Мне сразу показалось тревожным то обстоятельство, что защитная позиция
Джонсона, похожая на классическую позицию Дэмпси - оба кулака почти на
уровне глаз, - явно не подходила для матча с Дюбуа, так как оставляла
совершенно открытым весь торс. Но уже после первого раунда я понял мою
ошибку: настоящая защита Джонсона заключалась не в той или иной позиции, а в
необыкновенной быстроте его движений. Дюбуа начал матч в стремительном
темпе, который был для него нехарактерен; он, по-видимому, точно подчинялся
предварительным указаниям своего менеджера. Было заметно, что он прекрасно
тренирован, я никогда его не видел в такой совершенной форме. С того места,
где я стоял, я ясно видел его непрекращающиеся удары и слышал их скачущие,
тупые звуки, похожие издали на мягкий и неровный топот. Они попадали в
открытую грудь Джонсона, который отступал, кружась по рингу. Атака Дюбуа
была настолько стремительна, что все внимание публики было обращено только
на него. О Джонсоне, казалось, никто не думал; один из моих соседей громко
говорил с возмущением: - Но его не существует, его нет на ринге, я не вижу
даже его тени! - Это не матч, это убийство! - кричал чей-то женский голос.
Поощряемый толпой, Дюбуа все яростнее наступал на противника; были видны его
круглые, быстро передвигающиеся плечи, тяжелое перебирание его массивных
ног, и со стороны невольно начинало казаться, что всякое сопротивление этой
живой и неудержимой машине невозможно. Вся толпа думала так, и редкие
зрители, сохранившие хладнокровие и следившие внимательно за боем, не могли
не разделять это мнение.
- Это всегдашняя история с американцами! - кричал мой сосед. - В
Америке они совершают какие-то чудеса, в Европе их бьют, как хотят!
Из-за чрезвычайно быстрого темпа, в котором прошел весь первый раунд, я
не мог судить о том, в какой степени Джонсон был на высоте положения. Только
во время перерыва я заметил, что он дышал ровно и спокойно и на его лице
появилось то напряженное и уверенное выражение, которое я помнил по его
газетным портретам.
Второй и третий раунды были повторениями первого. Я никогда не думал,
что Дюбуа способен к такому быстрому и свирепому нападению. Но уже тогда
стало заметно, что ему не удаются его corps a corps, от которых Джонсон все
время уходил. Дюбуа стремился именно к этому и не жалел никаких усилий. Тело
его блестело от пота, но удары чередовались в прежнем, не ослабевающем ни на
минуту ритме. Джонсон продолжал отступать все время, совершая почти
правильные круги по рингу. В конце четвертого раунда, когда казалось, что
матч безвозвратно выигран и что для окончательного решения остается
выполнение только каких-то формальностей (удары продолжали сыпаться на
Джонсона, который чудом еще держался на ногах, - coup de grace! coup de
grace! - кричали сверху пронзительные голоса, - t'as qu'a en finir, Mimile!
&;lt;добивающий удар! добивающий удар! ... ..пора кончать, Мимиль!&;gt;), на ринге
вдруг произошло движение, настолько молниеносное, что его буквально никто не
успел заметить, раздался мгновенный тупой звук падающего тела, и я увидел,
что Дюбуа рухнул всей тяжестью на пол. Это было так неожиданно и невероятно,
что по всему огромному Palais des Sports прошел одновременный гул толпы,
похожий на чудовищный вздох. Сам арбитр настолько растерялся, что не сразу
начал считать секунды. На седьмой секунде тело Дюбуа оставалось неподвижным.
На восьмой раздался звук гонга, возвещающий конец раунда.
С пятого раунда матч принял совершенно другой характер. Точно так же,
как до четвертого перерыва на ринге был, казалось, только Дюбуа, так теперь
вместо него появился Джонсон, и вот тогда можно было оценить его
необыкновенные качества. Это был урок классического бокса, и Джонсон казался
непогрешимым учителем, неспособным сделать ни одной ошибки. Он к тому же
явно щадил своего противника. Дюбуа, наполовину оглушенный, шел теперь почти
вслепую и неизменно натыкался на кулаки Джонсона. Он падал еще много раз, но
поднимался с невероятным усилием и под конец почти перестал защищаться,
беспомощно закрывая руками лицо и со своим обычным, на этот раз едва ли не
бессознательным мужеством вынося все удары. Один глаз его был закрыт, по
лицу стекала кровь, которую он слизывал машинальным движением, звучно глотая
слюну. Было непонятно, почему арбитр не останавливает матч. Джонсон
несколько раз в середине раунда опускал руки, вопросительно глядя то на
Дюбуа, то на арбитра, и я явственно слышал, как он сказал - but he's dead &;lt;но он же сдох (анг.).&;gt;, - но потом пожимал плечами и продолжал ненужную
теперь демонстрацию своего удивительного искусства. И только в начале
шестого раунда таким же быстрым движением, но которое на этот раз видели
все, его правый кулак с необыкновенной силой и точностью попал в подбородок
Дюбуа, и Дюбуа унесли с ринга в бессознательном состоянии. В зале стоял
грохот и крик, уже бесформенный и бессмысленный, и толпа начала медленно
расходиться.
Зимний дождь лил не переставая. Мы вышли с моей спутницей, я остановил
такси и спросил ее, куда она едет.
- Вы были так любезны, - сказала она, не затворяя дверцу автомобиля и
сидя уже внутри, - я не знаю, как вас благодарить.
- Я вам предлагаю выпить кофе, это полезно после сильных ощущений,
сказал я. Она согласилась, и мы поехали в ночное кафе на rue Royale. По
стеклам автомобиля скатывались капли дождя, тускло блестя в свете фонарей.
- Почему вы думали, что матч выиграет Джонсон? - спросила она. Я
подробно изложил ей мои соображения по этому поводу.
- Вы следили за американскими газетами?
- Это моя профессиональная обязанность.
Она замолчала. Мне почему-то было неловко в ее присутствии, и я начинал
жалеть, что пригласил ее в кафе. Каждый раз, когда автомобиль попадал в
полосу фонарного света, я видел ее холодное и спокойное лицо, и через
несколько минут я подумал о том, зачем, собственно говоря, я еду пить кофе с
этой незнакомой женщиной, у которой такое отсутствующее выражение, как если
бы она сидела в парикмахерской или в вагоне метро.
- Для журналиста вы не очень разговорчивы, - сказала она через
некоторое время.
- Я вам обстоятельно рассказал, почему я думал, что Джонсон выиграет
матч.
- И этим ограничиваются ваши возможности как собеседника?
- Я не знаю, какие темы вас интересуют. Я предполагал, что это главным
образом бокс.
- Не всегда, - сказала она, и в это время автомобиль остановился. Через
минуту мы сидели за столиком и пили кофе. Только тогда я разглядел как
следует мою спутницу, вернее, заметил одну ее особенность: у нее был
неожиданно большой рот с полными и жадными губами, и это придавало ее лицу
дисгармоническое выражение, - так, точно в нем было нечто искусственное,
потому что соединение ее лба и нижней части лица производило даже несколько
тягостное впечатление какой-то анатомической ошибки. Но когда она в первый
раз улыбнулась, обнажив свои ровные зубы и чуть-чуть открыв рот, - в этом
вдруг проскользнуло выражение теплой и чувственной прелести, которое еще
секунду тому назад показалось бы совершенно невозможным на ее лице. Я
неоднократно вспоминал потом, что именно с этой минуты я перестал
чувствовать по отношению к ней ту неловкость, которая связывала меня до сих
пор. Мне стало легко и свободно. Я спрашивал ее о разных вещах, которые
касались ее лично. Она сказала, что ее фамилия Армстронг, что у нее недавно
умер муж, что она живет в Париже одна.
- Ваш муж был?..
Она ответила, что он был американец, инженер, что в течение последних
двух лет она не встречалась с ним: она была в Европе, он оставался в
Америке. Она получила телеграмму о его скоропостижной смерти, находясь в
Лондоне.
- У вас нет американского акцента, - сказал я. - Ваш акцент нейтрально
иностранный, если так можно сказать.
Она опять улыбнулась этой улыбкой, которая всегда производила
впечатление неожиданности, и ответила, что она русская. Я едва не привстал
со своего места - и я до сих пор не знаю, почему тогда это показалось мне
таким удивительным.
- А вы не подозревали, что имеете дело с соотечественницей?
Она говорила теперь на очень чистом русском языке.
- Согласитесь, что это трудно было предположить.
- А я знала, что вы русский.
- Преклоняюсь перед вашей проницательностью. Каким образом, если это не
секрет?
- По глазам, - сказала она насмешливо. Потом она пожала плечами и
прибавила:
- Потому что из кармана вашего пальто торчала русская газета.
Был уже второй час ночи. Я предложил ей отвезти ее домой. Она ответила,
что поедет одна, что она не хочет меня беспокоить.
- Вас, наверное, зовут ваши профессиональные обязательства, не так ли?
- Да, я должен сдать отчет о матче. Я твердо решил не спрашивать ее,
где она живет, и не искать с ней никаких новых встреч. Мы вышли вместе, я
довел ее до такси и сказал:
- Желаю вам спокойной ночи, всего хорошего. Она протянула мне руку, на
которую упало несколько капель дождя, и ответила, улыбнувшись в последний
раз:
- Спокойной ночи.
Я не знаю, было ли это в действительности так или мне просто
послышалось. Мне показалось, что в ее голосе появилась и мгновенно исчезла
новая интонация, какая-то звуковая улыбка, имевшая такое же значение, как
это первое, отдаленно чувственное движение ее губ и зубов, после которого я
перестал ощущать неловкость в ее присутствии. Не думая ни секунды о том, что
я говорю, и совершенно забыв, - так, точно его никогда не было, - о только
что принятом решении ее ни о чем не спрашивать, я сказал:
- Мне было бы жаль расстаться с вами, не узнав ни вашего имени и
отчества, ни вашего адреса. В конце концов, если ваш интерес к спорту носит
постоянный характер, я мог бы, может, быть вам еще полезен.
- Это возможно, - сказала она. - Меня зовут Елена Николаевна. Вот мой
адрес и телефон. Вы не записываете?
- Нет, я запомню.
- Вы так полагаетесь на вашу память?
- Совершенно.
Она сказала, что бывает дома до часу дня и вечером, от семи до девяти,
захлопнула дверцу автомобиля и уехала.
Я пошел пешком по направлению к типографии; была очень туманная ночь с
ни на минуту не прекращающимся дождем. Я шел, подняв воротник пальто, и
думал одновременно о разных вещах.
"Ценность Джонсона, которая до сих пор считалась спорной, вчера
проявилась с такой несомненностью, что теперь этот вопрос представляется
совершенно разрешенным в самом положительном смысле. Это, впрочем, следовало
предполагать, и для некоторых журналистов, располагавших известными
сведениями о карьере нового чемпиона мира, исход матча был ясен заранее".
"Она сказала - вас зовут ваши профессиональные обязательства, - это
звучит не совсем по-русски. Это была, впрочем, единственная ошибка, которую
она сделала".
"Мужество Дюбуа не может не вызывать уважения. Те его недостатки,
которые не играли особенной роли в его прежних столкновениях с боксерами
средней, в конце концов, ценности, в данном случае, в матче против такого
технически безупречного противника, как Джонсон, его погубили".
"В ней есть нечто неестественно-притягивающее, и эта дисгармония ее
лица, может быть, соответствует какой-то душевной аномалии".
"То, что на все лады и так неизменно повторялось о Джонсоне, именно,
что он не обладает достаточной силой удара для нокаута, надо полагать,
только тактический прием, который с постоянным успехом повторял его
менеджер. Это был публицистический трюк au rebours &;lt;навыворот (фр.).&;gt;,
характерный для американской спортивной прессы".
"Я бы хотел знать, что будет дальше. Rue Octave Feuillet - это недалеко
от avenue Henri Martin, если я не ошибаюсь".
"Все прежние успехи Дюбуа объяснялись тем, что никто из его противников
не понимал такой простой вещи, как необходимость избегать corps a corps, или
не обладал достаточной техникой, чтобы привести в исполнение такой простой
план. Вместе с тем, будучи лишен возможности прибегать к corps a corps,
Дюбуа сразу терял свое главное преимущество. Джонсон понял это с характерной
для него быстротой соображения, и с этой минуты Дюбуа был обречен".
"Мне, может быть, предстоит какое-то новое душевное путешествие и
отъезд в неизвестность, как это уже случалось в моей жизни".
"Будем откровенны до конца: несмотря на несомненные достоинства Дюбуа,
его претензии на звание чемпиона мира были, конечно, результатом
недоразумения. Он - честный труженик бокса, один из лучших, каких мы знаем;
но у него никогда не было того исключительного и чрезвычайно редкого
соединения разнообразных данных, без которого человек не имеет права на одно
из первых мест в истории бокса. За много лет, из сотен боксеров, в памяти
историков спорта останется вообще лишь несколько имен; последние из них - Карпантье, Дэмпсей и Тэнней. Если Джонсона можно - с известной степенью
произвольности - поставить в их ряд, то Дюбуа в этом сопоставлении, конечно,
мог бы играть только самую печальную роль, что, впрочем, ни в какой мере не
умаляет его заслуг".
"Если бы в ее голосе не появилась эта неожиданная интонация, то,
вероятнее всего, я бы больше никогда ее не увидел".
Я дошел до маленького кафе, возле типографии, и написал статью, которую
обдумывал по дороге. Потом я сдал ее в набор, поехал домой и лег спать в
половине четвертого утра. Закрыв глаза, я увидел перед собой в последний раз
обнаженные тела боксеров, и освещенный квадрат ринга, и неожиданную улыбку
моей спутницы - и заснул, наконец, под звук дождя, который доходил до меня
через полуоткрытое окно моей комнаты.
В течение всей следующей недели я был очень занят, мне были нужны
деньги, чтобы заплатить за множество вещей, о которых я почти не думал в
последнее время, и поэтому я писал каждый день по нескольку часов. Так как
чаще всего речь шла о том, к чему я не был подготовлен, то мне приходилось
предварительно знакомиться с некоторым количеством матерьяла.
Так было с женщиной, разрезанной на куски, - нужно было проследить по
газетам все сообщения, предшествовавшие тому моменту следствия, с которого я
начал, так было с финансовым скандалом, так было с исчезновением молодого
человека восемнадцати лет. Вся эта работа была впустую: убийца женщины не
мог быть найден, это было очевидно по началу следствия, выяснившего, что нет
никаких следов преступника; банкротство финансового предприятия тоже ничем
не кончилось, и журналистам были даны инструкции не называть собственных
имен. Эти имена принадлежали очень известным и почтенным лицам, так что
серия статей по поводу банковского краха носила явно временный характер, и
действительно, через несколько дней всякое упоминание об этом исчезло; все
знали, какая сумма была уплачена за молчание прессы, но это не меняло того
обстоятельства, что матерьял был исчерпан. Наконец, история с молодым
человеком тоже не была секретом ни для кого из нас, она объяснялась его
"специальной нравственностью", как это называлось на официальном языке;
молодой человек был просто увезен с полного своего согласия на загородную
виллу одного знаменитого художника, тоже отличавшегося "специальной
нравственностью", но с несколько иным уклоном, так что его общение с молодым
человеком представляло собой совершенно законченную идиллию. Этот художник
рисовал портреты президентов и министров, был близко знаком со многими
государственными людьми, у которых он мирно продолжал бывать, - и в отчетах
об этих приемах было по-прежнему написано: "Среди присутствующих мы заметили
нашего знаменитого художника..." Молодой человек наслаждался своим
специальным - и своеобразным - счастьем в двадцати километрах от Парижа, а в
газетах печатались его фотографии с его родителями, заявления инспекторов
"светской бригады" и так далее. Я написал за неделю четырнадцать статей об
этих трех событиях, и это сразу восстановило мой бюджет. Менеджер Дюбуа
требовал реванша, обвинял арбитра в пристрастности и даже написал текст
заявления самого Дюбуа, который объяснял, что следовал вполне определенной
тактике, собирался выиграть бой в последних раундах и нокаут Джонсона был
явной случайностью. Менеджер, кроме того, настаивал на недопустимом, по его
мнению, тоне, в котором было написано большинство отчетов о матче, и
подчеркивал, что ему было стыдно читать эти строки на страницах парижской
прессы. По этому поводу было напечатано еще несколько статей, имевших
официальной целью восстановление истины, - но как менеджер, так и журналисты
очень хорошо знали, что речь шла вовсе не об истине, а об интересах
менеджера и Дюбуа, плата которому за следующие матчи должна была понизиться
после его поражения. Это было совершенно неизбежно, но надо было сделать
все, чтобы понижение не носило слишком резкого характера.
Я чувствовал себя в эти дни легко и тревожно - приблизительно как во
времена моей ранней юности, когда мне предстоял отъезд в далекое
путешествие, из которого я, может быть, не вернусь. Мысль о моей спутнице в
вечер матча Джонсона - Дюбуа неизменно возвращалась ко мне, и я знал с
совершенной интуитивной точностью, что моя следующая встреча с ней - только
вопрос времени. Во мне началось уже душевное и физическое движение, против
которого внешние обстоятельства моей жизни были бессильны. Я думал об этом с
постоянным беспокойством, так как я знал, что в данном случае я больше
рискую своей свободой, чем когда бы то ни было, и чтобы в этом убедиться,
было достаточно посмотреть в ее глаза, увидеть ее улыбку и почувствовать ту
своеобразную и чем-то враждебную ее притягательность, которую я ощутил в
первый же вечер моего знакомства с ней. Я не знал, конечно, какие чувства
испытала она по отношению ко мне в эту февральскую ночь. Но хотя я видел ее,
в сущности, только час, не больше - когда после матча мы были в кафе, - мне
казалось, что ее улыбка и последняя интонация ее голоса не были случайны и
что все это должно было повлечь за собой много других вещей, может быть,
замечательных, может быть, печальных, может быть, печальных и замечательных
одновременно. Но было, конечно, возможно, что я ошибался и что мои тогдашние
ощущения были так же неверны и случайны, как смутные и расплывающиеся
очертания домов, улиц и людей сквозь эту влажную и туманную завесу дождя.
Я вспомнил, что тогда, при прощанье, она не спросила моего имени. Она
ждала либо моего визита, либо моего телефонного звонка с той спокойной и
почти безразличной уверенностью, которая мне казалась характерной для нее
вообще.
Я позвонил ей в десять часов утра, ровно через восемь дней после матча.
- Алло, я слушаю, - сказал ее голос.
- Здравствуйте, - сказал я, называя себя, - я хотел узнать, как ваше
здоровье.
- Ах, это вы? Благодарю вас, прекрасно. А вы не были больны?
- Нет, но за это время было много событий, которые меня лишали
удовольствия слышать ваш голос.
- События личного характера?
- Нет, косвенные и довольно скучные, особенно в телефонном изложении.
- Вы могли бы их рассказать и не по телефону.
- Для этого мне нужно было бы иметь возможность вас увидеть.
- Я не скрываюсь, это легко устроить. Где вы сегодня обедаете?
- Не знаю, я об этом не думал.
- Приходите ко мне часов в семь - в половине восьмого.
- Я боюсь злоупотребить вашей любезностью.
- Если бы мы с вами были чуть-чуть лучше знакомы, то я бы вам
ответила... Вы знаете, что я ответила бы?
- Это нетрудно угадать.
- Но так как мы еще недостаточно знакомы, то этой фразы я не произнесу.
- Ценю вашу любезность.
- Значит, я жду вас вечером?
- Я постараюсь быть точным.
В половине восьмого я входил в дом, в котором она жила; ее квартира
была на втором этаже. Как только я позвонил, дверь отворилась - и я едва не
отступил на шаг от удивления: передо мной стояла огромная мулатка, которая
не произносила ни слова и молча смотрела на меня широко открытыми глазами. В
первую секунду я подумал, не ошибся ли я этажом. Но когда я спросил, можно
ли видеть мадам Армстронг, она ответила:
- Yes. Oui, monsieur &;lt;Да, Да, месье (анг., фр.)&;gt;.
Она повернулась и направилась ко второй двери, которая вела,
по-видимому, в квартиру; она шла впереди меня, заполняя своим громадным
телом всю ширину коридора. Потом она ввела меня в гостиную; на стенах висело
несколько натюрмортов довольно случайного, как мне показалось,
происхождения, на полу лежал синий ковер, мебель была синего бархата. Я
рассматривал в течение нескольких секунд тарелку эллипсической формы,
нарисованную желтой краской и на которой лежало два разрезанных и три
неразрезанных апельсина, - и в это время вошла Елена Николаевна. Она была в
коричневом бархатном платье, которое ей очень шло, точно так же, как ее
прическа, подчеркивающая неподвижную прелесть ее лица, почти не
накрашенного. Но глаза ее показались мне на этот раз гораздо живее, чем
тогда, во время моей первой встречи с ней.
Я поздоровался и сказал, что мулатка, отворившая мне дверь, произвела
на меня сильное впечатление. Елена Николаевна улыбнулась.
- Ее зовут Анни, - сказала она, - я называю ее little Anny &;lt;крошка Анни
(анг.)&;gt;, помните, был когда-то такой фильм.
- Да, little Anny ей очень подходит. Откуда она у вас?
Она объяснила мне, что Анни поступила к ней на службу в Нью-Йорке и
ездит с ней теперь повсюду и что так как Анни жила некоторое время в Канаде,
то говорит по-французски; кроме того, она прекрасно готовит, и в этом у меня
будет немедленная возможность убедиться. Анни действительно была прекрасной
кухаркой, - я давно так не обедал.
Елена Николаевна расспрашивала меня о моих делах за эту неделю. Я
рассказал ей о женщине, разрезанной на куски, об очередном банкротстве, об
исчезновении молодого человека и, наконец, о газетном выступлении менеджера
Дюбуа.
- Это и есть газетная работа?
- Приблизительно.
- И это всегда так?
- Чаще всего.
- И вы считаете, что это вам подходит?
Я пил кофе, курил и думал о том, насколько этот разговор был далек от
моих чувств и моих желаний. Я был безмолвно пьян от ее присутствия, и чем
дольше это продолжалось, тем сильнее я ощущал, как от меня ускользает всякая
власть над этим состоянием, которого не могли победить никакие усилия. Я
знал, что веду себя совершенно прилично, что у меня ясные глаза и что я
остаюсь нормальным собеседником, - но я знал так же хорошо, что эта
видимость не могла ввести в заблуждение Елену Николаевну, и она в свою
очередь понимала, что я это знал. Естественнее всего было бы, если бы я
сказал ей: моя дорогая, вы не ошибаетесь, считая, что этот разговор не имеет
никакого отношения ни к тем чувствам, которые в данную минуту испытываю я,
ни к тем, которые, вероятно, испытываете вы. И вы знаете так же хорошо,
какие слова я должен был бы произнести сейчас. Но вместо этого я сказал:
- Нет, конечно, я предпочел бы заниматься литературой, но, к сожалению,
это не получается.
- Вы бы предпочли писать лирические рассказы?
- Почему непременно лирические рассказы?
- Мне кажется, что это должен был бы быть ваш жанр.
- И это говорите мне вы после того, как мы познакомились с вами во
время матча, и после того, как вы - я надеюсь - оценили хотя бы мои
предсказания о его исходе?
Она опять улыбнулась.
- Может быть, я ошибаюсь. Но все почему-то кажется, что я знаю вас уже
очень давно, хотя вижу вас второй раз в жизни.
Это было ее первое признание и первый шаг, который она сделала.
- Говорят, это очень тревожный признак.
- Я не боюсь, - сказала она со своей необъяснимо жадной улыбкой. Я
видел ее улыбающийся рот, ее ровные крепкие зубы и тускло-красный цвет ее
немного накрашенных губ. Я закрыл глаза, я ощущал бурную чувственную муть.
Но я сделал над собой необыкновенное усилие и остался сидеть в своем кресле
с внешне спокойным - как я предполагал - видом, хотя каждый мускул моего
тела был напряжен до боли.
- Вы закрываете глаза, - сказал ее далекий голос, - не хочется ли вам
спать после обеда?
- Нет, я просто вспоминал одну фразу.
- Какую?
- Это сказал царь Соломон.
- Далеко мы с вами заехали.
Это "мы с вами" было ее второе движение.
- Что же это за фраза?
- Она отличается некоторой метафорической роскошью, - сказал я, - которая теперь, на наш слух, кажется несколько спорной, в смысле
стилистическом, конечно. Но я надеюсь, вы примите во внимание тот факт, что
это было написано очень давно.
- Боже, как вы многословны! Какая фраза?
- Царь Соломон сказал, что не понимает трех вещей.
- Каких?
- Путь змеи на скале.
- Это хорошо.
- Путь орла в небе.
- Тоже хорошо.
- И путь женского сердца к сердцу мужскому.
- Этого, кажется, никто не понимает, - сказала она с неожиданно
задумчивой интонацией в голосе. - А вы находите, что это неудачно сказано?
Почему?
- Нет, это, может быть, плохой перевод. Во всяком случае, последняя
часть фразы звучит нехорошо. "Путь женского сердца к сердцу мужскому" - в
этом есть что-то от учебника грамматики.
- Я не иду так далеко в стилистическом анализе. А вы любитель царя
Соломона?
- С некоторыми оговорками. Многое из того, что он написал, мне кажется
недостаточно убедительным.
Был зимний и сумрачный вечер, в квартире было очень тепло. Елена
Николаевна сидела в кресле, против меня, положив ногу на ногу, мне были
видны ее колени, и всякий раз, когда я смотрел на них, мне становилось душно
и тяжело. Я чувствовал, что все это - с моей стороны - начинает становиться
неприличным. Я постарался вызвать в своем воображении те представления, к
помощи которых я всегда прибегал, - как другие прибегают к мнемоническим
приемам. Когда мной овладевало с такой бурной силой какое-нибудь чувство,
которое я почему-либо считал неуместным или - как теперь - преждевременным,
я представлял себе огромное снежное поле или волнистую поверхность моря, это
почти всегда мне помогало. На этот раз я постарался увидеть перед собой,
там, где была Елена Николаевна, снежную равнину, но сквозь ее воображаемую
белизну все резче и сильнее проступало это неподвижное лицо с красными
губами.
Я, наконец, поднялся, поблагодарил ее за гостеприимство и собрался
уходить. Но когда она протянула мне свою теплую руку и я ощутил ее
прикосновение к моим пальцам, я так же мгновенно забыл о намерении уйти, как
тогда, ночью, прощаясь с ней, я забыл о том, что решил не спрашивать, где
она живет, и не искать с ней встреч. Я притянул ее к себе - она поморщилась
от боли, которую я ей невольно причинил, слишком сильно сжав ей руку, - когда я обнял ее, я почувствовал всю поверхность ее тела. Только позже,
вспоминая об этом, я понял, что это ощущение в ту секунду не могло не быть
воображаемым: на ней было очень плотное бархатное платье.
Я знал, что всякая женщина на ее месте должна была мне сказать одну и
ту же фразу:
- Вы с ума сошли.
Но она ее не сказала. Мне казалось, что я приближаюсь к ее лицу точно
сквозь смертельный сон. Она не делала ни одного движения и не
сопротивлялась, но в последнюю секунду она повернула голову налево,
подставив мне шею. Ее платье было застегнуто длинным рядом бархатных пуговиц
на спине, очень тугих и нескользких. Когда я расстегнул две верхние
пуговицы, она сказала все тем же спокойным, хотя, как мне показалось,
несколько помутневшим голосом:
- Здесь нельзя, подождите. Пустите меня на минуту.
Я выпустил ее, она пошла в другую комнату, и я последовал за ней. Мы
сделали всего несколько шагов, но в эти секунды я успел подумать о том, с
какой неожиданной и, в сущности, неестественной быстротой все это произошло.
От вечера моей первой встречи с ней меня отделяло только восемь дней, - но
это было длительное и огромное расстояние. Я знал, что обычно мои чувства,
несмотря на ту их примитивную силу, которая была главным моим недостатком,
развивались всегда с тяжелой медлительностью; но на этот раз все восемь дней
я находился во власти их движения и все-таки до последней минуты не мог себе
представить, насколько глубоко и безвозвратно это захватило меня. Я думаю,
что в силу необъяснимого, как всегда, чувственного совпадения Елена
Николаевна испытывала приблизительно то же, что я; ее ощущения были похожи
на мои - так, как вогнутое стекло похоже на выгнутое, одинаковым изгибом,
результатом одного и того же двойного движения. В этом была та же непонятная
стремительность, казавшаяся для нее еще менее характерной, чем для меня. Эти
мысли были смутными и неверными, как все, что я тогда чувствовал, я только
позже вспомнил о них, и они приобрели в моем представлении ту приблизительно
отчетливую форму, которой они не могли иметь в течение этих коротких секунд.
Они, кроме того, казались мне тогда совершенно неважными.
Она пропустила меня вперед, потом затворила дверь и повернула ключ в
замке. Мы были в небольшой комнате, которой я тогда не рассмотрел; я заметил
только широкий диван, над которым горело бра с маленьким синим абажуром,
столик, на столике пепельницу и телефон. Она села на диван, я остановился
перед ней на секунду, и она успела сказать:
- Ну, теперь...
Сквозь бурную чувственную муть я увидел, наконец, ее тело с
напряженными мускулами под блестящей кожей ее рук. Она легла на спину,
заложив руки за голову, без малейшего проявления стыдливости, и смотрела в
мое лицо непостижимо спокойными глазами, - это казалось мне почти
невероятным. Даже потом, когда я испытал - и это было первый раз в моей
жизни - необъяснимое соединение чисто душевного чувства с физическим
ощущением, заливающим все мое сознание и все, решительно все, даже самые
далекие мускулы моего тела, и когда она сказала с совершенно не подходившей,
казалось бы, здесь медлительной интонаций: ты мне делаешь больно, - в
которой не было ни жалобы, ни протеста, и еще через некоторое время, когда
она вздрагивала спазматической дрожью, ее глаза были все так же, почти
мертвенно, спокойны. Только в самую последнюю секунду они вдруг показались
мне далекими, как некоторые звуки ее голоса.
Ее нельзя было назвать - по крайней мере, по отношению ко мне - замечательной любовницей, у нее были медлительные физические реакции, и
последние секунды объятий нередко заставляли ее испытывать какую-то
внутреннюю боль, - и тогда глаза ее закрывались и лицо делало невольную
гримасу. Но ее отличие от других женщин заключалось в том, что она вызывала
крайнее и изнурительное напряжение всех сил, и душевных, и физических, - и в
смутном ощущении того, что близость с ней требует какого-то
безвозвратно-разрушительного усилия, в безошибочности этого предчувствия
состояла, я думаю, ее непреодолимая притягательность. И после первого
ощущения ее физической близости я знал уже с совершенной невозможностью
ошибиться, что этого я не забуду никогда и что, может быть, это будет
последним, о чем я вспомню, умирая. Я знал это заранее и знал, что, как бы
ни сложилась моя жизнь, ничто не спасет меня от непоправимо-тягостного
сожаления об этом, потому что все равно это исчезнет, поглощенное смертью
ли, временем ли или расстоянием, и внутренне ослепительная сила этого
воспоминания займет в моем существовании слишком большое душевное
пространство и не оставит места для других вещей, которые еще, может быть,
были мне суждены.
Была уже глубокая ночь, Елена Николаевна не могла скрыть своей
усталости. Я чувствовал себя как в лихорадке, глаза мои были воспалены, и
мне казалось, что я испытываю ощущение какого-то незримого ожога. Я ушел в
четвертом часу утра; была холодная и звездная ночь. Мне хотелось пройтись, я
шагал по пустынным улицам, - и тогда, тоже впервые за всю мою жизнь, я
почувствовал состояние необыкновенно прозрачного счастья, и даже мысль о
том, что это может быть обманчиво, не мешала мне. Я запомнил дома, мимо
которых я проходил, и вкус зимнего холодного воздуха, и легкий ветер из-за
поворота, - все это были вещи, которые сопровождали мое чувство. Я испытывал
именно ощущение прозрачного счастья, казавшееся особенно неожиданным после
того, как я несколько часов видел перед собой эти спокойные глаза, в
выражении которых для меня было нечто унизительное, потому что мне не
удалось изменить его.
И когда я проснулся на следующий день, то, что меня окружало и к чему я
так привык, весь мир людей и вещей, в котором обычно проходила моя жизнь, - все показалось мне изменившимся и иным, как лес после дождя.
Я расстался с ней почти на рассвете, - и на следующий день в час
пополудни я снова подходил к подъезду ее дома. Я не мог бы объяснить, что
именно изменилось за эту ночь, но мне было ясно, что я никогда не видел
такими ни rue Octave Feuillet, ни avenue Henri Martin, ни дом, в котором она
жила. Это все - каменные стены, деревья без листьев, ставни домов и ступени
лестниц, - все, что я знал так хорошо и так давно, все это теперь приобрело
новый, до сих пор не существовавший смысл, так, точно служило декорацией к
единственной и, конечно, самой лучшей пьесе, которую могло создать
человеческое воображение. Это могло быть похоже на декорацию. Это могло быть
похоже еще на нечто вроде зрительной увертюры к начинающейся - и тоже,
конечно, самой лучшей - мелодии, которую из миллионов людей слышал я один и
которая была готова возникнуть в ту минуту, когда передо мной отворится
дверь на втором этаже, такая же, как тысячи других дверей, и все-таки
единственная в мире. Мне казалось тогда, - и весь мой опыт, и все, что я
знал, видел и понял, и все истории измен, несчастий, драм, и трагическая
неверность всего существующего были бессильны что-либо нарушить в этом, - мне казалось тогда, что произошло то, чего я так тщетно ждал всю мою жизнь и
чего не мог бы понять ни один человек, кроме меня, потому что никто не
прожил именно так, как я, и никто не знал именно того соединения вещей,
которое было характерно для моего существования. Мне казалось, что если бы в
истории моей жизни не хватало какой-нибудь одной подробности, то мое
ощущение счастья и мое понимание его не могли бы быть такими полными. Мне
все казалось одновременно и совершенно несомненным, и столь же невероятным.
Когда я шел по avenue Victor Hugo, мне вдруг показалось, что всего этого не
может быть, и я ощутил нечто вроде душевного головокружения - как будто это
страница из детской книжки о чудесных исчезновениях.
Анни сказала мне, что Madame сейчас выйдет, и провела меня в столовую.
Небольшой стол был уже накрыт, на нем стояло два прибора и бокалы для вина - и в одном из них, точно наполняя его невидимой и прозрачной жидкостью,
играла световая тоненькая струйка; я вспомнил тогда, что была солнечная
зимняя погода. Я сидел в кресле и курил папиросу. Я заметил, что курю
папиросу, только в ту минуту, когда упавший пепел обжег мою руку и попал мне
в рукав.
Елена Николаевна вошла в комнату за несколько секунд до того, как Анни
стала подавать завтрак. Перед этим она только что приняла ванну и не дала
себе труда одеться. Она была в купальном халате, волосы ее были зачесаны
назад, и это придавало ее лицу особенную четкость очертаний и одновременно с
этим выражение душевной и физической уютности, неожиданное и приятное. Она
спросила меня с иронической нежностью в голосе, хорошо ли я спал и есть ли у
меня аппетит. Я ответил утвердительно, не сводя с нее глаз. Она тоже
изменилась, как все, что я видел вокруг себя, с ее лица исчезло то выражение
отчужденности, которое я знал до сих пор. Когда она наклонилась над столом,
я увидел крупную родинку под ее правой ключицей, - и по мне сразу прошла
теплая волна благодарности и нежности к ней, и тогда я поймал ее
остановившийся взгляд.
- О чем ты думаешь? - спросил я.
- О том, что мы с тобой так недавно знакомы и что вот, мне кажется, я
никогда не знала никого, кто был бы мне ближе, чем ты.
Потом она прибавила:
- Я не всегда буду говорить тебе такие вещи, так что лучше не привыкай.
Она налила в бокалы вино - какое-то особенное, душистое и крепкое, и
как ни плохо я разбирался в винах, даже я не мог не заметить, что оно,
вероятно, очень хорошее, - и сказала:
- За что мы с тобой выпьем?
- За то, чтобы мы не привыкли, - сказал я. Она покачала головой, и мы
молча выпили. И несмотря на то, что это был, в сущности, обыкновенный
завтрак с женщиной, которую я встретил неделю тому назад и которая вчера
стала моей любовницей, и точно так же, как она не была первой или
единственной в моей жизни, так я не был ее первым или единственным
любовником; несмотря на то, что внешне во всем этом не было, казалось бы,
ничего исключительного или необыкновенного, это звучало почти торжественно,
как слова, которые произносят, может быть, один раз в жизни, отправляясь на
войну или уезжая навсегда.
После завтрака мы сидели с ней очень долго за кофе. В солнечном свете,
проникавшем через окно, вились и исчезали струи папиросного дыма. Она так и
осталась в купальном халате, и когда я ей заметил это, она ответила с
улыбкой:
- Я никого не жду, мне не для кого одеваться. Что касается тебя, то мне
кажется, что ты предпочитаешь меня даже без купального халата, и все вообще
так нетрудно предвидеть. Нет, подожди, - сказала она, видя, что я сделал
движение, чтобы подняться с кресла. - Подожди, я здесь, я никуда не уйду, и
у меня нет желания уходить от тебя. Но я хотела поговорить с тобой. Расскажи
мне, как ты жил до сих пор, кого ты любил и как ты был счастлив.
- Я не знаю, с чего начать, - сказал я. - Это сложно, долго и
противоречиво. Каждое утро, когда я просыпаюсь, я думаю, что именно сегодня
по-настоящему начинается жизнь, мне кажется, что мне немногим больше
шестнадцати лет и что тот человек, который знает столько трагических и
печальных вещей, тот, который вчера ночью засыпал на моей кровати, мне чужд
и далек, и я не понимаю ни его душевной усталости, ни его огорчения. И
каждую ночь, засыпая, я чувствую себя так, точно я прожил очень долгую жизнь
и все, что я из нее вынес, это отвращение и груз долгих лет. И вот идет
день, и по мере того, как он подходит к концу, эта отрава душевной усталости
все глубже и глубже проникает в меня. Но это, конечно, не рассказ о моей
жизни. Это я говорю тебе о том, как я себя чувствовал обычно вплоть до того
вечера, когда у тебя не оказалось - к счастью - билета на матч.
- Ты сравнительно молод и совершенно, по-моему, здоров, - сказала она.
- И что бы ты мне ни говорил, я плохо верю в твою душевную усталость. Если
бы ты сам мог видеть себя в некоторые минуты, ты бы понял, почему твои слова
об усталости звучат так неубедительно.
- Я никогда не говорил, что я могу ощущать душевную усталость по
отношению к тебе. И когда я вижу тебя...
- То это так, как если бы это было утро?
- То это так, как если бы это было утро.
- Но мы уклоняемся от главного, - сказала она. - Где ты родился, где ты
рос, куда и почему ты уехал и как твоя фамилия? - потому что до сих пор я
знаю только твое имя. Где ты учился и учился ли ты вообще?
- Да, - сказал я. - Вероятно, напрасно, но учился я долго и довольно
разным вещам.
И я стал рассказывать ей о себе. Мне казалось, что никогда до этого дня
моя собственная судьба не была мне так ясна, как теперь. Я нашел в своих
воспоминаниях много такого, чего я раньше не замечал, какие-то почти
лирические вещи, - и я только смутно чувствовал, не переставая говорить,
что, если бы не было Елены Николаевны, я бы, наверное, не сумел обрести их
внезапно возникшую силу и свежесть, которой, быть может, даже вообще не
существовало вне мысли о ней и вне присутствия рядом со мной этой женщины в
купальном халате, с гладко причесанными волосами и далеким взглядом
задумчивых глаз.
- Ты меня извинишь, если в моем рассказе не будет строгой
хронологической последовательности? - сказал я.
Она кивнула головой. Я говорил ей в тот день о многом: о войне, о
России, о путешествиях, о своем детстве. Передо мной возникали самые разные
люди, которых я знал: учителя, офицеры, солдаты, чиновники, товарищи, - и
целые страны проходили перед моими глазами. Я вспоминал субтропические
пейзажи, ровные квадраты коричневой земли, белые узкие дороги и далеко
слышный в жарком и неподвижном воздухе скрип бедной деревянной телеги;
печальные глаза маленькой и худой, как скелет, коровы, запряженной рядом с
ослом в соху, которой греческий крестьянин в темно-сером суконном бурнусе и
белой войлочной шляпе пахал жесткую землю; и то, что в Турции расстояние
измеряют временем - до такого-то места не столько-то километров, а
столько-то часов ходьбы; ледяные ветры средней России и упругий хруст снега
под ногами, потом моря, и реки, и диких уток над Дунаем, потом пароходы и
поезда - все, через что шло необъяснимое движение моей жизни. Затем я опять
вернулся к войне и к этим тысячам трупов, которые я видел, - и вдруг
вспомнил речь моего учителя русского языка, которую он сказал на выпускном
акте:
- Вы начинаете жить, и вам придется участвовать в том, что называется
борьбой за существование. Грубо говоря, есть три ее вида: борьба на
поражение, борьба на уничтожение и борьба на соглашение. Вы молоды и полны
сил, и вас, конечно, притягивает именно первый вид. Но помните всегда, что
самый гуманный и самый выгодный вид - это борьба на соглашение. И если вы из
этого сделаете принцип всей вашей жизни, то это будет значить, что та
культура, которую мы старались вам передать, не прошла бесследно, что вы
стали настоящими гражданами мира и что мы, стало быть, тоже не даром прожили
на свете. Потому что, если бы это оказалось иначе, это значило бы, что мы
только потеряли время. Мы старые, у нас нет больше сил создавать новую
жизнь, у нас остается одна надежда - это вы.
- Я думаю, что он был прав, - сказал я. - Но, к сожалению, мы не всегда
имели возможность выбирать тот вид борьбы, который мы считали наилучшим.
- Ты сохранил хорошие воспоминания о твоих учителях?
Мы сидели с ней на диване, я обнимал ее правой рукой, и сквозь мохнатый
халат я чувствовал теплоту ее тела.
- Нет, далеко не обо всех, - сказал я и улыбнулся, потому что подумал
об одном из священников, который преподавал нам Закон Божий уже в старших
классах; это был высокий рассеянный человек в лиловой шелковой рясе. Он
говорил скучающим голосом:
- Существует много доказательств бытия Божия. Есть доказательство
юридическое, есть доказательство логическое, есть доказательство
философское.
Потом он задумался на минуту и прибавил:
- Есть даже доказательство математическое, но я его забыл.
- Где ты поступил в университет? В Париже?
- Да, и это было не так просто.
И я рассказал ей, что мне нужно было получить у бывшего русского
консула бумагу, которую мог мне выдать только он и которая заменяла метрику.
Это был маленький сердитый старичок с огромной седой бородой, который мне
сказал:
- Ничего я вам не дам. Откуда я знаю, кто вы такой? Может быть, вы
профессиональный преступник, может быть, убийца, может быть, бандит. Я вас
вижу первый раз в жизни. Кто вас знает в Париже?
- Никто, - сказал я. - Здесь у меня есть несколько товарищей, с
которыми я учился, но они все такие же, как я, никто из них вам лично не
известен, и ничто вам не мешает предположить, что каждый из них тоже
профессиональный преступник и убийца и еще к тому же мой сообщник.
- Зачем вам эта бумага?
- Я хотел бы поступить в университет.
- Вы? В университет?
- Да, если вы все-таки дадите мне эту бумагу.
- Для этого, батюшка, надо иметь среднее образование.
- У меня есть аттестат зрелости.
- И по-французски знать надо.
- Я знаю.
- Где же вы могли научиться?
- Дома, в России.
- Бог вас знает, - сказал он с сомнением, - может быть, вы и не бандит,
я ведь этого не утверждаю категорически, у меня нет для этого фактических
данных. Покажите-ка мне ваш аттестат.
Он просмотрел его, потом вдруг спросил:
- Почему средние отметки по алгебре и тригонометрии? а?
- У меня нет склонности к так называемым точным наукам.
- Ну хорошо, дам я вам бумагу. Но смотрите, на вашу ответственность.
- Хорошо, - сказал я, - если меня арестуют и посадят в тюрьму, обещаю
на вас не ссылалаться.
Я смеялся, вспоминая этого старичка, и она смеялась вместе со мной, и
всей кожей моей руки я чувствовал, как вздрагивало ее тело. Потом она
встала, посмотрела на меня, как мне показалось, с упреком, задернула шторы,
и комната стала темно-серой И в наступившей темноте до меня только доходила
музыка из верхней квартиры, где кто-то играл на рояле, очень отчетливо и
медленно, и было впечатление, что в жидкое стекло падают, одна за другой,
огромные звуковые капли.
Я не мог не заметить, что главным отличительным признаком моего
отношения к ней было то, что не существовало, казалось, ни одной минуты, в
течение которой я не испытывал бы постоянного обостренного чувства. Если это
не было желание ее близости, то это была нежность, если это не была
нежность, то это была целая последовательность других чувств или душевных
состояний, для определения которых я не знал ни слов, ни возможности найти
эти слова. Во всяком случае, ее существованию я был обязан возникновением
мира, которого не знал до сих пор. Я не представлял себе, что значит
физическая близость женщины, - мне было странно подумать, что я мог бы
сравнить это с моими прежними романами. Я знал, что каждая любовь, в
сущности, неповторима, но это было очень схематическое и приблизительное
утверждение; при сколько-нибудь внимательном отношении к этому сходство
всегда можно было найти, неповторимость заключалась в некоторых случайных
оттенках некоторых случайных интонаций. Теперь это было другое, не похожее
на предыдущее, и во всем своем душевном опыте я не находил ничего, что
напоминало бы мне мое теперешнее состояние. Мне казалось, что после
разрушительного усилия этой любви у меня не осталось бы сил ни на какое
другое чувство и я ничто, наверное, не мог бы сравнить с этим нестерпимым
воспоминанием. Где бы я ни был и что бы я ни делал, мне было достаточно
задуматься на несколько секунд, чтобы передо мной появилось ее лицо с
далекими глазами, ее улыбка, в которой было такое наивное бесстыдство, как
если бы она стояла совершенно голая. И вместе с тем, несмотря на всю силу
моего физического тяготения к ней, это было не похоже на самую бурную
страсть, потому что в этом, как мне казалось, всегда проходила струя ледяной
чистоты и какой-то удивительной и нехарактерной для меня бескорыстности. Я
не знал, что был способен к таким чувствам; но я полагаю, что они были
возможны только по отношению к ней - и в этом заключалась для меня ее
настоящая неповторимость и замечательность.
Как всегда в моей жизни, всякий раз, когда передо мной возникало нечто
новое, я не мог сказать, что именно вызвало его из небытия. Думая о том,
что, собственно, в Елене Николаевне создавало ее непреодолимую для меня
притягательность, я не находил ответа. Я знал женщин, которые были красивее
ее, я слышал голоса более мелодичные, чем ее голос; неподвижное ее лицо и
унизительно-спокойные глаза могли бы, казалось, произвести на меня скорее
тягостное впечатление. Она была почти лишена той душевной теплоты, которую я
так ценил, в ней почти не было нежности, или, вернее, она проявлялась
чрезвычайно редко и всегда как будто нехотя. В ней не было никакой
"очаровательности", это понятие совершенно не подходило к ней. И все-таки
именно она была неповторима и замечательна в моем представлении, и этого
ничто не могло изменить.
Ее нельзя было назвать скрытной; но длительное знакомство или тесная
душевная близость были необходимы, чтобы узнать, как до сих пор проходила ее
жизнь, что она любит, чего она не любит, что ее интересует, что ей кажется
ценным в людях, с которыми она сталкивается. Мне очень долго не приходилось
слышать от нее каких бы то ни было высказываний, которые бы ее лично
характеризовали, хотя я говорил с ней на самые разные темы; она обычно молча
слушала или отвечала односложно. За много недель я узнал о ней чуть больше,
чем в первые дни. Вместе с тем, у нее не было никаких причин скрывать от
меня что бы то ни было, это было просто следствие ее природной сдержанности,
которая не могла не казаться мне странной. Когда я ее спрашивал о
чем-нибудь, она не хотела отвечать, и я этому неизменно удивлялся, она
замечала:
- Не все ли тебе равно?
Или:
- Какой это может иметь интерес?
А меня интересовало все, что ее касалось, и мне хотелось знать, что
было с ней до нашей встречи.
Для нее была характерна своеобразная душевная медлительность, не
соответствовавшая быстроте и точности ее движений вообще, ее стремительной
походке, мгновенности и безошибочности ее физических рефлексов. Только в
том, что представляло из себя неопределимое соединение душевного и
физического, например в любви, только в этом нарушалась обычно безупречная
гармония ее тела, и в этом случайном несовпадении для нее всегда было нечто
почти мучительное. То впечатление странной дисгармонии, почти анатомической,
которую я заметил в ней в вечер нашей первой встречи, именно сочетание
высокого и очень чисто очерченного лба с этой жадной улыбкой, - не было
случайным. В ней был несомненный разлад между тем, как существовало ее тело,
и тем, как, вслед за этим упругим существованием, медленно и отставая, шла
ее душевная жизнь. Если бы это можно было разделить - и забыть об этом, она
была бы совершенно счастлива. Любовь к ней требовала постоянного творческого
усилия. Она никогда не делала ничего, чтобы произвести то или иное
впечатление; она никогда не думала, как подействуют слова, которые она
говорит. Она существовала сама по себе, ее чувства к другим были
продиктованы или физическим тяготением, столь же несомненным, как желание
спать или есть, или каким-то душевным движением, похожим на душевные
движения большинства людей, с той разницей, что ни в каком случае она не
поступала иначе, чем ей хотелось. Желания других играли для нее роль только
тогда или только до тех пор, пока совпадали с ее собственными желаниями.
Меня поразила чуть ли не с первых же дней ее душевная небрежность, ее
безразличие к тому, что о ней подумает ее собеседник. Но она любила,
холодной и упорной любовью, опасные и сильные ощущения.
Такова была ее природа - и изменить это, я думаю, было чрезвычайно
трудно. И все-таки, по мере того как проходило время, я начал замечать в ней
некоторые проявления человеческой теплоты, она как будто понемногу
оттаивала. Я подолгу расспрашивал ее обо всем, она отвечала мне сравнительно
редко и сравнительно немногословно. Она рассказала мне, что выросла в
Сибири, в глухой провинции, где проживала до пятнадцати лет. Первый город,
который она увидела, был Мурманск. У нее не было ни братьев, ни сестер, ее
родители погибли в море: во время путешествия из России в Швецию их пароход
взорвался на плавучей мине. Ей было тогда семнадцать лет, она жила в
Мурманске. Вскоре после этого она вышла замуж за американского инженера,
того самого, о скоропостижной смерти которого она получила телеграмму в
Лондоне, год тому назад. Она объяснила мне, что он понравился ей тогда
потому, что у него была седая прядь волос, и еще оттого, что он был хорошим
лыжником и конькобежцем и очень интересно рассказывал об Америке. Вместе с
ним она уехала из России; это было приблизительно в то время, когда на
другом конце этой огромной страны, в томительном безумии гражданской войны,
я блуждал по раскаленным южным степям с выжженной травой, под высоко
стоявшим солнцем. Она рассказывала о кругосветном плаванье, о том, как
трансатлантический пароход, на котором она ехала, проходил ночью Босфор,
потом Мраморное и Эгейское моря, как было жарко и как она танцевала
фокстрот. Я вспомнил эти ночи и их особенный темный зной и то, как я сидел
часами на высоком берегу Дарданелльского пролива и смотрел из душной тьмы на
эти огни огромных пароходов, проходивших так близко от меня, что я слышал
музыку их оркестров и следил за медленно удалявшимися рядами освещенных
иллюминаторов, которые, по мере того как пароход уходил, сливались в одно
сначала сверкающее, потом тускнеющее и, наконец, туманное световое пятно. Я
думаю, что, может быть, я видел и ее пароход и следил за ним с тем же жадным
и слепым напряжением, в котором я находился тогда, все эти первые годы моего
пребывания за границей.
Она прожила много лет интересной жизни, полной неожиданных событий,
путешествий, встреч, нескольких "неизбежных", как она сказала, романов. Она
была в Австрии, Швейцарии, Италии, Франции и Америке, в каждой из этих стран
она провела довольно много времени. В Англию она приехала впервые два с
половиной года тому назад.
- После этого все было просто, - сказала она.
- Просто - это значит - Париж, rue Octave Feuillet, матч Джонсон - Дюбуа и так далее? Между прочим, на что ты рассчитывала, не имея входного
билета? На барышников?
- На барышников - или на случайность. Как видишь, я не ошиблась.
- Результаты матча превзошли твои ожидания?
- В некоторых отношениях - да.
Чем больше я ее узнавал, тем больше я привыкал к неестественному
разделению между душевной и физической жизнью, которое было для нее так
характерно. Вероятно, это разделение существовало в ней всегда, но теперь в
нем было нечто почти болезненное, и мне неоднократно приходила в голову
мысль, что данному периоду ее существования должно было предшествовать
какое-то потрясение, о котором я ничего не знал и о котором она, в свою
очередь, избегала упоминать. Жизнь с ней заключала в себе два резко
различных романа: чувственное сближение, в котором все было вообще
естественно, и душевная близость, бесконечно более трудная, более медленная
и которой могло совсем не быть. Первоначальное суждение о том, что
происходит, - у всякого человека, который стал бы ее любовником, - неизбежно
должно было быть ошибочным; эти ошибки были бы тем более несомненны, что они
были бы совершенно естественны. Я неоднократно представлял себе их
последовательность. Первая состояла бы в представлении, что то или иное
развитие событий зависит от этого человека. На самом деле выбор всегда
исходил от нее, и не только выбор, но даже то трудноуловимое первое
движение, которое определяет начало романа и в котором нередко заключено
все, что произойдет в дальнейшем. Но эта ее особенность, конечно, не
являлась чем-то исключительным: в очень многих случаях, как я это всегда
знал, и завязка, и развязка романа зависели именно от женщины. Вторая ошибка
состояла бы в том, что это можно было бы считать чем-то окончательным. В
действительности это не значило ничего или почти ничего и могло прекратиться
в любую минуту, без всякого объяснения и без какой бы то ни было возможности
возобновления. И третья, самая главная, - это что только через много времени
и только в случае редкого и счастливого совпадения начинался, наконец,
настоящий роман, который, - если бы судить по внешним признакам, - давно уже
был свершившимся фактом. Я долго искал сравнения, которое могло бы это
характеризовать, и все не находил: это, пожалуй, могло бы быть похоже на
прикосновение к холодным губам, которые медленно согреваются и лишь потом
приобретают свою утерянную горячую прелесть - или не приобретают ее вообще и
оставляют воспоминание ледяной неудовлетворенности и напрасного сожаления о
том, что могло бы быть и чего не было. Но самым неизменным в отношении к ней
было то бессознательное и неизбежное напряжение всех душевных сил, вне
которого близость с ней могла быть только случайной и эпизодической. Это
вовсе не зависело от ее чрезмерной требовательности, но получалось само
собой и даже, казалось бы, помимо ее желания. Во всяком случае, это было так
и, по-видимому, не могло быть иначе. И из немногих ее признаний нетрудно
было вывести заключение, что так думали, вероятно, все, кто ее близко знал,
с большей или меньшей степенью правильности.
Вспоминая много позже мою встречу с ней и то, как все началось, мне
было легче это восстанавливать, закрывая глаза и сознательно и условно
исключая из этого содержание нашего первого разговора в кафе, расставание
под дождем и вообще вещи, сущность которых укладывалась бы в связный
рассказ. Явственнее, чем когда-либо в моей жизни, я чувствовал, что все это
сводилось к слепому и темному движению, к последовательности зрительных и
слуховых впечатлений, одновременно с которыми неудержимо развивалось
бессознательное мускульное тяготение. Торс Джонсона, рухнувший Дюбуа,
прикосновение моих пальцев к ее руке, когда я помогал ей войти в автомобиль,
вообще эта немая мелодия кожи и мышц, этот встречный толчок ее тела, в
котором она, быть может, даже не успела отдать себе отчет, - именно это было
главным и именно это предопределило дальнейшее. Что она знала обо мне в тот
туманный февральский вечер, почему после этого она ждала моего телефонного
звонка неделю? Когда она в первый раз улыбнулась мне этой своей жадной
улыбкой, такой неожиданной, я знал уже, что она будет мне принадлежать, а
она это знала раньше, чем я. И, конечно, этому предшествовало крушение всего
того мира отвлеченных вещей, который пренебрегал примитивными и чисто
физическими понятиями и где своеобразная философия жизни, построенная на
предварительном отказе от преобладающего значения материалистических
моментов, была несравненно важнее, чем любые чувственные реакции, - этого
мира, который в тот вечер мгновенно растворился в этом безмолвном мускульном
движении. Когда я сказал как-то об этом Елене Николаевне, она ответила с
улыбкой:
- Может быть, потому, что без философии мы бы все-таки прожили, а если
бы не было другого, о котором ты говоришь, то человечеству угрожало бы
исчезновение, в той или иной форме.
Я нередко чувствовал себя несвободным в ее присутствии, особенно первое
время. Я очень скоро убедился, что ее реакции на все происходящее были не
такими, как у большинства других женщин. Для того чтобы ее рассмешить,
например, нужны были не те вещи, которые смешили всех; для того чтобы
вызвать в ней проявление какого-нибудь чувства, надо было сначала найти для
этого особенный путь, не похожий на обычный. И на это сложное перестраивание
того эмоционального мира, в котором проходила моя близость с ней, мне
понадобилось много времени и много усилий. Но я жил теперь, наконец,
настоящей жизнью, которая не состояла наполовину - как это всегда было до
сих пор - из воспоминаний, сожалений, предчувствий и смутного ожидания.
Мы часто и подолгу гуляли с ней по Парижу; она знала его поверхностно и
плохо. Я показывал ей настоящий город, не тот, о котором писалось в
иллюстрированных журналах и который был неизменным в представлении
иностранцев, приезжающих сюда раз в год на две недели. Я показывал ей нищие
рабочие кварталы, провинциальные, отдаленные от центра улицы, постройки на
окраинах, некоторые набережные, Севастопольский бульвар в четыре часа утра.
Я помню, с каким удивлением она смотрела на rue St. Louis en l'Ile, - и
действительно, было трудно себе представить, что в том же городе, где
существуют avenues, отходящие от площади Etoile, может находиться этот узкий
и темный проход между двумя рядами бесконечно старых домов, пропитанных
вековой затхлостью, против которой была бессильна всякая цивилизация. Была
уже поздняя весна - и тогда, после долгого холода зимы и всех ее печальных
пейзажей, не уезжая никуда, мы увидели другой Париж: прозрачные ночи,
далекое красное зарево над Монмартром и сплошные каштановые деревья на
бульваре Араго, куда мы почему-то попадали несколько раз подряд. Я шел,
держа ее за талию, и она мне сказала ленивым и спокойным голосом, без
малейшего оттенка протеста:
- Ну, милый мой, ты ведешь себя, совершенно как апаш.
Иногда, перед возвращением домой, мы заходили в ночное кафе или бар, и
она удивлялась тому, что, в каком бы районе это ни происходило, я знал в
лицо всех гарсонов и всех женщин, сидевших на табуретах у стойки и ожидавших
очередного клиента. Она пила только крепкие напитки, у нее была
необыкновенная сопротивляемость опьянению, объяснявшаяся, я думаю, долгой
тренировкой и пребыванием в англосаксонских странах. Только выпив довольно
значительное количество алкоголя, она становилась не такой, какой бывала
обычно, и ее непременно начинало тянуть туда, куда не нужно. - Поедем на
Бастилию, в bal musette &;lt;танцзал, дансинг (фр.)&;gt;, я хочу посмотреть на gens
du milieu &;lt;городское дно (фр.)&;gt;. Поедем на rue Blondel, в знаменитый
публичный дом. - Это неинтересно, Леночка. - А где здесь собираются
педерасты? Ты это должен знать, какой же ты журналист, если ты этого не
знаешь? Поедем, я тебя прошу, я так люблю педерастов. - Вот мы поедем, и
меня ранят ножом, что ты тогда будешь делать? - Не надо настраивать себя на
такой напрасно-героический лад, никто тебя не ранит, это вообще плохая
литература. - Иногда ей приходили в голову совершенно дикие мысли. Я помню,
как она однажды расспрашивала меня, где ночью можно купить конфет. Не
подозревая ее подлинных намерений, я сказал ей это. Мы были в такси, она
велела шоферу ехать туда и вышла из магазина с руками, полными мешочков
конфет.
- Что ты со всем этим будешь делать?
- Мой милый, - сказала она совершенно не свойственным ей нежным
голосом, по которому я услышал, что она была совсем пьяна - до тех пор это
не было внешне заметно. - Я тебя поцелую, я сделаю все, что ты захочешь, но
ты должен исполнить мою маленькую просьбу.
- Кажется, дело плохо, - сказал я, думая вслух.
- Вот такую маленькую, - продолжала она, показывая ноготь своего
мизинца. - Ты должен знать, я уверена, что ты знаешь, в каком районе Парижа
есть девочки-проститутки от десяти до пятнадцати лет.
- Нет, я не имею об этом представления.
- Ты хочешь, чтобы я расспрашивала шофера? Ты будешь в глупом
положении.
- Но зачем тебе эти девочки?
- Я хочу им раздать конфеты. Ты понимаешь, это будет им приятно.
Мне удалось отговорить ее от этого с большим трудом. Но иногда она
настаивала так, что мне предоставлялся только выбор - либо удержать ее
силой, либо уступить; и, таким образом, мы побывали почти всюду, где ей
хотелось, и я заметил, что все эти места ее не очень, в сущности,
интересовали. Она просто давала волю какому-то своему неожиданному желанию,
но как только оно становилось легкоисполнимым, оно теряло для нее
значительную часть соблазнительности. Она была готова на все ради сильных
ощущений. Но сильных ощущений не было, были только в одном случае сутенеры в
светло-серых кепках, относившиеся с почтительной боязнью к полицейским,
дежурившим у входа в bal musette, в другом - голые полноватые женщины с
вялыми телами и мертвенно-животной глупостью в глазах, в третьем - подведенные молодые люди с развинченной походкой и каким-то необъяснимым
налетом душевного сифилиса на лице. И она говорила:
- Ты прав, это скучно.
Она любила очень быструю езду на автомобиле. Когда однажды она
попросила меня взять напрокат машину без шофера, мы поехали за город и я
доверчиво дал ей руль, она повела автомобиль с бешеной скоростью, и я не был
уверен, что из этой прогулки мы вернемся домой, а не в госпиталь. Она
прекрасно умела править, но все-таки на поворотах и перекрестках мне каждый
раз хотелось закрыть глаза и забыть о том, что происходит. Наконец, после
того как мы чудом, казалось, избежали третьей катастрофы, я ей сказал:
- У нас могло уже быть три столкновения.
Не уменьшая хода, она отняла левую руку, показала мне указательный
палец и ответила:
- Одно.
- Почему?
- Потому что после первого столкновения мы бы дальше не поехали, у нас
не было бы никаких других возможностей.
Но на обратном пути я категорически отказался пустить ее за руль, и,
когда мы ехали, она мне сказала:
- Я тебя не понимаю, ты едешь так же быстро, как я, чего же ты боишься?
Ты думаешь, что ты правишь лучше меня?
- Нет, - сказал я, - я в этом не уверен. Но я знаю дорогу, я знаю,
какие перекрестки опасны, какие нет, а ты едешь вслепую.
Она посмотрела на меня со странным выражением глаз и сказала:
- Вслепую? Я думаю, что так интереснее. Вообще все.
В этот период времени мне удалось, наконец, избавиться от случайной и
неинтересной работы, и я получил заказ на серию статей о литературе. Елена
Николаевна пришла ко мне однажды днем, - это был ее первый визит, - без
предупреждения - и я очень удивился, отворив дверь на неожиданный звонок и
увидев ее.
- Здравствуй, - сказала она, осматривая комнату, в которой я работал, - я хотела застать тебя врасплох и, может быть, в чьих-нибудь объятиях.
Она стояла у полок с книгами, быстро вынимала том за томом и ставила их
на место. Потом она вдруг посмотрела на меня остановившимися глазами с таким
оттенком выражения, которого я в них никогда еще не видал.
- Что с тобой?
- Ничего, меня просто заинтересовала одна книга. Я все хотела ее
прочесть и нигде не могла найти.
- Какая книга?
- "Золотой осел", - быстро сказала она. - Можно его взять почитать?
Меня удивило, что эта книга могла произвести на нее такое
впечатление...
- Конечно, - сказал я, - но в ней нет ничего замечательного.
- Мне ее подарил мой муж во время свадебного путешествия, я начала ее
читать и уронила в море. Потом я ее всюду спрашивала, но ее не было. Правда,
то был английский перевод, а это русский. Что ты пишешь сейчас?
Я показал ей свою работу, она спросила, может ли она мне помочь.
- Да, конечно, но я боюсь, что тебе будет скучно рыться в книгах и
выписывать цитаты.
- Нет, наоборот, это меня интересует.
Она так настаивала, что я согласился. Ее работа заключалась в
переписывании и переводе подчеркнутых мной цитат, которые входили в статью
как иллюстрация того или другого литературного положения, которое я
развивал. Она это делала так быстро и с такой легкостью, точно занималась
этим всю жизнь. Кроме того, она обнаружила познания, которых я в ней не
подозревал: она была особенно сильна в английской литературе.