ли не целое столетие. Солнце Сицилии! Я прожил всю жизнь в какой-то душевной дрожи от внутреннего холода. Мой брат ненавидел меня, мой отец меня презирал, я никогда не знал ни удачи, ни спокойствия, ни даже той минимальной обеспеченности, которая была бы естественна для человека моего происхождения. Теперь все это кончено. Я медленно согреваюсь здесь и живу, стараясь не думать и особенно не вспоминать ни о чем. Еще немного времени, - может быть, несколько месяцев, - и мы снова увидимся с тобой в одном из тех кафе Латинского квартала, где прошла наша молодость.
      Теперь еще одно. Артур мне писал, что ты отнесся к тому, что он говорил о м-м Сильвестр, скорее иронически. Что касается меня, то я верю его интуиции, тем более что эта женщина произвела на меня такое же впечатление, как на него. Вряд ли это только случайное совпадение. Подумай об этом, пока не поздно, и не забывай, что на тебе лежит известная ответственность за то, что может произойти".
      Я ответил ему, что я не могу убеждать Мервиля при помощи таких доводов, как интуиция и впечатление, что и у Артура и у него, Андрея, повышенная чувствительность, отчего вещи могут казаться им не такими, каковы они в действительности, и я не думаю, что Мервилю угрожает опасность.
      На следующий день в газетах было сообщено, что Клеман приговорен к двадцати годам каторжных работ.
     
      Я должен был себе признаться, что - как бы жестоко или несправедливо это ни казалось - я предпочитал те периоды жизни Мервиля, когда он терял на время то, что называл лирическим миром или думал, что он его потерял. В действительности потери этого мира не было, было только то, что представление Мервиля о нем оказывалось не таким, как представление тех, с кем его связывала судьба, и это в свою очередь объяснялось его умственным и душевным превосходством над всеми его спутницами в том сентиментальном путешествии, которое продолжалось всю его жизнь. Но когда он был несчастен, он был способен понимать то, о чем в наиболее бурные периоды его романов он совершенно забывал, точно это переставало для него существовать. Когда он был несчастен, он был прекрасным и внимательным собеседником - качество, которое он неизменно терял всякий раз, когда погружался вновь в свой лирический мир.
      - Моя жизнь, - сказал он мне как-то, - проходит в судорожных, но чаще всего неуспешных попытках найти какое-то гармоническое эмоциональное равновесие, которое иногда кажется мне недостижимым. Поверить до конца в эту недостижимость я не могу. Если бы я в нее поверил, то не стоило бы жить. Но я часто думал - в чем состоит твоя жизнь? Я знаю тебя давно, и если бы меня спросили о тебе, я мог бы сказать многое. Но на этот вопрос я не мог бы ответить.
      Этот разговор происходил у него на квартире зимой в Париже. Я выпил за ужином несколько бокалов вина, к которому я не привык, и находился в приподнятом настроении, и мне было легче говорить в тот вечер, чем обычно. - У меня такое впечатление, - сказал Мервиль, - что ты как будто немного размяк душевно, ты понимаешь? И в том, что ты можешь сегодня сказать, не будет, я надеюсь, той какой-то геометрической логики, которая составляет главный недостаток твоих рассуждений. Ты все пытаешься анализировать, и всякий отдельный случай ты склонен рассматривать как своего рода эмоциональную алгебраическую задачу. Но не все можно анализировать, ты это знаешь, ты только делаешь вид, что вот с высоты твоей беспристрастности это представляется так-то и так-то, а в самом деле ты вряд ли в это веришь. Почему ты так смотришь на меня? Ты считаешь, что я не прав?
      - Нет, дело не в этом. Ты сказал, что твоя жизнь состоит из поисков эмоциональной гармонии, и спросил, из чего состоит моя жизнь. Я тебе постараюсь ответить.
      Я закрыл глаза. Передо мной проходили разрозненные, беспорядочные эпизоды и пейзажи - снежные поля, южное море, леса, холод и зной, далекие воспоминания, глаза Сабины и желание, не менее повелительное, быть может, чем у Мервиля, - найти во всем этом какой-то смысл, который связывал бы все это в понятную последовательность, характерную для одной человеческой жизни.
      - Если ты спишь, то я хотел бы знать, что тебе снится? - спросил Мервиль.
      - Я стараюсь найти ответ на твой вопрос, - сказал я. - Ты знаешь, чего мне хотелось бы больше всего? Моя жизнь тоже проходит в поисках. Я хотел бы найти наконец возможность воплощения, ты понимаешь? Я хотел бы быть портным, сапожником, депутатом парламента, архитектором, то есть найти что-то определенное раз навсегда и не теряться в тех бесконечных блужданиях, в которых проходит мое существование. Я чувствую себя иногда старухой, у которой отвисает нижняя челюсть и трясется голова, или чернорабочим, язык которого состоит из четырехсот слов, бухгалтером или приказчиком мебельного магазина, социалистическим оратором, произносящим речь о прогрессе и демократии, солдатом на войне или влюбленной девушкой, цирковым акробатом или взломщиком несгораемых шкафов - и вот это многообразие, к которому я, по профессиональной обязанности, принуждаю свое бедное по природе воображение... Во всем этом, ты понимаешь, я давно себя потерял. И вот я иногда встряхиваюсь, мне хочется забыть о всех этих людях и стать наконец самим собой. Но самого себя я придумать не могу, так как если я это сделаю, то окажется, что это не я, а опять-таки какой-то воображаемый персонаж. Я знаю, что со стороны это не может не казаться странным, но это именно так. И должен тебе сказать, что это очень тягостная вещь.
      - Это похоже на жизнь актера.
      - Если хочешь, да, но с той разницей, что актер говорит слова, которые написал автор пьесы, а я должен быть и автором и актером. Мне иногда удается от всего этого избавиться на некоторое время, обычно после того, как я кончаю книгу, которую я писал. Но те разрушительные усилия, которые я должен делать, утомляют меня настолько, что у меня не хватает сил вернуться к самому себе и построить для себя какую-то утешительную и положительную схему. И в лучшем случае я погружаюсь в пустоту, где нет ничего. Это то, что тебя всегда пугало и что я, напротив, готов приветствовать каждый раз, когда у меня появляется эта возможность.
      - Нирвана? - сказал Мервиль.
      - Во всяком случае состояние, которое не требует от тебя никаких усилий, в котором вообще нет таких понятий, как необходимость, желание, стремление, действие. Это уход от всего, что обычно наполняет твою жизнь. Но это в то же время не похоже на погружение в небытие. У тебя в этом состоянии остается самая ценная, по-моему, возможность, которая дана человеку, - созерцание. Ты видишь жизнь, которая проходит перед тобой, но не принимаешь в ней участия. Перед тобой начинается беззвучное движение, за которым ты следишь и смысл которого тебе становится яснее и понятнее, чем когда бы то ни было.
      - Я знаю ощущение пустоты, - сказал Мервиль, - но, по-моему, это самая печальная вещь, какая только может быть.
      - У тебя не это ощущение, у тебя другая пустота, кажущаяся. Это не пустота, потому что она наполнена сожалением о том, что должно было бы быть и чего не было или что оказалось не таким, как ты думал. Это другое.
      - Но такое состояние у тебя бывает сравнительно редко, - сказал Мервиль. - А в остальное время?
      - В остальное время, милый мой, это блуждания и невозможность воплощения.
      - В сапожника или депутата парламента?
      - Хотя бы. Ты никогда не думал о том, что в упорном и постоянном занятии литературой есть что-то почти клинически неестественное? Где ты видел нормальных людей, которые занимаются литературой?
      - Сколько угодно, - сказал Мервиль. - Они этим зарабатывают деньги и делают это так же, как если бы они торговали обувью или промышленными изделиями. Но ты, конечно, не их имеешь в виду.
      - Нет, я имею в виду, как ты понимаешь, нечто другое. Писатель, вообще говоря, это человек с каким-то глубоким недостатком, страдающий от хронического ощущения неудовлетворенности. Его личная жизнь не удалась и не может удаться, потому что он органически лишен способности быть счастливым и довольствоваться тем, что у него есть. Он не знает, что ему нужно, не знает, что он собой представляет, и не верит до конца своим собственным ощущениям. Вся его литература - это попытка найти себя, остановить это движение и начать жить как нормальные люди, без неразрешимых проблем, без сомнений во всем, без неуверенности и без понимания того, что эта цель недостижима. Когда он пишет книгу, у него есть смутная надежда, что ему удастся избавиться от того груза, который он несет в себе. Но эта надежда никогда не оправдывается. В этом его несчастие и его отличие от других людей.
      - Ты забываешь о тщеславии.
      - Тщеславие - это тоже неуверенность в себе.
      - Одним словом, все отрицательно?
      - Нет, - сказал я, - в конце концов, это можно себе представить так. Ты пишешь книгу. Зачем? Почему? Потому что тебе кажется, что ты понял и увидел какие-то вещи, которых не поняли или не успели понять и увидеть другие, и ты хочешь с ними поделиться своими соображениями, которые тебе кажутся важными. Ты стремишься понять мир, в котором ты живешь, и передать это понимание другим, - это понимание и это видение мира. Это, конечно, не все, есть другие побуждения, которые заставляют тебя писать, - графомания, которой страдают все литераторы, тщеславие, о котором ты говорил, та или иная степень мании величия и периодическая атрофия твоих аналитических способностей, - потому что если бы этой атрофии не было, ты бы понимал, что книгу, которую ты пишешь, вообще писать не стоит.
      - Значит, большинство книг, по-твоему, написано напрасно?,
      - Несомненно.
      - А те книги, которые ты пишешь?
      - Тоже.
      - Зачем же ты это делаешь?
      - Если бы ты мог мне это объяснить, я был бы тебе благодарен.
      - Это на тебя вино так подействовало, - сказал Мервиль. - Если бы ты был в нормальном состоянии, ты говорил бы об этом иначе.
      - Может быть, - сказал я. - Но есть еще другая причина-никому, кроме тебя, я бы этого не сказал.
      - Почему именно меня?
      - Во-первых, потому, что ты полон благожелательности. Во-вторых, потому, что это собственно тебе следовало бы писать романы, а не мне, у тебя для этого больше данных, в частности воображения.
      - Откуда ты это взял?


К титульной странице
Вперед
Назад