- Нет, господин поручик, - гордо говорила Катюша. - Я теперь задаром ни с кем не сплю. Дайте мне кольцо с вашей руки, я с вами спать буду. - Дергач долго колебался. - Вы понимаете, - рассказывал он, - это кольцо - священный подарок моей невесты, - но любовь, как он говорил, превозмогла, и нет теперь кольца у поручика Дергача, разве что другое купил. Самой недоступной женщиной на бронепоезде была все-таки сестра милосердия, надменная женщина, презрительно относившаяся к солдатам и лишь изредка снисходившая до пренебрежительных разговоров с ними. Я вспоминал, как лежал вечером на своей койке, когда она перевязывала Парамонова, приведя его предварительно в мое купе, где была ярче электрическая лампочка; она подняла голову и увидела мое лицо. - Какой молоденький, - сказала она. - Ты какой губернии? - Питерской, сестрица. - Питерской? Как же ты попал на юг? - А вот, приехал. - Что же ты раньше делал? В разносчиках, что ли, служил? - Нет, сестрица, я учился. - В церковноприходской школе, наверное? - Нет, сестрица, не в школе. - А где же? - В гимназии, - сказал я и, не выдержав, рассмеялся. Она покраснела. - Вы из какого класса? - Из седьмого, уважаемая сестрица. - Потом она обходила меня, как только замечала издали.
      Так же, как для того, чтобы совершенно отчетливо вспомнить мою жизнь в кадетском корпусе и ни с чем несравнимую каменную печаль, которую я оставил в этом высоком здании, мне было достаточно почувствовать вкус котлет, мясного соуса и макарон, так, как только я слышал запах перегоревшего каменного угля, я тотчас представлял себе начало моей службы на бронепоезде, зиму тысяча девятьсот девятнадцатого года, Синельникове, покрытое снегом, трупы махновцев, повешенных на телеграфных столбах, - замерзшие твердые тела, качающиеся на зимнем ветру и ударяющиеся о дерево столбов с тупым легким звуком, - селение, чернеющее за вокзалом, свистки паровозов, звучавшие, как сигналы бедствия, и белые верхушки рельс, непонятных в своей неподвижности. Мне казалось, что они мчатся, вздрагивая на стыках, и точно безмолвно рассказывают о далеком путешествии сквозь снег и черные поселения России, сквозь зиму и войну, в необыкновенные страны, напоминающие гигантские аквариумы, наполненные водой, которой можно дышать, как воздухом, и музыкой, которая колеблет зеленоватую поверхность; и под поверхностью шевелятся длинные стебли растений, за стеклами проплывают на листьях виктории-регии несуществующие животные, которых я не мог себе представить, но присутствие которых не переставал ощущать, когда глядел на рельсы и полузаметенные снегом шпалы, похожие на доски кем-то перевернутого бесконечно длинного забора. И пребыванию на бронепоезде я обязан еще одним: чувством постоянного отъезда. База уезжала из одного места в другое, и те предметы, которые постоянно и неподвижно окружали меня: мои книги, костюмы, несколько гравюр, электрическая лампочка над головой, - вдруг начинали двигаться, и я явственнее, чем когда бы то ни было, постигал мысль о движении и повелительную природу этой мысли. Я мог хотеть или не хотеть ехать; но уже покачивалась на ходу лампа, уже подпрыгивали книги на полке, сновал по деревянной стенке подвешенный карабин, и за стеклом кружилась покрытая снегом земля, и свет из окон базы быстро бежал по полю, то подымаясь, то опускаясь, оставляя за собой длинную прямоугольную полосу пространства, дорогу из одних стран в другие. Когда, выходя со станции, поезд ускорял ход, мимо окон пролетали скорченные ноги пове шенных в белых кальсонах, которые ветер раздувал, как паруса лодок, застигнутых бурей. Давно прошли те сложнейшие сплетения самых разнообразных и навеки переставших существовать причин, - потому что ничья память не сохранила их, - которые зимой того года заставили меня очутиться на бронепоезде и ехать ночами на юг; но это путешествие все еще продолжается во мне, и, наверное, до самой смерти временами я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней койке моего купе и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами в небытие, опять закружится снег и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни. И, может быть, то, что я всегда недолго жалел о людях и странах, которые покидал, - может быть, это чувство лишь кратковременного сожаления было таким призрачным потому, что все, что я видел и любил, - солдаты, офицеры, женщины, снег и война, - все это уже никогда не оставит меня - до тех пор, пока не наступит время моего последнего, смертельного путешествия, медленного падения в черную глубину, в миллион раз более длительного, чем мое земное существование, такого долгого, что, пока я буду падать, я буду забывать это все, что видел, и помнил, и чувствовал, и любил; и, когда я забуду все, что я любил, тогда я умру. И одним из последних моих спутников я забуду Аркадия Савина. Это был единственный человек, который походил на людей, живших в моем воображении, и чудесная сила в двадцатом столетии сделала его конквистадором, романтиком и певцом, точно вызвав его широкоплечую тень из мрачных пространств средневековья. Он служил вместе с нами и так же, как мы, ездил на фронт, но все, что он делал, было исключительно и необыкновенно. В бою с пехотой Махно, когда на площадке бронепоезда из четырнадцати человек команды остались только двое - остальные были убиты или ранены, - Аркадий, с искривленной контузией челюстью, наступая на труп первого номера, которому оторвало голову - и безглавое тело его еще корчилось, и пальцы его уже не человеческих, отдельных рук еще царапали пол, - Аркадий, пачкая свой френч в человеческих мозгах, долго стрелял один из пушки в сплошную массу махновских солдат, карабкавшихся на насыпь. Его храбрость была не похожа на обычную храбрость: и все поступки Аркадия отличались точностью, невероятной быстротой и уверенностью; и, казалось, сознание своего неизмеримого превосходства над другими не покидало его никогда. Движения его во время опасности были быстры, как движения японского фокусника или акробата: в нем вообще было что-то азиатское, часть того таинственного душевного могущества, которым обладают люди желтой расы и которое непостижимо для белых. Вместе с тем Аркадий был тяжел и широк. Офицеры не могли ему простить тех презрительных усмешек, какими он сопровождал их неудачные распоряжения во время боя. Когда бронепоезд выезжал на фронт и площадки, весившие по нескольку тысяч пудов, неудержимо катились по рельсам, вздрагивая и громыхая, - фигура Аркадия, стоявшего впереди и глядевшего перед собой, - несмотря на то, что в такой позе его не было ничего неожиданного и непривычного, - казалась мне мрачной статуей на машине войны. Таким он представлялся мне на фронте. В тылу он становился другим.
      Он очень любил хорошо одеваться, много пил, уходил всегда в город или селение, возле которого стояла база; и ночью мы просыпались оттого, что слышали раскаты его сильного баритона; он всегда пел, возвращаясь. Он вообще пел очень хорошо; он по-настоящему знал, что такое музыка. С побледневшим лицом, с головой, склоненной на грудь, он просиживал в купе долгие минуты совершенно неподвижно; и потом вдруг глубокий грудной звук наполнял вагон; и через секунду я не видел больше ни стен вагона с развешенными по ним винтовками, ни книг, ни ламп, ни моих товарищей - точно их никогда и не было, и все, что я знал до сих пор, было страшной ошибкой, и ничего не существовало, кроме этого голоса и белого лица Аркадия со смеющимися глазами, хотя он всегда пел только печальные песни. И тогда же я думал, что нет плохих печальных песен и что если в иных плохие слова, то это оттого, что я не сумел их понять, оттого, что, слушая наивную песнь, я не мог всецело отдаться ей и забыть о тех эстетических привычках, которые создало во мне мое воспитание, не учившее меня драгоценному искусству самозабвения. Чаще всего Аркадий пел романс, стихотворная форма которого могла бы в иное время вызвать у меня только улыбку; но если бы я мог заметить недостатки этой формы во время пения Аркадия, я стал бы в тысячу раз несчастнее, чем был. Этого романса я потом нигде и ни от кого не слыхал:
     
      Я одинок. А время быстро мчится,
      Несутся дни, недели и года.
      А счастье мне во сне лишь только снится,
      Но наяву не вижу никогда.
      Вот скоро-скоро, скоро в море жизни
      Исчезнет мой кочующий челнок.
      Прислушайся к последней укоризне,
      И ты поймешь, как был я одинок.
      Прислушайся к последней укоризне,
      И ты поймешь, как был я одинок...
     
      Под окнами вагона собирались солдаты, офицеры и бронепоездные женщины. Летом он пел по вечерам, и голос его тонул в далеком и жарком безмолвии темного воздуха. Аркадий пел эту песнь и в те дни, когда уже синели перед нами маленькие озера Сивашей и было последнее отступление: мы уезжали из Таврии; и, стоя у окна, Аркадий все пел о челноке, и поезд гудел, железные колеса его скрежетали и скрывались в тучах колючей пыли; и толстые купола какой-то церкви то скрывались, то вновь возникали перед нами.
      Аркадий часто видел сны; и незадолго до этого отступления ему приснилась русалка: она смеялась, и била хвостом, и плыла рядом с ним, прижимаясь к нему своим холодным телом, и чешуя ее ослепительно блестела. Я вспомнил об этом сне Аркадия, когда поздней ночью в Севастополе, на осенних волнах Черного моря увидал моторную лодку, которая быстро шла к громадному английскому крейсеру, стоявшему на рейде; она поднимала за собой сверкающий гребень воды, и мне показалось вдруг, что сквозь эту пену доносится до меня едва слышный смех и нестерпимый блеск проступает через темную синеву.
      Целый год бронепоезд ездил по рельсам Таврии и Крыма, как зверь, загнанный облавой и ограниченный кругом охотников. Он менял направления, шел вперед, потом возвращался, затем ехал влево, чтобы через некоторое время опять мчаться назад. На юге перед ним расстилалось море, на севере ему заграждала путь вооруженная Россия. А вокруг вертелись в окнах поля, летом зеленые, зимой белые, но всегда пустынные и враждебные. Бронепоезд побывал всюду, и летом он приехал в Севастополь. Лежали белые известковые дороги, проходившие над морем, глиняные горы громоздились по берегам, летели и стремительно падали в воду маленькие нырки. На забытых пристанях стояли заржавевшие броненосцы, у их глубоко сидящих бортов прыгали морские коньки; черные крабы боком двигались по дну, стеклянные рыбы проплывали, как слепые; и у темных ямок подводной земли неподвижно стояли ленивые бычки. Было очень жарко и тихо; и мне казалось, что в этой солнечной тишине, над синим морем умирает в светлом воздухе какое-то прозрачное божество.
      Жизнь того времени представлялась мне проходившей в трех различных странах: стране лета, тишины и известкового зноя Севастополя, в стране зимы, снега и метели и в стране нашей ночной истории, ночных тревог, и боев, и гудков во тьме и холоде. В каждой из этих стран она была иной, и, приезжая в одну из них, мы привозили с собой другие; и холодной ночью, стоя на железном полу бронепоезда, я видел перед собой море и известку; и в Севастополе иногда блеск солнца, отразившийся на невидимом стекле, вдруг переносил меня на север. Но особенно не похожей на все, что я знал до того времени, была страна ночной жизни. Я вспоминал, как ночью над нами медленно проносился печальный, протяжный свист пуль; и то, что пуля летит очень быстро, а звук ее скользит так минорно и неторопливо, делало особенно странным все это невольное оживление воздуха, это беспокойное и неуверенное движение звуков в небе. Иногда из деревни доносился быстрый звон набата; красные облака, до тех пор незримые в темноте, освещались пламенем пожара, и люди выбегали из домов с такой же тревогой, с какой должны выбегать на палубу матросы корабля, давшего течь в открытом море, вдали от берегов. Я часто думал тогда о кораблях, как бы спеша заранее прожить эту жизнь, которая была суждена мне позже, когда мы качались вверх и вниз на пароходе, в Черном море, посредине расстояния между Россией и Босфором.
      Было много невероятного в искусственном соединении разных людей, стрелявших из пушек и пулеметов: они двигались по полям южной России, ездили верхом, мчались на поездах, гибли, раздавленные колесами отступающей артиллерии, умирали и шевелились, умирая, и тщетно пытались наполнить большое пространство моря, воздуха и снега каким-то своим, не божественным смыслом. И самые простые солдаты, единственные, которые оставались в этой обстановке прежними Ивановыми и Сидоровыми, созерцателями и бездельниками, - эти люди сильнее, чем все другие, страдали от неправильности и неестественности происходящего и скорее, чем другие, погибали. Так погиб, например, бронепоездной парикмахер Костюченко, молодой солдат, пьяница и мечтатель. Он кричал по ночам, ему все снились пожары, и лошади, и паровозы на зубчатых колесах. Целыми днями, с утра до вечера, он точил свою бритву, покрикивая и смеясь сам с собой. Его начинали сторониться. В один прекрасный день, брея утром командира бронепоезда, в присутствии которого солдату не полагалось разговаривать, он вдруг запел скороговоркой пляшущий мотив с неожиданно обрывающимися звуками, характерными для некоторых солдатских песен:
     
      Ой, ой!
      Подхожу я к кабаку,
      Лежит баба на боку,
      Спит.
     
      Он голосил, не переставая привычными механическими движениями брить сразу покрасневшие щеки командира. Потом он отложил бритву в сторону, сунул два пальца в рот и пронзительно засвистел; затем опять схватил бритву и изрезал занавески на окне. Его вывели из купе командира и долго не знали, что с ним делать. Наконец решили - и втолкнули его в пустой товарный вагон одного из тех бесчисленных поездов, которые везли неизвестно зачем и куда трупы солдат, умерших от тифа, и подпрыгивающие тела больных, не успевших еще умереть. Больные лежали на соломе, деревянный пол с многочисленными щелями трясся и уносился вместе с ними; и куда бы ни ехал поезд, они все равно умирали; и после суток путешествия тела больных делали только те мертвые движения, которые происходили от толчков поезда - как происходили бы с тушами убитых лошадей или околевших животных. И Костюченко увезли в пустом вагоне; никто не узнал, что с ним потом сталось. Я представлял себе в темноте наглухо закрытой теплушки его блестящие глаза и то непостижимое состояние его смутного ума, где-то вдали мерцающего сознания, которое бывает у сумасшедших. Но случай с Костюченко был последним, относящимся ко времени нашего пребывания в прифронтовой полосе, потому что после долгой зимы, и синих ледяных зеркал Сивашей, и этого постоянного вида песчаной дамбы с черными шпалами - от красных огней семафоров, от пузатых водокачек с замерзшей водой, которые мы видели, проводя дни и недели "на подступах к Крыму", после Джанкоя, где долго стояла наша база, - мы уехали в глубь страны. Мы долго стояли в Джанкое с темными домами, где ютились какие-то офицерские мессалины, давно оставшиеся без мужей и приходившие к нам в вагоны пить водку, есть бифштексы, принесенные из вокзального буфета, и, насытившись, с икотой утомленной жадности беспокойно ерзать по сиденьям купе и быстрыми незаметными движениями расстегивать потертые платья и потом плакать и кричать от страсти и через две минуты опять плакать, но уже умиленными, более прозрачными слезами, и жалеть, как они говорили, о прошлом; и сожаление их вдруг окрашивало в небывалые, праздничные цвета глухую жизнь в провинции, замужем за пехотным капитаном, пьяницей и игроком; им казалось, что они не понимали тогда своего бедного счастья и что их жизнь была хорошей и приятной; они не владели, однако, искусством воспоминания и все всегда рассказывали в одних и тех же словах, как в ночь под Пасху они ходили с зажженными свечами и как звонили колокола. До войны и бронепоезда я никогда не видел таких женщин. Они говорили с военными словечками и выражениями и держались развязно, особенно после того, как утоляли голод, хлопали мужчин по рукам и подмигивали им. Знания их были изумительно скудны; страшная душевная нищета и смутная мысль о том, что жизнь их должна была бы идти иначе, делали их неуравновешенными; и по типу своему они больше всего походили на проституток, но проституток с воспоминаниями. Только одна из этих женщин, которые теперь неотделимы для меня от грязного бархата диванов, от джанкойских керосиновых фонарей и аккуратных ломтиков маринованной селедки, подававшейся к вину и водке, Елизавета Михайловна, была не похожа на своих подруг. Как-то случалось всегда так, что она приходила к нам, когда я спал, это бывало или часов в девять утра, или часа в два ночи. Меня будили и говорили: проснись, неудобно, пришла Елизавета Михайловна, - и это соединение имен на минуту пробуждало меня; и через некоторое время получилось так, что Елизавета Михайловна - это неведомая спутница моих снов: Елизавета Михайловна - слышу я, и сплю, и опять слышу: Елизавета Михайловна. Открывая глаза, я видел невысокую худую женщину с большим красным ртом и смеющимися глазами; и на желтоватой коже ее лица будто плясали синеватые искры. Она была похожа на иностранку. Я бы никогда не узнал о ней ничего, если бы однажды, проснувшись, не услыхал ее разговора с одним из моих сослуживцев, филологом Лавиновым. Они говорили о литературе, и она нараспев читала стихи, и по звуку ее голоса было слышно, что она сидела и покачивалась. Лавинов был самым образованным среди нас: любил латынь и часто читал мне записки Цезаря, которые я слушал из вежливости, так как совсем недавно учил их в гимназии; и как все, что вынужден был учить, находил скучными и неинтересными; но с любовью к лаконическому и точному языку Цезаря у Лавинова соединялось пристрастие к меланхолической лирике Короленко и даже некоторым рассказам Куприна. Больше всего, впрочем, он любил Гаршина. Однако, несмотря на такой странный вкус, он всегда прекрасно понимал все, что читал, - и понимание его превышало его собственные душевные возможности; и это придавало его речи особенную неуверенность; знания же его были довольно обширны. Он говорил своим низким голосом:
      - Да, Елизавета Михайловна, вот как приходится. Нехорошо.
      - Да, нехорошо.
      Так разговор продолжался довольно долго, - все о том, что хорошо или нехорошо. Казалось, что у них нет иных слов. Но Елизавета Михайловна не уходила; и по ее тону было слышно, что в ответ на каждое "хорошо" или "нехорошо" Лавинова в ней происходит нечто важное и вовсе не имеющее отношения к этому разговору, но одинаково значительное и для нее, и для Лавинова. Так бывает, что когда тонет кто-нибудь, то над ним на поверхности появляются пузыри; и тот, кто не видел ушедшего в воду, заметит только пузыри и не придаст им никакого значения; и между тем под водой захлебывается и умирает человек и с пузырями выходит вся его долгая жизнь со множеством чувств, впечатлений, жалости и любви. То же происходило и с Елизаветой Михайловной: "хорошо" или "нехорошо" были только пузырями на поверхности разговора. Потом я услыхал, как она заплакала и как Лавинов говорил с ней дрожащим голосом; затем они оба ушли. Больше она к нам не приходила, и только незадолго до отъезда я видел ее с Лавиновым на вокзале; я сидел за столом против них и обедал, и, когда я съел четвертый пирожок, Елизавета Михайловна засмеялась и сказала, обращаясь к Лавинову:
      - Ты не находишь, что у твоего спящего коллеги, когда он бодрствует, прекрасный аппетит?
      Лавинов глядел на нее стеклянными от счастья глазами и на все вопросы отвечал утвердительно. Елизавета Михайловна была чисто одета; вид у нее был уверенный и довольный. И теперь, когда она была, по-видимому, счастлива, я вдруг ощутил сожаление, точно было бы лучше, если бы она оставалась такой, как раньше, когда я видел ее сквозь сон, просыпаясь и засыпая и слыша это соединение имен: Елизавета Михайловна; оно не переставало оставаться именем женщины, но стало для меня одним из моих собственных состояний, помещавшимся между темными пространствами сна и красным бархатом диванов, который появлялся передо мной, как только я открывал глаза.
      После Джанкоя и зимы в моей памяти возникал Севастополь, покрытый белой каменной пылью, неподвижной зеленью Приморского бульвара и ярким песком его аллей. Волны бьются о плиты пристаней и, отходя, обнажают зеленые камни, на которых растет мох и морская трава; она бессильно полощется в воде; и ее свисающие стебли похожи на ветви ивы; на рейде стоят броненосцы, и вечный пейзаж моря, мачт и белых чаек живет и шевелится, как везде, где было море, пристань и корабли и где теперь возвышаются каменные линии домов, построенных на желтом песчаном пространстве, с которого схлынул океан. В Севастополе яснее, чем где бы то ни было, чувствовалось, что мы доживаем последние дни нашего пребывания в России. Приплывали и отплывали пароходы, уходили с берега английские и французские матросы, и их корабли скрывались в море - и, казалось, возвращаться отсюда назад в Россию невозможно; казалось, море всегда было входом в нашу родину, которая находилась далеко от этих мест, на картах тропических стран с прямыми деревьями и ровными квадратами зеленой земли; и то, что мы считали родными - сухой зной южной России, безводные поля и соленые азиатские озера, - было только заблуждением. Однажды я убил из винтовки нырка; он долго качался на волнах и должен был, казалось, вот-вот подплыть к берегу, но прибрежное течение снова относило его, и я ушел только тогда, когда стемнело и нырок стал не виден. С таким же бессилием и мы колебались на поверхности событий; нас относило все дальше и дальше - до тех пор, пока мы не должны были, оставив зону российского притяжения, попасть в область иных, более вечных влияний и плыть, без романтики и парусов, на черных угольных пароходах прочь от Крыма, побежденными солдатами, превратившимися в оборванных и голодных людей. Но это случилось несколько позже; а весной и летом тысяча девятьсот двадцатого года я скитался по Севастополю, заходя в кафе, и театры, и удивительные "восточные подвалы", где кормили чебуреками и простоквашей, где смуглые армяне с олимпийским спокойствием взирали на пьяные слезы офицеров, поглощавших отчаянные алкогольные смеси и распевавших неверными голосами "Боже, царя храни", которое звучало одновременно неприлично и грустно, давно утеряло свое значение и глохло в восточном подвале, куда из петербургских казарм докатилось музыкальное величие прогоревшей империи: оно скользило по закопченным стенам и застревало между гру зинскими грудями нарисованных голых красавиц с широкими крупами, лошадиными глазами и необыкновенно ровными деревянными струями табачного дыма, выходившего из их кальянов. Вся грусть провинциальной России, вся вечная ее меланхолия наполняла Севастополь. В театрах одесские артистки с аристократическими псевдонимами пели грудными голосами романсы, которые, совершенно независимо от их содержания, звучали чрезвычайно печально; и они пользовались большим успехом. Я видел слезы на глазах обычно нечувствительных людей; революция, лишив их дома, семьи и обедов, вдруг дала им возможность глубокого сожаления и на миг освобождала от грубой, военной оболочки их давно забытую, давно утерянную душевную чувствительность. Эти люди точно участвовали в безмолвной минорной симфонии театрального зала; они впервые увидели, что и у них есть биография, и история их жизни, и потерянное счастье, о котором раньше они только читали в книгах. И Черное море представлялось мне как громадный бассейн Вавилонских рек, и глиняные горы Севастополя - как древняя Стена Плача. Жаркие воздушные волны перекатывались через город - и вдруг принимался дуть ветер, поднимая рябь на воде и еще раз напоминая о неминуемом отъезде. Уже говорили о заграничных паспортах, уже начинали укладывать вещи; но некоторое время спустя бронепоезд опять послали на фронт, и мы уезжали, оглядываясь на море, ныряя в черные туннели и вновь возвращаясь к тем враждебным российским пространствам, из которых с таким трудом выбрались прошлой зимой. Это было последнее наступление белой армии: оно продолжалось недолго, и вскоре опять по замерзающим дорогам войска бежали на юг. В те месяцы судьба армии меня интересовала еще меньше, чем раньше, я не думал об этом; я ездил на площадке бронепоезда мимо выжженных полей и желтых деревьев, мимо рощ, сопровождавших рельсы; а осенью меня отправили в командировку в Севастополь, немного изменившийся, потому что было уже начало октября. Там я чуть не утонул, переплывая на дрянном катере с северной стороны бухты в южную - во время бури; и, пробыв в Севастополе несколько дней, я отправился обратно на бронепоезд, который еще был в моем воображении таким, каким я его оставил; в самом же деле он давно был захвачен красноармейскими отрядами, база его тоже досталась им, команда его разбежалась - и только три десятка солдат и офицеров кое-как отступали вместе с остальными войсками: они поместились все в одной теплушке и тряслись в ней, мутно глядя на красные стены и не вполне еще поняв, что нет теперь ни бронепоезда, ни армии, что убит Чуб, наш лучший наводчик, что умер Филиппенко, которому оторвало ногу, что остался в плену Ваня-матрос, умевший очень замысловато ругаться, и что вся хозяйственная часть, во главе с артельщиком Михутиным, индюком, одной живой свиньей, телятами и лошадьми, тоже не существует в том прекрасном зоологическом виде, к которому они привыкли. Лапшин, один из моих товарищей, не расстававшийся и в теплушке со своей мандолиной и игравший то "Похоронный марш", то "Яблочко", беззаботно говорил:
      - Если погибли индюк и свинья, не выдержав этого поворота колеса истории, то нам уж и подавно... Нам только ехать да ехать...
      Многие остались, не желая отступать, - кое-кто отправлялся назад на север, в красную армию, и на одном из встречных поездов они увидели Воробьева в железнодорожной фуражке с красным верхом; он медленно уезжал, грозил кулаком и протяжно кричал: сволочи! сволочи! - точно ехал на плоту, сплавляя по реке лес и напрягая голос именно так, как надо напрягать на реке или на озере.
      Поезд, в котором я ехал навстречу отступающим войскам, остановился на маленькой станции и не пошел дальше. Никто не знал, почему поезд стоит. Потом я услыхал разговор какого-то офицера с начальником состава. Офицер быстро говорил: - Нет, вы мне скажите, почему мы стоим, нет, я вас спрашиваю, какого черта мы тут застряли, нет, я, знаете, этого не потерплю, нет, вы мне ответьте... - Нельзя дальше ехать: у нас в тылу красные, - отвечал второй голос. - В тылу - это не впереди. Если бы это было впереди, тогда действительно нельзя было бы ехать. Ведь не назад же нам двигаться, не в тыл, поймите вы, черт возьми... - Я состав не пущу. - Да почему? - В тылу красные. - После этого послышались ожесточенные ругательства, и затем начальник состава сказал плачущим голосом: - Не могу я ехать, в тылу красные. - Он повторял эту фразу, потому что был объят смер тельным страхом; и ему казалось, что, куда бы он ни поехал, везде его ждет одна и та же участь: он перестал понимать, но упирался, бессознательно, как животное, которое тянут на веревке. Так поезд никуда и не двинулся. Я перешел в один из вагонов базы легкого бронепоезда "Ярослав Мудрый", который стоял тут же. И так как перед тем я не спал две ночи, то, улегшись на койку, сейчас же заснул. Я увидел во сне Елизавету Михайловну, которая превратилась в испанку с трескучими кастаньетами. Она плясала, совершенно голая, под музыку необычайно шумного оркестра; и в шуме его сильнее всего проступали глубокий рев контрабаса и резкие, высокие звуки валторны. Шум стал невыносимым; и, когда я открыл глаза, я услышал рев ручного медведя, который, волоча по полу свою длинную цепь, метался взад и вперед по вагону; иногда он останавливался и принимался раскачиваться из стороны в сторону. В вагоне не было никого, кроме меня, медведя и еще какой-то крестьянки в платке; она попала сюда неизвестно как и почему - и очень испугалась, она громко кричала и плакала. Едва начинало светать. Звенели и сыпались стекла, дул ветер: базу бронепоезда усиленно обстреливали из пулеметов. - Буденновцы! - плакала крестьянка. - Буденновцы! - Неподалеку от нас тяжело бухали шестидюймовые орудия морской батареи, отвечавшие на обстрел красной артиллерии. Я вышел на площадку вагона и увидел в полуверсте от базы серую массу буденновской кавалерии. В воздухе стоял стон и грохот от стрельбы. Близко послышался звук полета снаряда среднего калибра - и по звуку легко было определить, что снаряд попадет в наш или в соседний вагон; и потому, как замолкла баба, бессознательно подчиняясь ощущению душевной и физической тишины, предшествующей минуте страшного события, я понял, что она, не знающая ничего о тех различных тонах жужжания гранат, по которым артиллеристы слышат, куда приблизительно попадет разрыв, - почувствовала страшную опасность, угрожавшую ей. Но снаряд попал в соседний вагон, набитый ранеными офицерами; и из него сразу понеслась целая волна криков - как это бывает в концерте, когда дирижер быстрым движением вдруг вонзает свою палочку в правое или левое крыло оркестра и оттуда мгновенно рвется вверх целый фонтан звона, шума и трепета струн. Шестидюймовые орудия не переставая посылали снаряд за снарядом прямо в черную массу людей и лошадей, - и в столбах, поднимаемых разрывами, мелькали какие-то черные куски.
      Я стоял на площадке вагона, смотрел перед собой, мерз на шестнадцатиградусном морозе - и мечтал о теплом купе в базе моего бронепоезда, электрической лампочке, книгах, горячем душе и теплой постели. Я знал, что та часть составов, где я находился, была окружена буденновской кавалерией, отрезана, что снарядов хватит еще на несколько часов и что рано или поздно, но не позже сегодняшнего вечера, мы будем убиты или взяты в плен. Я знал это хорошо, но мечта о тепле, и книгах, и белых простынях так занимала меня, что у меня не оставалось времени думать о чем-нибудь другом; вернее, мечта эта была приятнее и прекраснее всех остальных мыслей, и я не мог с ней расстаться. Черный дождь разрывов и различные звуки - от сухого царапания пуль об камни и упругого звона рельс и вагонных колес до низких раскатов орудийных выстрелов и человеческих криков, все это соединялось в один шум, но не смешивалось, и каждая серия звуков вела свое самостоятельное существование, все это продолжалось с раннего утра до трех или четырех часов дня. Я возвращался в вагон, снова выходил из него, не мог ни согреться, ни заснуть - и, наконец, увидел на горизонте черные точки, которые приближались к месту боя. - Красная кавалерия! - закричал кто-то. - Конец! - Но все так же беспрестанно стреляли орудия и пулеметы, изредка стихая, как сильный ливень, который возобновится, дождавшись первого порыва ветра. Старый офицер с плачущим лицом, интендантский полковник, несколько раз прошел мимо меня, по-видимому, не зная, куда и зачем он идет. Какой-то солдат залез под вагон и скрутил посиневшими от холода пальцами папиросу, пустил сразу целое облако махорочного дыма. - Сюда, брат, пуля не достанет, - сказал он мне с улыбкой, когда я наклонился, чтобы посмотреть на него. Но вдруг бой стал ослабевать, выстрелы стали реже. С севера надвигалась кавалерия. Взобравшись на крышу поезда, я ясно увидел лошадей и всадников, густая лава которых рысью шла на нас. Забившись между буферами, плакал старый полковник: рядом с ним, держась за конец его желтого башлыка, стояла закутанная девочка лет восьми; и дым, выходивший, казалось, из-под земли от цигарки курящего солдата, быстро уносился ветром. Скоро стал слышен топот коней; и через несколько минут ожидания, томительного, как в театре, сотни всадников сделались совсем близкими к нам. Масса кавалерии Буденного зашевелилась, до нас донеслись крики, и через короткое время все пришло в движение, войска Буденного стали отступать, кавалерия, которая шла с севера, их преследовала. Недалеко от меня проскакал офицер в черкеске, ежесекундно оборачивавшийся и что-то кричавший; и я видел, что не только его солдаты, следовавшие за ним, ничего не понимали, но что он и сам не знал, почему и что он хочет сказать. Сейчас же после этого я опять увидел старого полковника, который только что плакал; теперь он пошел к своей теплушке со значительным и деловым выражением лица; а дым из-под вагона прекратился; солдат выбрался оттуда, крикнул мне: - Ну, слава Богу! - и побежал куда-то в сторону.
      Еще через день блуждания между бесчисленными вагонами, товарными составами и обозами я нашел тех сорок человек, которые продолжали называться бронепоездом "Дым", хотя бронепоезда больше не было. Армия таяла с каждым часом: обозы ее гремели по мерзлой дороге, армия скрывалась на горизонте, и ее шум и движение уносились с сильным ветром.
      Это происходило шестнадцатого и семнадцатого октября; а в двадцатых числах того же месяца, когда я сидел в деревенской избе, недалеко от Феодосии, и ел хлеб с вареньем, запивая его горячим молоком, в комнату с возбужденным и улыбающимся лицом вошел мой сослуживец Митя-маркиз. Его называли так потому, что, когда его однажды спросили, какая из всех прочитанных им книг понравилась ему больше всего, он сказал, что это роман неизвестного, но несомненно хорошего французского писателя, - и роман назывался "Графиня-нищая". Я читал этот роман, потому что Митя возил его с собой; главными действующими лицами там были особы титулованные; Митя не мог без волнения читать такие книги, хотя сам был уроженцем Екатеринославской губернии, не видел ни одного большого города и о Франции не имел решительно никакого представления, - но слова "маркиз", "граф" и особенно "баронет" были исполнены для него глубокого значения - и поэтому его прозвали маркизом. - Джанкой взят, - сказал Митя-маркиз с радостью, которую всегда испытывал даже в тех случаях, когда сообщал самые печальные новости; но всякое крупное событие пробуждало в нем счастливое чувство того, что он, Митя-маркиз, опять остался невредим; и раз уж начали происходить такие важные вещи, то, значит, в дальнейшем предстоит что-то еще более интересное. Я помнил, что в самых тяжелых обстоятельствах, если даже кто-нибудь был убит или смертельно ранен, Митя-маркиз говорил с оживлением и часто дыша, чтобы скрыть свой смех: - А Филиппенко ногу оторвало, а Черноусов в живот ранен, а поручик Санин в левую руку: прямо судьба! - Взяли Джанкой, значит, плохо дело, - сказал Митя. Джанкой действительно находился по эту сторону укреплений, уже в Крыму. Джанкой: керосиновые фонари на перроне, женщины, приходившие в наш вагон, бифштексы из вокзального буфета, записки Цезаря, Лавинов, мои сны - и во сне Елизавета Михаиловна. Мимо деревни один за другим прошли четыре поезда по направлению к Феодосии. Через несколько часов путешествия мы тоже были уже там; был вечер, и нам отвели квартиру в пустом магазине, голые полки которого служили нам постелью. Стекла магазина были разбиты, в пустых складах раздавалось гулкое эхо наших разговоров, и казалось, рядом с нами говорят и спорят другие люди, наши двойники, - и в их словах есть несомненная и печальная значительность, которой не было у нас самих; но эхо возвышало наши голоса, делало фразы более протяжными; и, слушая его, мы начинали понимать, что произошло нечто непоправимое. Мы с ясностью услышали то, чего не узнали бы, если бы не было эха. Мы видели, что мы уедем; но мы понимали это только как непосредственную перспективу, и наше воображение не уходило дальше представления о море и корабле; а эхо доносилось до нас новое и непривычное, точно раздавшееся из тех стран, в которых мы еще не были, но которые теперь нам суждено узнать.
      Когда я стоял на борту парохода и смотрел на горящую Феодосию - в городе был пожар, - я не думал о том, что покидаю мою страну, и не чувствовал этого до тех пор, пока не вспомнил о Клэр. - Клэр, - сказал я про себя и тотчас увидел ее в меховом облаке ее шубы; меня отделяли от моей страны и страны Клэр - вода и огонь; и Клэр скрылась за огненными стенами.
     
      Долго еще потом берега России преследовали пароход: сыпался фосфорический песок на море, прыгали в воде дельфины, глухо вращались винты и скрипели борта корабля; и внизу, в трюме, слышалось всхлипывающее лепетание женщин и шум зерна, которым было гружено судно. Все дальше и слабее виднелся пожар Феодосии, все чище и звучнее становился шум машин; и потом, впервые очнувшись, я заметил, что нет уже России и что мы плывем в море, окруженные синей ночной водой, под которой мелькают спины дельфинов, и небом, которое так близко к нам, как никогда.
      - Но ведь Клэр француженка, - вспомнил вдруг я, - и если так, то к чему же была эта постоянная и напряженная печаль о снегах и зеленых равнинах и о всем том количестве жизней, которые я проводил в стране, скрывшейся от меня за огненным занавесом? - И я стал мечтать, как я встречу Клэр в Париже, где она родилась и куда она, несомненно, вернется. Я увидел Францию, страну Клэр, и Париж, и площадь Согласия; и площадь представилась мне иной, чем та, которая изображалась на почтовых открытках - с фонарями, и фонтанами, и наивными бронзовыми фигурами; по фигурам непрестанно бежит и струится вода и блестит темными сверканиями - площадь Согласия вдруг предстала мне иной. Она всегда существовала во мне; я часто воображал там Клэр и себя - и туда не доходили отзвуки и образы моей прежней жизни, точно натыкаясь на неизмеримую воздушную стену - воздушную, но столь же непреодолимую, как та огненная преграда, за которой лежали снега и звучали последние ночные сигналы России. На пароходе отбивали склянки, их удары сразу напомнили мне бухту в Севастополе, покрытую множеством судов, на которых светились огоньки, и в определенный час на всех судах звучали эти удары часов, на одних глухо и надтреснуто, на других тупо, на третьих звонко. Склянки звенели над морем, над волнами, залитыми нефтью; вода плескалась о пристань - и ночью Севастопольский порт напоминал мне картины далеких японских гаваней, заснувших над желтым океаном, таких легких, таких непостижимых моему пониманию. Я видел японские гавани и тоненьких девушек в картонных домиках, их нежные пальцы и узкие глаза, и мне казалось, что я угадывал в них ту особенную смесь целомудрия и бесстыдства, которая заставляла путешественников и авантюристов стремиться к этим желтым берегам, к этому монгольскому волшебству, хрупкому и звонкому, как воздух, превратившийся в прозрачное цветное стекло. Мы долго плыли по Черному морю; было довольно холодно, я сидел, закутавшись в шинель, и думал о японских гаванях, о пляжах Борнео и Суматры, и пейзаж ровного песчаного берега, на котором росли высокие пальмы, не выходил у меня из головы. Много позже мне пришлось слышать музыку этих островов, протяжную и вибрирующую, как звук задрожавшей пилы, который я запомнил еще с того времени, когда мне было всего три года; и тогда в приливе внезапного счастья я ощутил бесконечно сложное и сладостное чувство, отразившее в себе Индийский океан, и пальмы, и женщин оливкового цвета, и сверкающее тропическое солнце, и сырые заросли южных растений, скрывающие змеиные головы с маленькими глазами; желтый туман возникал над этой тропической зеленью и волшебно клубился и исчезал - и опять долгий звон дрожащей пилы, пролетев тысячи и тысячи верст, переносил меня в Петербург с замерзшей водой, которую божественная сила звука опять превращала в далекий ландшафт островов Индийского океана; и Индийский океан, как в детстве в рассказах отца, раскрывал передо мной неизведанную жизнь, поднимающуюся над горячим песком и проносящуюся, как ветер, над пальмами.
      Под звон корабельного колокола мы ехали в Константинополь; и уже на пароходе я стал вести иное существование, в котором все мое внимание было направлено на заботы о моей будущей встрече с Клэр, во Франции, куда я поеду из старинного Стамбула. Тысячи воображаемых положений и разговоров роились у меня в голове, обрываясь и сменяясь другими; но самой прекрасной мыслью была та, что Клэр, от которой я ушел зимней ночью, Клэр, чья тень заслоняет меня, и когда я думаю о ней, все вокруг меня звучит тише и заглушеннее, - что эта Клэр будет принадлежать мне. И опять недостижимое ее тело, еще более невозможное, чем всегда, являлось передо мной на корме парохода, покрытой спящими людьми, оружием и мешками. Но вот небо заволоклось облаками, звезды сделались не видны; и мы плыли в морском сумра ке к невидимому городу; воздушные пропасти разверзались за нами; и во влажной тишине этого путешествия изредка звонил колокол - и звук, неизменно нас сопровождавший, только звук колокола соединял в медленной стеклянной своей прозрачности огненные края и воду, отделявшие меня от России, с лепечущим и сбывающимся, с прекрасным сном о Клэр...
     
      Париж, июль 1929 г.
     
     
     
     
      ПРИМЕЧАНИЯ
     
      Впервые - Париж: Изд-во Я.Е. Поволоцкого, 1930. На обороте титульного листа текст: "Настоящая книга набрана и отпечатана типографией Societe Nouvelle d'Editions Franco-Slaves в декабре месяце тысяча девятьсот двадцать девятого года в количестве одной тысячи двадцати пяти экземпляров, из коих двадцать пять на бумаге Offset. Обложка работы Вал. Андреева". Печатается по данной публикации.
      Впервые в России - Сов. воин. 1990. э 4 - 5/Публ. Ст. Никоненко, вступ. ст. Э.Сафонова; Лит. Россия. 1990, э 7 - 8 (в сокращ.) / Публ. и вступ. ст. Ст. Никоненко.
      Еще до выхода в свет романа Михаил Осоргин сообщал о нем А.М.Горькому в Сорренто. Очевидно, он читал рукопись или же знал о ней от самого автора. 8 ноября 1929 г. он писал: "Я жду не мало от Г. Газданова, книжка которого ("Вечер у Кэт" - так у Осоргина. - {Коммент.)} скоро выйдет, в "Петрополисе", автор еще очень молод, студент" (Архив А.М. Горького. КГ - П 55 - 12 - 24).
      На посланную ему после выхода в свет книгу Горький ответил большим письмом, в котором высоко оценил талант Газданова. 5 марта 1930 г. Осоргин писал Горькому: "Ваше письмо я передал Газданову. Он очень счастлив Вашей оценкой. Любопытный юноша, умница, не без хитрецы".
      Связь с Горьким в ту пору шла через Осоргина. Выражая в своем ответном письме Горькому благодарность за отклик, Газданов, в частности, писал: "Когда я только начинал вести переговоры об опубликовании своего романа, я думал о том, что непременно пошлю Вам книгу, но не укажу адреса, - чтобы Вы не подумали, что я могу преследовать какую-нибудь корыстную цель - хотя бы цель получить Ваш отзыв" (Письмо от 3 марта 1930 г.; Архив А.М.Горького. КГ - НП/а - 7 - 51).
      "Вечер у Клэр" привлек внимание литературной общественности зарубежья. Отзывы на роман появились в таких изданиях, как "Числа" и "Последние новости", "Иллюстрированная Россия" и "Россия и славянство", "Руль" и "Воля России", "Русский магазин" и др.
      Поэт и критик Николай Оцуп одним из первых отметил (ошибочно) влияние Пруста на автора: "Как у Пруста, у молодого русского писателя главное место действия не тот или иной город, не та или иная комната, а душа автора, память его, пытающаяся разыскать в прошлом все, что привело к настоящему, и делающая по дороге открытия и сопоставления, достаточно горестные". Полагая, что ряд эпизодов романа вовсе не обязателен для развития действия, рецензент, вместе с тем, делает важное и справедливое наблюдение, которое впоследствии будут повторять внимательные критики, - относительно самоценности отдельных эпизодов, эпизодических характеров и даже отдельных описаний: "...если не требовать от всех эпизодов газдановского романа истинно музыкального согласования с целым, в каждом легко найти неоспоримые достоинства, а также места, как борьба тарантула с муравьями или смерть подстреленного орла; такие характеристики, как характеристика Ворониной или солдата Данько, настолько удачны, что иногда спрашиваешь себя, не это ли лучшее в "Вечере у Клэр". Закрывая книгу, сомневаешься, не более ли случаен для Газданова, как ни примечателен, весь замысел его романа, вся эта умная и сложная композиция, нежели способность оживлять те или иные эпизодические фигуры, те или иные картины природы". "В чем именно главная сила газдановского таланта, по первому его роману судить трудно, - заключал свою рецензию Оцуп. - Но он уже сейчас показал себя наблюдательным, умелым и, что важнее всего, {настоящим} писателем" (Числа. 1930. э 1. С. 232 - 233).
      Михаил Осоргин в своей рецензии на роман, тоже отмечая влияние Пруста на автора романа, утверждает, что это отнюдь не умаляет оригинальности его дарования; он уверен, "что художественные возможности Гайто Газданова исключительны" (Последние новости. 1930. 6 февр.).
      Георгий Адамович, говоря о литературных предшественниках, кроме Пруста, указывает и Бунина:
      "...Газданов все время прерывает свой рассказ замечаниями в сторону, наблюдениями, соображениями, стремится в самых обыкновенных вещах увидеть то, что в них с первого взгляда не видно. Как бунинский Арсеньев, он пренебрегает фабулой и внешним действием и рассказывает только о своей жизни, не стараясь никакими искусственными приемами вызвать интерес читателя и считая, что жизнь интереснее всякого вымысла.
      Он прав. Жизнь, действительно, интереснее вымысла. И потому, что Газданов умеет в ней разобраться, его рассказ ни на минуту не становится ни вялым, ни бледным, хотя рассказывает он, в сущности, "ни о чем"... Общее впечатление: очень талантливо, местами очень тонко, хотя еще и не совсем самостоятельно..." (Последние новости. 1930. 8 марта).
      Несколько выбивается из общего одобрительного тона отзыв Германа Хохлова (Ал. Новика), напечатанный в рижском журнале "Русский магазин". Рецензент главным образом стремится найти в книге недостатки, подходя к ней с позиции неких закостенелых романных канонов. И тем не менее он вынужден все же признать:
      "Но художественная неубедительность романа, как целого, не скрывает острой и бесспорной талантливости автора. Преодолевая неподвижность материала, силой стилистического сцепления соединяя его разрозненные части, в романе живет и ощущается та творческая динамика, которая определяет подлинное литературное вдохновение" (Русский магазин. 1930. э 1. С. 27).
      Наиболее развернутую характеристику роману дал критик Марк Слоним в пражском журнале "Воля России". Он не только обнаружил несколько важных особенностей газдановской прозы, но и показал отличие его повествовательной манеры от прустовской:
      "Смена образов и рассуждений, составляющая плоть романа, - писал Слоним, - основана на случайных ассоциациях. Порою это ассоциации по сходству или по смежности, и автор переходит от одной картины к другой, не заботясь о внешнем оправдании своего творческого каприза. Но случайность эта мнимая. В романе Газданова, несмотря на неровность отдельных частей, есть подлинное художественное единство.
      Это единство стиля и способа выражения, единство "настроенности" произведения, придающее ему и стройность, и притягательность. В "Вечере у Клэр" нет обычных признаков занимательности, и однако всю книгу прочитываешь в один присест, без ослабления читательского внимания. Объясняется это не только тем, что Газданов прекрасный и увлекательный рассказчик. Об этом можно судить и по его мелким вещам. Но в романе он достиг высокой степени эмоциональной напряженности, и она-то и сообщает ему главную прелесть... И людей, и происшествия Газданов изображает на особом полулирическом-полуироническом фоне, который придает им своеобразные очертания. Быть может, этот фон и составляет {главное} в романе". "У Газданова недюжинные литературные и изобразительные способности, он один из самых ярких писателей, выдвинувшихся в эмиграции", - подчеркивает Слоним (Воля России. 1930. э5/6. С. 456).
      После появления романа "Вечер у Клэр" русская зарубежная критика при обсуждении современной литературы часто стала ставить рядом имена В. Сирина и Г.Газданова (до тех пор в иерархии молодых писателей эмиграции Сирину принадлежало бесспорное первенство). В этой связи представляет интерес контекст, в котором объединяются эти два имени Г.Адамовичем в его статье "О литературе в эмиграции":
      "Споры эти (о возможности эмигрантской литературы. - {Коммент.)} ведутся страстно, нетерпимо. В состоянии запальчивости и раздражения одни восклицают: ничего здесь нет, ничего здесь не может быть! Другие, впадая в крайность не менее "клиническую", уверяют, что только здесь, в эмиграции, литература и существует и что столица русской словесности теперь не Москва, а Париж.
      В этом лагере очень любят слово "пораженчество". Кто сомневается, чтобы суждено нам было увидеть и здесь, в эмиграции, расцвет русской литературы, тот и пораженец. Кто не совсем твердо убежден, что Сирин будет новым Львом Толстым, а Газданов новым Достоевским, - тот пораженец" (Последние новости. 1931. 11 июня).
      Роман "Вечер у Клэр", несмотря на успех, при жизни автора не переиздавался. И лишь в 1979 г. он был переиздан в США - Ann Arbor (Michigan). В 1988 г. стараниями Л.Диенеша роман впервые был издан на английском языке: Gazdanov G. An Evening with Claire. Ann Arbor: Ardis, 1988.
      Эпиграф - из романа "Евгений Онегин": гл. 3, стр. XXXI, "Письмо Татьяны к Онегину".
     
      {Затем разговор вернулся к Дон-Жуану, потом, неизвестно как, перешел к подвижникам, к протопопу Аввакуму, но, дойдя до искушения святого Антония, я остановился... -} В средневековых испанских легендах образ {Дон-Жуана} (Дона Хуана) сложнее и трагичнее, чем в последующих интерпретациях: это, прежде всего, кощунник, сознательно предающийся плотским излишествам (обжорству, пьянству, распутству) и совершающий все семь смертных грехов, бросая тем самым вызов небу; понимаемый так, он может ассоциироваться с подвижниками (Аввакумом, св. Антонием) по контрасту: с равной страстностью они утверждают то, что он отрицает.
     
      {Протопоп Аввакум -} Аввакум Петрович (1620 или 1621 - 1682) - глава и идеолог русского Раскола, писатель, проповедник и ревнитель православия. Одно время был настоятелем (протопопом) Входо-Иерусалимского собора в Юрьевце (Юрьеве-Поволжском), откуда был изгнан "начальными людьми" за защиту прихожан от их произвола. С начала реформы Никона (1653) - ее яростный противник. Был сослан в Сибирь (1653 - 1664), а после возвращения в Москву и отказа пойти на компромисс, принять реформу - на Мезень (1664 - 1666), разлучен с семьей; после суда над старообрядцами на церковном соборе (1666 - 1667) - за Полярный круг, в Пустоозерский острог (1667 - 1682), где двенадцать лет вместе с "соузниками" просидел в земляной яме. Здесь им написаны "Житие", "Книга бесед", "Книга толкований", "Книга обличений", почти все послания. По царскому указу 14 апреля 1682 г. вожди старообрядчества - инок Епифаний, дьякон Федор, священник Лазарь и протопоп Аввакум - сожжены "за великия на царский дом хулы". Основное произведение Аввакума - "Житие" - двести лет оставалось под запретом, впервые опубликовано в 1861 г.
     
      {Святой Антоний -} преподобный Антоний Великий (252 - 356), "отец монашества"; сын богатых родителей, в детстве был потрясен словами Евангелия: "Иди, продай имение твое и отдай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах". После смерти отца и матери, двадцати лет от роду, последовал этому завету и удалился в пустыню, где и пребывал более восьмидесяти лет, до самой смерти. Был непрестанно "искушаем демоном, который будил в нем воспоминания о прежней знатности и богатстве" (каноническое житие), жажду общения с людьми, плотские похоти, наводил ужас фантастическими видениями. Отшельник боролся с искушениями ужесточением своего подвига: урезал часы сна и количество пищи, жалея, что не может совсем исключить ее; поселился на каменистой горе, трудом превратив ее в цветущий виноградник; непрестанно, каждую минуту, пребывал в молитве. В конце жизни святой Антоний достиг полной духовной свободы и имел право произнести: "Я больше не боюсь Бога, но я Его люблю". {Искушение святого Антония -} излюбленный сюжет западноевропейской живописи; особую известность приобрели полотна на эту тему Иеронима Босха (1460 - 1516); неоднократно на протяжении своей жизни возвращался к этому сюжету Флобер (первая редакция философской драмы "Искушение святого Антония" датируется 1849 г., последняя - 1874 г.).
     
      {...память чувств, а не мысли, была неизмеримо более богатой и сильной. -} Реминисценция из Батюшкова:
     
      О, память сердца! Ты сильней
      Рассудка памяти печальной...
      (К.Н.Батюшков. Мой гений. 1815)
     
      {...на Кабинетской улице... -} С 1918 г. - улица Правды. До революции здесь жили достаточно обеспеченные, но не богатые люди: интеллигенция, чиновничество.
     
      {Я тогда много читал; помню портрет Достоевского на первом томе его сочинений. -} В первый том Полного собрания сочинений Ф.М. Достоевского (СПб., 1883) входили биография, письма и заметки из записной книжки (о социализме, "подпольном типе", "красоте Христовой", рационализме и "впечатлениях" и др.).
     
      {...ненавидел всю "золотую библиотеку", за исключением сказок Андерсена и Гауфа. -} Из всей "золотой библиотеки" (книг, признанных "образцовыми" и "доступными" для детского чтения) повествователь выбирает произведения писателей-романтиков, в которых "взгляду натуралиста" (трезвому, рациональному постижению мира, беспощадному анализу) противопоставлен "взгляд поэта" ("Не спрашивайте натуралиста - спросите лучше поэта!" - Г.-X.Андерсен. Жаба). В "Снежной королеве" Андерсена именно "взгляд натуралиста" ("ледяная игра разума") не позволяет Каю, воплощению "мужского" начала мира, сложить слово "вечность" и освободиться - т.е. совершить то, чего добивается нерассуждающей любовью Герда, "дитя сердцем и душою".
     
      {Летучий Голландец -} призрачный корабль, обреченный скитаться по морям до Страшного Суда, никогда не приставая к берегу. При свете солнца безлюдный, после полуночи он наполняется людьми; но каким бы ни было расстояние, пройденное за ночь благодаря нечеловеческим усилиям команды, днем оно уничтожается противными ветрами и встречными течениями. Летучий Голландец - образ-мотив романтиков, символистов.
     
      {И мне представилось огромное пространство земли, ровное, как пустыня, и видимое до конца... и вот мне уже остается лишь несколько шагов до края... -} "Пейзаж смерти", неоднократно встречающийся в произведениях Газданова, имеет большую традицию, восходя к "Мыслям" Б. Паскаля, "Сказке извилистых гор" Э. По, полотну Д. Беллини "Души чистилища" (источники, указанные самим автором). В романе "Вечер у Клэр" символом смерти становится также звон колокола (мотив колокола заявлен эпизодом смерти отца и проходит через весь роман). Таким образом, частое в творчестве Газданова метафорическое изображение смерти человека как геологической катастрофы, уничтожения части общего "человеческого материка" может иметь еще один источник - широко известную метафору Джона Донна (1572 - 1631). "Нет человека, который был бы, как остров, сам по себе; каждый человек есть часть материка, часть суши; и если волной смоет в море береговой утес, меньше станет Европа, и также если смоет край мыса или разрушит дом твой или друга твоего, смерть человека умаляет и меня; ибо я един со всем человечеством; а потому не спрашивай никогда, по ком звонит колокол, он всегда звонит по тебе".
     
      {Она знала наизусть множество стихов... но вкус отца - немецкую философию и социологию - недолюбливала... -} Частое в творчестве Газданова противопоставление "лирической стихии" истинной женщины и склонности к абстракции мужчины. В романе "Пробуждение" подобный тип отношений установится у Анны Дюмон с ее отцом.
     
      {Никогда у нас в доме я не видел модных романов - Вербицкой или Арцыбашева... - Вербицкая} Анастасия Алексеевна (1861 - 1928) - русская писательница; в центре ее многочисленных романов - проблемы отношения полов, семьи. Ее романы ("Вавочка", 1898; "Ключи счастья", 1909 - 1913, и др.) пользовались огромной популярностью.
     
      {Арцыбашев} Михаил Петрович (1878 - 1927) стал "модным писателем" после выхода в свет романа "Санин" (1907), вызвавшего шумную дискуссию. В романе обосновывалось право "я" на свободу, понимаемую как удовлетворение своих желаний, отрицание нравственных норм (прежде всего христианской морали), "стесняющих" развитие личности. Критика находила в романе "натурализм на грани порнографии", "прославление Хама", что только подстегивало интерес читателей, особенно среди молодежи ("кружки санинистов"). Арцыбашеву принадлежит и роман {"Женщина, стоящая посреди"} (1915).
     
      - {Кто такой Конрад Валленрод?.. - Такой же хулиган, как и вы... - Валленрод Конрад -} 22-й гроссмейстер Тевтонского ордена. Во время очередного Крестового похода в прусские и литовские земли потерял около 30 тыс. человек под Вильно (1394) и умер от удара, вызванного этим потрясением (по другим источникам - покончил с собой). Поражению армии Валленрода посвящена поэма А.Мицкевича "Конрад Валленрод" (1828).
     
      {"Les malheurs de Sophie"} (1864) - роман французской писательницы, автора популярных детских книг графини Софи де Сегюр (урожд. Ростопчиной) (1799 - 1874).
     
      {...с моим ружьем монте-кристо... - Монте-кристо -} бесшумное огнестрельное оружие мелкого калибра.
     
      {Тринадцати лет я изучал "Трактат о человеческом разуме" Юма... -} В своем "Исследовании о человеческом разумении" (1748) английский философ, историк и психолог Дэвид {Юм} (1711 - 1776) размышляет о задачах и возможностях познания и приходит к выводу, что единственный предмет достоверного знания - объекты математики, действительность же - поток "впечатлений", причины которого неизвестны и непостижимы. Единственный вид причинности, которая может быть (с оговорками) исследована, - причинность субъективная, или ассоциирование идей и порождение образов памяти чувственными впечатлениями.
     
      {...читал роман Марка Криницкого. - Марк Криницкий -} псевдоним Михаила Владимировича Сапыгина (1874 - 1952), писателя с репутацией "циника" и "нигилиста". Выработал концепцию "пошлого человека" в "пошлой среде", согласно которой "есть грех, несчастие, страдание, а пошлости нет". От этой концепции - его позиция не "обличителя", а "регистратора" низменных сторон действительности. Отказывал литературе во влиянии на взгляды читателя.
     
      {Я любил даже акварельную Леду с лебедем... - Леда с лебедем -} один из самых "пикантных" сюжетов греческой мифологии, часто использовавшийся художниками эпохи Возрождения и рококо, а также многочисленными копиистами последующих эпох. Зевс в образе лебедя соединился с супругой спартанского царя Тиндарея, которая родила от этого союза яйцо. Из яйца появилась Елена Прекрасная - впоследствии, согласно архаическим мифам, послужившая причиной Троянской войны.
     
      .. {становилась похожей то на леди Гамильтон, то на фею Раутенделейн. -} Подчеркивается необычность облика героини, в котором соединяется несоединимое - красота чувственная, реальная, земная ("леди Гамильтон") и фантастическая, идеальная ("фея Раутенделейн").
     
      {Леди Гамильтон} (1765 - 1815), урожденная Эмма Лайт, сменила фамилию на Харт после появления на свет ее первой незаконнорожденной дочери. Дочь деревенского кузнеца из графства Чешир, отличалась, по воспоминаниям современников, необыкновенной красотой, "живой, трепетной, энергической". Свою "карьеру" содержанки начала в четырнадцать лет в "Храме здоровья" модного врача-шарлатана Джеймса Грэхема. В 1791 г. стала женой лорда Гамильтона, английского посла в Неаполе, известного ценителя искусства и коллекционера, знакомого со многими выдающимися людьми своего времени - Гете, Казановой, художником Ромни. Ромни, написавший более двадцати портретов Эммы, отзывался о ней как о "божественной женщине". До 1798 г. (до встречи с Горацио Нельсоном, 1758 - 1805) леди Гамильтон - верная жена, хозяйка салона, наперсница королевы Неаполя. Роман с Нельсоном тщательно скрывался (дочь, родившаяся от этой связи, до конца жизни считала леди Гамильтон и Нельсона своими приемными родителями; большая часть их переписки была уничтожена, оставшаяся - опубликована много лет спустя после смерти обоих). После гибели Нельсона леди Гамильтон была вынуждена бежать от преследования кредиторов во Францию. Ее предсмертная просьба - похоронить ее рядом с Нельсоном - осталась невыполненной: спившаяся, опустившаяся женщина погребена в общей могиле для бедных.
     
      {Фея Раутенделейн -} персонаж драмы немецкого драматурга Г. Гауптмана (1862 - 1942) "Потонувший колокол" (1896).
     
      {Будто маленький лесной карлик, живущий где-нибудь в дупле, тихо играл на стеклянной скрипке. И вдруг мне показалось... что вместо России я очутился в сказочном Шварцвальде. -} Реминисценции из сказок немецких романтиков, в том числе Гауфа: в сказке "Холодное сердце" (центральной в цикле "Харчевня в Шпессарте") за сердце главного героя, Питера Мунка, борются великан Михель, олицетворение злых сил, и стеклянный человек.
     
      {Шварцвальд -} горы и леса на юго-западе Германии, по правобережью Рейна, место действия многих легенд и баллад, записанных фольклористами-романтиками (Брентано, Арнимом и др.).
     
      {...я создавал королей, конквистадоров и красавиц... и рыжебородый гигант Барбаросса не думал никогда ни о знании, ни о фантазии, ни о любви к неизвестному; и, может быть, утопая в реке, он не вспоминал о том, о чем ему полагалось бы вспоминать... -} Рыцари, короли, конквистадоры, красавицы - образы-мотивы романтической и неоромантической культуры, склонной к поискам идеала вне современной цивилизации - в "царстве природы", народных преданиях, других исторических эпохах (раннее христианство, рыцарство, эпоха Великих географических открытий).
     
      {Конквистадоры} (от {исп}. conquistador, завоеватель) - первые испанские колонизаторы Южной Америки (воины Франсиско Пизарро, Эрнандо Кортеца). Со временем слово "конквистадор" становится нарицательным - так называют любого завоевателя-первопроходца. Образ "одинокого конквистадора" - мотив русской культуры "серебряного" века.
     
      {Барбаросса (букв.:} Краснобородый) Фридрих I (1125 - 1190) - император Священной Римской империи (1152 - 1190). Лелеял мечту о подчинении Италии Империи ("Schnust nach Suden"), для достижения которой вынужден был вести войну на два фронта - против власти папы (последовательно поддерживал антипап - Виктора IV. Пасхалия III, Каликста IV - против папы Александра III) и против сторонников натиска на славян ("Drang nach Osten"), самым могущественным из которых был Генрих Лев. Стал одним из первых феодалов, потерпевших поражение от быстро развивающихся горо дов (1176 г., битва при Леньяно), в результате которого отказался от замысла восстановить верховенство императоров над папством, целовал туфлю Александра III и принял епитимью, одним из условий которой было участие в Третьем крестовом походе (1189 - 1192), во время которого Барбаросса утонул в реке Салеф при загадочных обстоятельствах. Современники считали его воплощением идеалов "старого рыцарства".
     
      {...говорил о нем, представляя его кому-нибудь: - Владимир, певец и партизан... -} "Певец и партизан" - ироническое переосмысление "амплуа" Дениса Давыдова (1784 - 1839), его образа в лирике поэтов пушкинской плеяды. По-видимому, первым, употребившим по отношению к Давыдову эту формулу, был П.А. Вяземский (послания "Партизану-поэту", "К партизану-поэту", 1814).
     
      {...не имел представления ни о сектантстве Сен-Симона, ни о банкротстве Оуэна, ни о сумасшедшем бухгалтере... -} Краткий обзор "истории социализма" как истории неудач, в котором акцент сделан на мировоззренческой узости этого учения и его, по мнению повествователя, оторванности от жизни.
     
      {Сен-Симон} Клод Анри (1760 - 1825) - французский аристократ, социалист-утопист. Во время Великой французской революции был близок к якобинцам; участник войны за независимость в США. Полагал, что история должна стать такой же положительной наукой, как естествознание, верил в прогресс, понимаемый прямолинейно - как поступательное движение от одного этапа развития человечества к другому, высшей фазой которого станет общество будущего, основанное на научно и планово организованной крупной промышленности, руководимое учеными и производителями (рабочими, банкирами, фабрикантами). Способствовать скорейшему наступлению этой фазы должна была, по его мнению, пропаганда "положительной" философии, разумно организующей жизнь людей.
     
      {Оуэн} Роберт (1771 - 1858) - английский предприниматель и филантроп, социалист-утопист. Понимал историю как поступательное движение к "обществу равных" - свободной федерации самоуправляющихся общин. Идею такого общества он попытался воплотить в жизнь, организовав трудовые коммуны и меновые базары. Все они обанкротились; дольше всего просуществовали "Новая Гармония" (США, 1825 - 1829) и "Гармонхилл" (Англия, 1839 - 1845).
     
      {Сумасшедший бухгалтер -} имеется в виду французский социалист-утопист Франсуа Мари Шарль Фурье (1772 - 1837), считавший, что все несовершенства человеческой природы можно устранить, создав благоприятный для этого строй, первичной ячейкой которого должна стать фаланга. В фаланге, по его мнению, труд будет приносить наслаждение и станет потребностью - этому способствуют частая смена видов деятельности, регулярный переход от умственного труда к физическому, искоренение узкого профессионализма и т.д. В результате будут достигнуты высокий уровень производства и изобилие материальных благ, которые должны распределяться по капиталу, труду и таланту. Все социалисты-утописты строили свои теории на положении французских материалистов о решающей роли среды в формировании человека, трактуя пороки как недостаточно удовлетворенные - по вине общества - естественные потребности человеческой природы.
     
      ...я {мог часами сидеть над книгой Беме, но читать труда о кооперации не мог. - Беме} Якоб (1575 - 1624) - немецкий теолог-самоучка, не создал последовательной и стройной системы; его воззрения ближе всего к пантеизму. Бог и природа, по его мнению, едины, и вне этого единства ничего нет. Источник развития мира - вечное противоборство добра и зла, присутствующее во всем, включая и самого Бога. Свои теоретические положения Беме облекает в яркие художественные образы - его произведения необычайно поэтичны, изобилуют символами, аллегориями, метафорами, как каноническими (заимствованными из христианства, Каббалы), так и авторскими.
     
      {Горел-шумел пожар московский... -} В ином варианте: "Шумел, горел пожар московский..." - первая строка песенной переработки популярного во второй половине XIX - начале XX в. стихотворения поэта и драматурга Н.С. Соколова "Он" (1850); у Соколова первая строка: "Кипел, горел пожар московский..."
     
      {...никто не знал ни Столетней войны, ни войны Алой и Белой розы... -} События, определившие историю Европы.
     
      {Столетняя война} (1337 - 1453) - война между Англией и Францией за французские земли, захваченные Англией (с середины XII в.), и богатую Фландрию. Первая половина войны характеризовалась победами англичан над раздираемой смутами Францией. Перелом в войне наступил только после того, как непосредственная опасность стала угрожать Парижу: в результате охватившего Францию небывалого патриотического подъема, высшей точкой которого явилась полумистическая миссия Жанны д'Арк, Англия потеряла все завоеванные земли, за исключением Кале, остававшегося в ее владениях до 1558 г.


К титульной странице
Вперед
Назад