- Если я закрою дверь, то огонь погаснет, - пробурчал он.
- Хорошо, друг мой, оставьте ее открытой, - согласился Шармолю.
Эсмеральда продолжала стоять. Кожаная постель, на которой корчилось
столько страдальцев, пугала ее. Страх леденил кровь. Она стояла, испуганная, оцепеневшая. По знаку Шармолю, оба помощника палача схватили ее
и усадили на тюфяк. Они не причинили ей ни малейшей боли; но лишь только
они притронулись к ней, лишь только она почувствовала прикосновение кожаной постели, вся кровь прилила ей к сердцу. Она блуждающим взором обвела комнату. Ей почудилось, что, вдруг задвигавшись, к ней со всех сторон устремились все эти безобразные орудия пытки. Среди всевозможных
инструментов, до сей поры ею виденных, они были тем же, чем являются летучие мыши, тысяченожки и пауки среди насекомых и птиц. Ей казалось, что
они сейчас начнут ползать по ней, кусать и щипать ее тело.
- Где врач? - спросил Шармолю.
- Здесь, - отозвался человек в черной одежде, которого Эсмеральда до
сих пор не замечала.
Она вздрогнула.
- Мадемуазель! - снова зазвучал вкрадчивый голос прокурора духовного
суда. - В третий раз спрашиваю: продолжаете ли вы отрицать поступки, в
которых вас обвиняют?
На этот раз у нее хватило сил лишь кивнуть головой. Голос изменил ей.
- Вы упорствуете! - сказал Жак Шармолю. - В таком случае, к крайнему
моему сожалению, я должен исполнить мой служебный долг.
- Господин королевский прокурор! - вдруг резко сказал Пьера. - С чего
мы начнем?
Шармолю с минуту колебался, словно поэт, который приискивает рифму
для своего стиха.
- С испанского сапога, - выговорил он наконец.
Злосчастная девушка почувствовала себя покинутой и богом и людьми;
голова ее упала на грудь, как нечто безжизненное, лишенное силы.
Палач и лекарь подошли к ней одновременно. В то же время оба помощника палача принялись рыться в своем отвратительном арсенале.
При лязге этих страшных орудий бедная девушка вздрогнула, словно
мертвая лягушка, которой коснулся гальванический ток.
- О мой Феб! - прошептала она так тихо, что ее никто не услышал. Затем снова стала неподвижной и безмолвной, как мраморная статуя.
Это зрелище тронуло бы любое сердце, но не сердце судьи. Казалось,
сам Сатана допрашивает несчастную грешную душу под багровым оконцем ада.
Это кроткое, чистое, хрупкое создание и было тем бедным телом, в которое
готовился вцепиться весь ужасный муравейник пил, колес и козел, - тем
существом, которым готовились овладеть грубые лапы палачей и тисков.
Жалкое просяное зернышко, отдаваемое правосудием на размол чудовищным
жерновам пытки!
Между тем мозолистые руки помощников Пьера Тортерю грубо обнажили ее
прелестную ножку, которая так часто очаровывала прохожих на перекрестках
Парижа своей ловкостью и красотой.
- Жаль, жаль! - проворчал палач, рассматривая ее изящные и мягкие линии.
Если бы здесь присутствовал архидьякон, он, несомненно, вспомнил бы о
символе: о мухе и пауке.
Вскоре несчастная сквозь туман, застилавший ей глаза, увидела, как
приблизился к ней "испанский сапог" и как ее ножка, вложенная между двух
окованных железом брусков, исчезла в страшном приборе. Ужас придал ей
сил.
- Снимите это! - запальчиво вскричала она и, выпрямившись, тряхнув
растрепанными волосами, добавила: - Пощадите!
Она рванулась, чтобы броситься к ногам прокурора, но ее ножка была
ущемлена тяжелым, взятым в железо дубовым обрубком, и она припала к этой
колодке, бессильная, как пчела, к крылу которой привязан свинец.
По знаку Шармолю, ее снова положили на постель, и две грубые руки
подвязали ее к ремню, свисавшему со свода.
- В последний раз: сознаетесь ли вы в своих преступных деяниях? - спросил со своим невозмутимым добродушием Шармолю.
- Я невиновна.
- В таком случае, мадемуазель, как объясните вы обстоятельства, уличающие вас?
- Увы, монсеньер, я не знаю!
- Итак, вы отрицаете?
- Все отрицаю!
- Приступайте! - крикнул Шармолю.
Пьера повернул рукоятку, и испанский сапог сжался, и несчастная испустила ужасный вопль, передать который не в силах человеческий язык.
- Довольно, - сказал Шармолю, обращаясь к Пьера. - Сознаетесь? - спросил он цыганку.
- Во всем сознаюсь! - воскликнула несчастная девушка. - Сознаюсь!
Только пощадите!
Она не рассчитала своих сил, идя на пытку. Бедная малютка! Ее жизнь
до сей поры была такой беззаботной, такой приятной, такой сладостной!
Первая же боль сломила ее.
- Человеколюбие побуждает меня предупредить вас, что ваше признание
равносильно для вас смерти, - сказал королевский прокурор.
- Надеюсь! - ответила она и упала на кожаную постель полумертвая, перегнувшись, безвольно повиснув на ремне, который охватывал ее грудь.
- Ну, моя прелесть, приободритесь немножко, - сказал мэтр Пьера, приподнимая ее. - Вы, ни дать ни взять, золотая овечка с ордена, который
носит на шее герцог Бургундский.
Жак Шармолю возвысил голос:
- Протоколист, записывайте! Девушка-цыганка! Вы сознаетесь, что являлись соучастницей в дьявольских трапезах, шабашах и колдовстве купно со
злыми духами, уродами и вампирами? Отвечайте!
- Да, - так тихо прошептала она, что ответ ее слился с ее дыханием.
- Вы сознаетесь в том, что видели овна, которого Вельзевул заставляет
появляться среди облаков, дабы собрать шабаш, и видеть которого могут
одни только ведьмы?
- Да.
- Вы признаетесь, что поклонялись головам Бофомета, этим богомерзким
идолам храмовников?
- Да.
- Что постоянно общались с дьяволом, который под видом ручной козы
привлечен ныне к делу?
- Да.
- Наконец, сознаетесь ли вы, что с помощью дьявола и оборотня, именуемого в просторечии "монахпривидение", в ночь на двадцать девятое прошлого марта месяца вы предательски умертвили капитана по имени Феб де Шатопер?
Померкший взгляд ее огромных глаз остановился на судье, и, не дрогнув, не запнувшись, она машинально ответила:
- Да.
Очевидно, все в ней было уже надломлено.
- Запишите, протоколист, - сказал Шармолю и, обращаясь к заплечным
мастерам, произнес: - Отвяжите подсудимую и проводите назад в залу судебных заседаний.
Когда подсудимую "разули", прокурор духовного суда осмотрел ее ногу,
еще онемелую от боли.
- Ничего! - сказал он. - Тут большой беды нет. Вы закричали вовремя.
Вы могли бы еще плясать, красавица!
Затем он обратился к своим коллегам из духовного суда:
- Наконец-то правосудию все стало ясно! Это утешительно, господа! Мадемуазель должна отдать нам справедливость: мы отнеслись к ней со всей
доступной нам мягкостью.
III. Окончание главы об экю, превратившемся в сухой лист
Когда она, прихрамывая, вернулась в зал суда, ее встретил шепот всеобщего удовольствия. Слушатели выражали им чувство удовлетворения, которое человек испытывает в театре при окончании последнего антракта, видя,
что занавес взвился и начинается развязка пьесы. В судьях заговорила надежда на скорый ужин. Маленькая козочка тоже радостно заблеяла. Она рванулась навстречу хозяйке, но ее привязали к скамье.
Уже совсем стемнело. Свечей не подбавили; те, которые были зажжены,
так тускло озаряли зал, что нельзя было различить его стены. Сумрак окутал предметы словно туманом. Кое-где из тьмы выступали бесстрастные лица
судей. В конце длинной залы можно было разглядеть выделявшееся на темном
фоне белое пятно. Это была подсудимая. Она с трудом дотащилась до своей
скамьи.
Шармолю, шествовавший с внушительным видом, дойдя до своего места,
сел, но тут же встал и, сдерживая самодовольное чувство, вызванное достигнутым успехом, заявил.
- Обвиняемая созналась во всем.
- Цыганка! - спросил председатель. - Вы сознались во всех своих преступлениях: в колдовстве, проституции и убийстве Феба де Шатопера?
Сердце у нее сжалось. Слышно было, как она всхлипывала в темноте.
- Во всем, что вам угодно, только убейте меня поскорее! - ответила
она едва слышно.
- Господин королевский прокурор церковного суда! - сказал председатель. - Суд готов выслушать ваше заключение.
Шармолю вытащил устрашающей толщины тетрадь и принялся, неистово жестикулируя и с преувеличенной выразительностью, присущей судебному сословию, читать по ней латинскую речь, где все доказательства виновности
подсудимой основывались на цицероновских перифразах, подкрепленных цитатами из комедий его любимого писателя Плавта. Мы сожалеем, что не можем
предложить читателям это замечательное произведение. Оратор говорил с
жаром. Не успел он дочитать вступление, как пот уже выступил у него на
лбу, а глаза готовы были выскочить из орбит.
Внезапно, посреди какого-то периода, он остановился, и его взор,
обычно довольно добродушный и даже глуповатый, стал метать молнии.
- Господа! - воскликнул он (на сей раз по-французски, так как этого в
тетради не было). - Сатане было мало вмешаться в эту историю - он присутствует здесь и глумится над величием суда. Глядите!
Он указал рукой на козочку, которая, увидев, как жестикулирует Шармолю, нашла вполне уместным подражать ему Усевшись и тряся бородкой, она
принялась добросовестно воспроизводить передними ножками патетическую
пантомиму королевского прокурора церковного суда, что было, как читатель
припомнит, одним из наиболее привлекательных ее талантов Это происшествие, это последнее "доказательство" произвело сильное впечатление. Козочке связали ножки, и королевский прокурор снова стал изливать потоки
своего красноречия.
Это продолжалось очень долго, но зато заключение речи было превосходно Вот ее последняя фраза; присовокупите к ней охрипший голос и жестикуляцию запыхавшегося Шармолю.
Idea, Domni coram strygu demonstrata crimi ne patente, intenlione
crimims existenie in nomitiL sanctae ecclesiae Nostrae Dominae
Parisiensis quae esl in saisina habendi ommmodam altam et balsam justi
liam in ilia hac intemerala Civilatis insuia, tenore prue seniiurn
declaramus nos requirere, primo aliquandam pecuniariam indemmtatem,
secundo, amendationcm honorabilem ante portalium maximum Nostrae Do
minae, ecclesiae cathedralis, tertio sententiam in virtute cujus ista
stryga cum sua capella, seu in trivio vulgariter dicto la Greve, seu in
insula exeunte in fluulo Sequanae, juxta pointam jardini regalis,
executatae sinf [124]
Закончив, он надел свою шапочку и сел.
- Eheu! Bassa latinitas! [125] - вздохнул удрученный Гренгуар.
Возле осужденной поднялся другой человек в черной мантии То был ее
защитник Проголодавшиеся судьи начали роптать.
- Защитник, будьте кратки! - сказал председатель.
- Господин председатель! - ответил тот - Так как моя подзащитная созналась в своем преступлении, то мне остается сказать господам судьям одно Текст салического закона гласит "В случае, если оборотень пожрал человека и уличен в этом, то должен заплатить штраф в восемь тысяч денье,
что равно двумстам золотых су" Не будет ли угодно судебной палате приговорить мою подзащитную к штрафу?
- Устаревший текст, - заметил чрезвычайный королевский прокурор.
- Nego [126], - возразил адвокат.
- Голосовать! - предложил один из советников. - Преступление доказано, а час уже поздний.
Суд приступил к голосованию, не выходя из зала заседания. Судьи подавали голос путем "снятия шапочки", - они торопились. В сумраке залы видно было, как одна за другой обнажались их головы в ответ на мрачный вопрос, который шепотом задавал им председатель. Несчастная осужденная, казалось, следила за ними, но ее помутившийся взор уже ничего не видел.
Затем протоколист принялся что-то строчить, после чего он передал
председателю длинный пергаментный свиток.
И тут несчастная услышала, как зашевелилась толпа, как залязгали,
сталкиваясь, копья и как чей-то ледяной голос произнес:
- Девушка-цыганка! В тот день, который угодно будет назначить нашему
всемилостивейшему королю, вы будете доставлены на телеге, в рубахе, босая, с веревкой на шее, к главному порталу Собора Парижской Богоматери и
тут всенародно принесете покаяние, держа в руке двухфунтовую восковую
свечу; оттуда вас доставят на Гревскую площадь, где вы будете повешены и
удушены на городской виселице; а также ваша коза; кроме того, вы уплатите духовному суду три лиондора в уплату за совершенные вами преступления, в которых вы сознались: за колдовство, магию, распутство и убийство
сэра Феба де Шатопера. Да примет господь вашу душу!
- О, это сон! - прошептала она и почувствовала, что ее уносят чьи-то
грубые руки.
IV. Lasciate ogni speranza [127]
В средние века каждое законченное здание занимало почти столько же
места под землей, сколько над землей. В каждом дворце, каждой крепости,
каждой церкви, если только они не возводились на сваях, подобно Собору
Парижской Богоматери, были подземелья. В соборах существовал как бы еще
другой, скрытый собор, низкий, сумрачный, таинственный, темный и немой,
расположенный под верхним нефом, день и ночь залитым светом и оглашавшимся звуками органа и звоном колоколов. Иногда эти подземелья служили
усыпальницей. В дворцах, в крепостях это были тюрьмы или могильные склепы, а иногда и то и другое вместе. Эти огромные сооружения, закон образования и "произрастания" которых мы уже объяснили раньше, имели не
только фундамент, но, так сказать, корни, которые уходили в землю, ответвляясь в виде комнат, галерей, лестниц, как и в верхнем сооружении.
Таким образом, соборы, дворцы, крепости по пояс уходили в землю. Подвалы
здания представляли собой второе здание, куда спускались, вместо того
чтобы подниматься; подземные этажи этих подвалов соприкасались с громадой наземных этажей так же, как соприкасаются отраженные в озере прибрежные леса и горы с подножием настоящих лесов и гор.
В крепости Сент-Антуан, в парижском Дворце правосудия, в Лувре эти
подземелья служили темницами. Этажи этих темниц, внедряясь в почву, становились все теснее и мрачнее. Они являлись как бы зонами нарастающего
ужаса. Данте не мог бы найти ничего более подходящего для своего ада.
Обычно эти воронки, темницы оканчивались каменными мешками, куда Данте
поместил Сатану и куда общество помещало приговоренных к смерти. Если
какое-либо несчастное существо попадало туда, то должно было сказать
прости свету, воздуху, жизни, ogni speranza. Выход был лишь на виселицу
или на костер. Нередко люди гнили там заживо. Человеческое правосудие
называло это "забвением". Между собой и людьми осужденный чувствовал нависающую над его головой громаду камня и темниц, и вся тюрьма, вся эта
массивная крепость превращалась для него в огромный, сложного устройства
замок, запиравший его от мира живых.
Вот в такую-то яму, в один из каменных мешков, вырытых по приказанию
Людовика Святого в подземной тюрьме Турнель, опасаясь, видимо, побега,
ввергли Эсмеральду, приговоренную к виселице. Весь огромный Дворец правосудия давил на нее своей тяжестью. Бедная мушка, бессильная сдвинуть с
места даже самый маленький из его камней!
Судьба и общество были одинаково несправедливы к ней: не было надобности в таком избытке несчастий и мук, чтобы сломить столь хрупкое создание.
И вот она здесь, затерянная в кромешной тьме, погребенная, зарытая,
замурованная. Всякий, кому довелось бы увидеть ее в этом состоянии и кто
ранее знал ее смеющейся и пляшущей на солнце, содрогнулся бы. Она была
холодна, как ночь, холодна, как смерть; ветерок не играл более ее волосами, человеческий голос не достигал ее слуха, дневной свет не отражался
в ее глазах. Придавленная цепями, сидела она, скрючившись, перед кружкой
с водой и куском хлеба, на охапке соломы, в луже воды, натекавшей с сырых стен камеры; неподвижная, почти бездыханная, она уже не страдала.
Феб, солнце, полдень, вольный воздух, улицы Парижа, пляска и рукоплескания, сладостный любовный лепет, а вслед за этим - священник, сводница,
кинжал, кровь, пытка, виселица! Все это иногда возникало еще в ее памяти
то как радостное золотое видение, то как безобразный кошмар; но это было
лишь ужасным, смутным видением борьбы во мраке, либо отдаленной музыкой,
звеневшей там, наверху, на земле, и не слышной на той глубине, где была
погребена несчастная.
С тех пор как она находилась здесь, она не бодрствовала, но и не спала - Брошенная в темницу, сломленная горем, она не могла более отличить
явь от сна, грезу от действительности, день от ночи. Все смешивалось,
дробилось, колебалось и расплывалось в ее мыслях. Она не чувствовала, не
понимала, не думала, порою лишь грезила. Никогда еще живое существо не
стояло так близко к небытию.
Так, оцепенев, заледенев, окаменев, она почти не слышала, как раза
два-три где-то над головой с шумом открывался люк, не пропуская при этом
ни малейшего света; через этот люк чья-то рука бросала ей корку черного
хлеба. А между тем эти регулярные посещения тюремщика были единственно
оставшейся у нее связью с людьми.
Лишь одно еще заставляло ее бессознательно напрягать слух. Над ее головой сквозь заплесневевшие камни свода просачивалась влага, и через
равные промежутки срывалась капля воды. Узница тупо прислушивалась к
звуку, который производили эти капли, падая в лужу подле нее.
Эти падавшие в лужу капли были здесь единственным признаком жизни,
единственным маятником, отмечавшим время, единственным звуком, долетавшим до нее из всех земных шумов.
Время от времени в этой клоаке мглы и грязи она ощущала, как что-то
холодное, то там, то тут, пробегало у нее по руке или ноге; тогда она
вздрагивала.
Сколько времени пробыла она в узилище? Она не знала. Она помнила лишь
произнесенный где-то над кем-то смертный приговор, помнила, что ее потом
унесли и что она проснулась во мраке и безмолвии, закоченевшая от холода. Она поползла было на руках, но железное кольцо впилось ей в щиколотку, и забряцали цепи. Вокруг нее были стены, под ней - залитая водой каменная плита и охапка соломы. Ни фонаря, ни отдушины. Тогда она села на
солому. И только время от времени, чтобы переменить положение, она переходила на нижнюю ступеньку каменной лестницы, спускавшейся в склеп.
Она попробовала считать мрачные минуты, которые ей отмеривали капли,
но вскоре это жалкое усилие больного мозга оборвалось само собой, и она
погрузилась в полное оцепенение.
И вот однажды, то ли днем, то ли ночью (полдень и полночь были одинаково черны в этой гробнице) она услышала над головой более сильный шум,
чем обычно производил тюремщик, когда приносил ей хлеб и воду. Она подняла голову и увидела красноватый свет, проникавший сквозь щели дверцы
или крышки люка, который был проделан в своде каменного мешка.
В ту же минуту тяжелый засов загремел, крышка люка, заскрипев на ржавых петлях, откинулась, и она увидела фонарь, руку и ноги двух человек.
Свод, в который была вделана дверца, нависал слишком низко, чтобы можно
было разглядеть их головы. Свет причинил ей такую острую боль, что она
закрыла глаза.
Когда она их открыла, дверь была заперта, фонарь стоял на ступеньках
лестницы, а перед ней оказался только один человек. Черная монашеская
ряса ниспадала до самых пят, такого же цвета капюшон спускался на лицо.
Нельзя было разглядеть ни лица, ни рук. Это был длинный черный саван,
под которым чувствовалось что-то живое. Несколько мгновений она пристально смотрела на это подобие призрака. Оба молчали. Их можно было принять за две столкнувшиеся друг с другом статуи. В этом склепе казались
живыми только фитиль в фонаре, потрескивавший от сырости, да капли воды,
которые, падая со свода, прерывали это неравномерное потрескивание однообразным тонким звоном и заставляли дрожать луч фонаря концентрическими
кругами, разбегавшимися по маслянистой поверхности лужи.
Наконец узница прервала молчание:
- Кто вы?
- Священник.
Это слово, интонация, звук голоса заставили ее вздрогнуть.
Священник продолжал медленно и глухо:
- Вы готовы?
- К чему?
- К смерти.
- Скоро ли это будет? - спросила она.
- Завтра.
Она уже радостно подняла голову, но тут голова ее тяжело упала на
грудь.
- О, как долго ждать! - пробормотала она. - Что им стоило сделать это
сегодня?
- Значит, вам очень плохо? - помолчав, спросил священник.
- Мне так холодно! - молвила она.
Она обхватила руками ступни своих ног, - привычное движение бедняков,
страдающих от холода, его мы заметили и у затворницы Роландовой башни, - зубы у нее стучали.
Священник из-под своего капюшона, казалось, разглядывал склеп.
- Без света! Без огня! В воде! Это ужасно!
- Да, - ответила она с тем изумленным видом, который придало ей несчастье. - День сияет для всех. Отчего же мне дана только ночь?
- Знаете ли вы, - после нового молчания спросил священник, - почему
вы здесь находитесь?
- Кажется, знала, - ответила она, проводя исхудавшим пальчиком по
лбу, словно стараясь помочь своей памяти, - но теперь забыла.
Вдруг она расплакалась, как дитя.
- Мне так хочется уйти отсюда! Мне холодно, мне страшно. Какие-то
звери ползают по моему телу.
- Хорошо, следуйте за мной.
Священник взял ее за руку. Несчастная продрогла до костей, и все же
рука священника показалась ей холодной.
- О! - прошептала она. - Это ледяная рука смерти. Кто вы?
Священник откинул капюшон. Перед нею было зловещее лицо, которое так
давно преследовало ее, голова демона, которая возникла над головой ее
обожаемого Феба у старухи Фалурдель, глаза, которые она видела в последний раз горящими около кинжала.
Появление этого человека, всегда столь роковое для нее, толкавшее ее
от несчастья к несчастью вплоть до пытки, вывело ее из оцепенения. Ей
показалось, что плотная завеса, нависшая над ее памятью, разорвалась.
Все подробности ее заключения, от ночной сцены у Фалурдель и до приговора, вынесенного в Турнельской башне, сразу всплыли в ее памяти - не спутанные и смутные, как до сей поры, а четкие, яркие, резкие, трепещущие,
ужасные. Эти воспоминания, почти изглаженные, почти стертые безмерным
страданием, ожили близ этой мрачной фигуры подобно тому, как близ огня
отчетливо выступают на белой бумаге невидимые слова, начертанные симпатическими чернилами. Ей показалось, что вскрылись все ее сердечные раны
и вновь засочились кровью.
- А! - воскликнула она, вздрогнув и закрыв руками глаза. - Это тот
священник!
Сразу онемев, она бессильно уронила руки, низко опустила голову и,
вся дрожа, уставила глаза в пол.
Священник глядел на нее глазами коршуна, который долго чертил в небе
плавные круги над бедным притаившимся в хлебах жаворонком и, постепенно
суживая огромную спираль своего полета, внезапно, как молния, ринувшись
на свою добычу, держит ее теперь, задыхающуюся, в своих когтях.
Она чуть слышно прошептала:
- Добивайте! Наносите последний удар! - и с ужасом втянула голову в
плечи, словно овечка под обухом мясника.
- Я вам внушаю ужас? - спросил он наконец.
Она не ответила.
- Разве я внушаю вам ужас? - повторил он.
Губы ее искривились, словно она силилась улыбнуться.
- Да, - сказала она, - палач всегда издевается над осужденным.
Сколько месяцев он травит меня, грозит мне, пугает меня! О боже! Как
счастлива была я без него! Это он вверг меня в эту пропасть! О небо, это
он убил... Это он убил его, моего Феба! - Рыдая, она подняла глаза на
священника. - О презренный! Кто вы? Что я вам сделала? Вы ненавидите меня? За что же?
- Я люблю тебя! - крикнул священник.
Слезы у нее внезапно высохли. Она бессмысленно глядела на него. Он
упал к ее ногам, пожирая ее пламенным взором.
- Слышишь? Я люблю тебя! - повторил он.
- О, что это за любовь! - содрогаясь, промолвила несчастная.
- Любовь отверженного, - сказал он.
Оба некоторое время молчали, придавленные тяжестью своих переживаний:
он - обезумев, она - отупев.
- Слушай, - вымолвил наконец священник, и необычайный покой снизошел
на него. - Ты все узнаешь. Я скажу тебе то, в чем до сих пор едва осмеливался признаваться самому себе, украдкой вопрошая свою совесть в те
безмолвные ночные часы, когда мрак так глубок, что, кажется, сам бог уже
не может видеть нас. Слушай! До встречи с тобой я был счастлив, девушка!..
- И я! - прошептала она еле слышно.
- Не прерывай меня! Да, я был счастлив, по крайней мере я мнил себя
счастливым. Я был невинен, душа моя была полна хрустальной чистоты. Надменнее, лучезарнее, чем у всех, сияло чело мое! Священнослужители учились у меня целомудрию, ученые - науке. Да, наука была для меня всем.
Она была мне сестрой, и ни в ком другом я не нуждался. Лишь с годами
иные мысли овладели мной. Не раз, когда мимо меня проходила женщина, моя
плоть возмущалась. Эта власть пола, власть крови, которую я, безумный
юноша, считал в себе навек подавленной, не раз судорожным усилием натягивала цепь железных обетов, приковавших меня, несчастного, к холодным
плитам алтаря. Но пост, молитва, занятия, умерщвление плоти сделали мою
душу владычицей тела. Я избегал женщин. К тому же стоило мне раскрыть
книгу, как весь угар моих помыслов рассеивался перед величием науки.
Текли минуты, и я чувствовал, как куда-то вдаль отступает земное и
плотское, и я вновь обретал мир, чистоту и покой перед безмятежным сиянием вечной истины. Пока дьявол искушал меня смутными видениями, проходившими перед моими глазами то в храме, то на улице, то в лугах, они
лишь мельком возникали в моих сновидениях, и я легко побеждал их. Увы,
если ныне я сражен, то в этом повинен бог, который, сотворив человека и
дьявола, не одарил их равной силой. Слушай. Однажды...
Тут священник остановился, и узница услышала хриплые, тяжкие вздохи,
вырывавшиеся из его груди.
Он продолжал:
- ...однажды я стоял облокотившись на подоконник в моей келье... Какую же это книгу читал я тогда? О, все это словно вихрь в моей голове! Я
читал. Окна моей кельи выходили на площадь. Вдруг слышу звуки бубна. Досадуя, что меня потревожили в моей задумчивости, я взглянул на площадь.
То, что я увидел, видели и другие, не только я, а между тем зрелище это
было создано не для глаз человека. Там, в середине площади, - был полдень, солнце стояло высоко, - плясала девушка. Создание столь дивной
красоты, что бог предпочел бы ее пресвятой деве и избрал бы матерью своей, он бы пожелал быть рожденным ею, если бы она жила, когда он воплотился в человека! У нее были черные блестящие глаза, в темных ее волосах, когда их пронизывало солнце, загорались золотые нити. В стремительной пляске нельзя было различить ее ножек, - они мелькали, как спицы
быстро вертящегося колеса. Вокруг головы, в черных ее косах сверкали на
солнце металлические бляхи, словно звездной короной осенявшие ее лоб. Ее
синее платье, усеянное блестками, искрилось, словно пронизанная мириадами золотых точек летняя ночь. Ее гибкие смуглые руки сплетались и вновь
расплетались вокруг ее стана, словно два шарфа. Линии ее тела были дивно
прекрасны! О блистающий образ, чье сияние не меркло даже в свете солнечных лучей! Девушка, то была ты! Изумленный, опьяненный, очарованный, я
дал себе волю глядеть на тебя. Я до тех пор глядел на тебя, пока внезапно не дрогнул от ужаса: я почувствовал себя во власти чар!
У священника прервалось дыхание, и он на мгновение умолк. Затем продолжал:
- Уже наполовину околдованный, я пытался найти опору, чтобы удержаться в своем падении. Я припомнил ковы, которые Сатана уже когда-то
строил мне. Создание, представшее очам моим, было так сверхчеловечески
прекрасно, что могло быть послано лишь небом или адом. Она не была обыкновенной девушкой, созданной из персти земной и скудно освещенной изнутри мерцающим лучом женской души. То был ангел! Но ангел мрака, сотканный
из пламени, а не из света. В ту минуту, как я это подумал, я увидел близ
тебя козу, - это бесовское животное, усмехаясь, глядело на меня. При
свете полуденного солнца ее рожки казались огненными. Тогда я понял, что
это дьявольская западня, и уже не сомневался, что ты послана адом и послана на мою погибель. Так я думал.
Тут священник взглянул в лицо узницы и холодно добавил:
- Так я думаю и теперь. А между тем чары малопомалу начинали оказывать на меня действие, твоя пляска кружила мне голову; я ощущал, как таинственная порча проникала в меня. Все, что должно было бодрствовать,
засыпало в душе моей, и, подобно людям, замерзающим в снегах, я находил
наслаждение в том, чтобы поддаваться этой дреме. Внезапно ты запела. Что
мне оставалось делать, несчастному! Твое пение было еще пленительней
твоей пляски. Я хотел бежать. Невозможно. Я был пригвожден, я врос в
землю. Мне казалось, что мрамор плит доходит мне до колен. Пришлось остаться до конца. Ноги мои оледенели, голова пылала. Наконец, быть может
сжалившись надо мной, ты перестала петь, ты исчезла. Отсвет лучезарного
видения постепенно погасал в глазах моих, и слух мой более не улавливал
отзвука волшебной музыки. Тогда, еще более недвижный и беспомощный, нежели статуя, сброшенная с пьедестала, я склонился на край подоконника.
Вечерний благовест пробудил меня. Я поднялся, я бежал, но - увы! - что-то было низвергнуто во мне, чего нельзя уже было поднять; что-то
снизошло на меня, от чего нельзя было спастись бегством.
Он снова приостановился, потом продолжал:
- Да, начиная с этого дня во мне возник человек, которого я в себе не
знал. Я пытался прибегнуть ко всем моим обычным средствам: монастырю,
алтарю, работе, книгам. Безумие! О, сколь пустозвонив наука, когда ты, в
отчаянии, преисполненный страстей, ищешь у нее прибежища! Знаешь ли ты,
девушка, что вставало отныне между книгами и мной? Ты, твоя тень, образ
светозарного видения, возникшего однажды передо мной в пространстве. Но
образ этот стал уже иным, - темным, зловещим, мрачным, как черный круг,
который неотступно стоит перед глазами того неосторожного, кто пристально взглянул на солнце.
Не в силах избавиться от него, преследуемый напевом твоей песни, постоянно видя на моем молитвеннике твои пляшущие ножки, постоянно ощущая
ночью во сне, как твое тело касается моего, я хотел снова увидеть тебя,
дотронуться до тебя, знать, кто ты, убедиться, соответствуешь ли ты идеальному образу, который запечатлелся во мне, а быть может, и затем, чтобы суровой действительностью разбить мою грезу. Как бы то ни было, я надеялся, что новое впечатление развеет первое, а это первое стало для меня невыносимо. Я искал тебя. Я вновь тебя увидел. О горе! Увидев тебя
однажды, я хотел тебя видеть тысячу раз, я хотел тебя видеть всегда. И - можно ли удержаться на этом адском склоне? - я перестал принадлежать себе. Другой конец нити, которую дьявол привязал к моим крыльям, он прикрепил к твоей ножке. Я стал скитаться и бродить по улицам, как и ты. Я
поджидал тебя в подъездах, я подстерегал тебя на углах улиц, я выслеживал тебя с высоты моей башни. Каждый вечер я возвращался еще более завороженный, еще более отчаявшийся, еще более околдованный, еще более обезумевший!
Я знал, кем ты была, - египтянка, цыганка, гитана, зингара, - можно
ли было сомневаться в колдовстве? Слушай. Я надеялся, что судебный процесс избавит меня от порчи. Когда-то ведьма околдовала Бруно Аста; он
приказал сжечь ее и исцелился. Я знал это. Я хотел испробовать это
средство. Я запретил тебе появляться на Соборной площади, надеясь, что
забуду тебя, если ты больше не придешь туда. Но ты не послушалась. Ты
вернулась. Затем мне пришла мысль похитить тебя. Однажды ночью я попытался это сделать. Нас было двое. Мы уже схватили тебя, как вдруг появился этот презренный офицер. Он освободил тебя и этим положил начало
твоему несчастью, моему и своему. Наконец, не зная, что делать и как
поступить, я донес на тебя в духовный суд.
Я думал, что исцелюсь, подобно Бруно Асту. Я смутно надеялся и на то,
что приговор отдаст тебя в мои руки, что в темнице я настигну тебя, что
я буду обладать тобой, что там тебе не удастся ускользнуть от меня, что
ты уже достаточно времени владела мною, а теперь я овладею тобой. Когда
творишь зло, твори его до конца. Безумие останавливаться на полпути! В
чрезмерности греха таится исступленное счастье. Священник и колдунья могут слиться в наслажденье на охапке соломы и в темнице!
И вот я донес на тебя. Именно тогда-то я и пугал тебя при встречах.
Заговор, который я умышлял против тебя, гроза, которую я собрал над твоей головой, давала о себе знать угрозами и вспышками. Однако я все еще
медлил. Мой план был ужасен, и это заставляло меня отступать.
Быть может, я отказался бы от него, быть может, моя чудовищная мысль
погибла бы в моем мозгу, не дав плода. Мне казалось, что только от меня
зависело продлить или прервать это судебное дело. Но каждая дурная мысль
настойчиво требует своего воплощения. И в том, в чем я мыслил себя всемогущим, рок оказался сильнее меня. Увы! Этот рок овладел тобою и бросил
тебя под ужасные колеса машины, которую я коварно изготовил! Слушай. Я
подхожу к концу.
Однажды - в такой же солнечный день - мимо меня проходит человек, он
произносит твое имя и смеется, и в глазах его горит вожделение. Проклятие! Я последовал за ним. Что было дальше, ты знаешь.
Он умолк.
Молодая девушка могла лишь вымолвить:
- О мой Феб!
- Не произноси этого имени! - воскликнул священник, сжав ей руку. - О
несчастные! Это имя сгубило нас всех! Или, вернее, мы все погубили друг
друга вследствие необъяснимой игры рока! Ты страдаешь, не правда ли! Тебе холодно, мгла слепит тебя, тебя окружают стены темницы? Но, может
быть, в глубине твоей души еще теплится свет, пусть даже то будет твоя
ребяческая любовь к этому легкомысленному человеку, который забавлялся
твоим сердцем! А я - я ношу тюрьму в себе. Зима, лед, отчаянье внутри
меня! Ночь в душе моей!
Знаешь ли ты все, что я выстрадал? Я был на суде Я сидел на скамье с
духовными судьями. Да, под одним из этих монашеских капюшонов извивался
грет ник. Когда тебя привели, я был там; когда тебя допрашивали, я был
там. О волчье логово! То было мое преступление, уготованная для меня виселица; я видел, как ее очертания медленно возникали над твоей головой.
При появлении каждого свидетеля, при каждой улике, при защите я был там;
я мог бы сосчитать каждый шаг на твоем скорбном пути; я был там, когда
этот дикий зверь... О, я не предвидел пытки! Слушай. Я последовал за тобой в застенок. Я видел, как тебя раздели, как тебя, полуобнаженную,
хватали гнусные руки палача. Я видел твою ножку, - я б отдал царство,
чтобы запечатлеть на ней поцелуй и умереть, - я видел, как эту ножку,
которая, даже наступив на мою голову и раздавив ее, дала бы мне неизъяснимое наслаждение, зажали ужасные тиски "испанского сапога", превращающего ткани живого существа в кровавое месиво. О несчастный! В то время
как я смотрел на это, я бороздил себе грудь кинжалом, спрятанным под сутаной! При первом твоем вопле я всадил его себе в тело; при втором он
пронзил бы мне сердце! Гляди! Кажется, раны еще кровоточат.
Он распахнул сутану. Действительно, его грудь была вся истерзана,
словно когтями тигра, а на боку зияла большая, плохо затянувшаяся рана.
Узница отпрянула в ужасе.
- О девушка, сжалься надо мной! - продолжал священник. - Ты мнишь себя несчастной! Увы! Ты не знаешь, что такое несчастье! О! Любить женщину! Быть священником! Быть ненавистным! Любить ее со всем неистовством,
чувствовать, что за тень ее улыбки ты отдал бы свою кровь, свою душу,
свое доброе имя, свое спасение, бессмертие, вечность, жизнь земную и
загробную; сожалеть, что ты не король, не гений, не император, не архангел, не бог, чтобы повергнуть к ее стопам величайшего из рабов; денно и
нощно лелеять ее в своих грезах, в своих мыслях - и видеть, что она
влюблена в солдатский мундир! И не иметь ничего взамен, кроме скверной
священнической рясы, которая вызывает в ней лишь страх и отвращение! Изнемогая от ревности и ярости, быть свидетелем того, как она расточает
дрянному, тупоголовому хвастуну сокровища своей любви и красоты. Видеть,
как это тело, формы которого жгут, эта грудь, такая прекрасная, эта кожа
трепещут и розовеют под поцелуями другого! О небо! Любить ее ножку, ее
ручку, ее плечи; терзаясь ночи напролет на каменном полу кельи, мучительно грезить о ее голубых жилках, о ее смуглой коже - и видеть, что
все ласки, которыми ты мечтал одарить ее, свелись к пытке, что тебе удалось лишь уложить ее на кожаную постель! О, это поистине клещи, раскаленные на адском пламени! Как счастлив тот, кого распиливают надвое или
четвертуют! Знаешь ли ты муку, которую испытывает человек долгими ночами, когда кипит кровь, когда сердце разрывается, голова раскалывается,
зубы впиваются в руки, когда эти яростные палачи, словно на огненной решетке, без устали пытают его любовной грезой, ревностью, отчаянием! Девушка, сжалься! Дай мне передохнуть! Немного пепла на этот пылающий
уголь! Утри, заклинаю тебя, пот, который крупными каплями струится с моего лба! Дитя, терзай меня одной рукой, но ласкай другой! Сжалься, девушка! Сжалься надо мной!
Священник катался по каменному, залитому водою полу и бился головой
об углы каменных ступеней. Девушка слушала его, смотрела на него.
Когда он умолк, опустошенный и задыхающийся, она проговорила вполголоса:
- О мой Феб!
Священник пополз к ней на коленях.
- Умоляю тебя, - закричал он, - если в тебе есть сердце, не отталкивай меня! О, я люблю тебя! Горе мне! Когда ты произносишь это имя, несчастная, ты словно дробишь своими зубами мою душу. Сжалься! Если ты исчадие ада, я последую за тобой. Я все для этого совершил. Тот ад, в котором будешь ты, - мой рай! Твой лик прекрасней божьего лика! О, скажи,
ты не хочешь меня? В тот день, когда женщина отвергнет такую любовь, как
моя, горы должны содрогнуться. О, если бы ты пожелала! Как бы мы были
счастливы! Бежим, - я заставлю тебя бежать, - мы уедем куда-нибудь, мы
отыщем на земле место, где солнце ярче, деревья зеленее и небо синее. Мы
будем любить друг друга, мы сольем наши души и будем пылать вечной жаждой друг друга, которую вместе и неустанно будем утолять из кубка неиссякаемой любви!
Она прервала его ужасным, резким смехом:
- Поглядите же, отец мой, у вас кровь под ногтями!
Священник некоторое время стоял, словно окаменевший, устремив пристальный взгляд на свои руки.
- Ну, хорошо, пусть так! - со странной кротостью ответил он. - Оскорбляй меня, насмехайся надо мной, обвиняй меня, но идем, идем, спешим!
Это будет завтра, говорю тебе. Гревская виселица, ты знаешь? Она всегда
наготове. Это ужасно! Видеть, как тебя повезут в этой повозке! О,
сжалься! Только теперь я чувствую, как сильно люблю тебя. О, пойдем со
мной! Ты еще успеешь меня полюбить после того, как я спасу тебя. Можешь
ненавидеть меня, сколько пожелаешь! Но бежим! Завтра! Завтра! Виселица!
Твоя казнь! О, спаси себя! Пощади меня!
Он схватил ее за руку, он был вне себя, он хотел увести ее силой.
Она остановила на нем неподвижный взор:
- Что сталось с моим Фебом?
- А! - произнес священник, отпуская ее руку. - Вы безжалостны!
- Что сталось с Фебом? - холодно повторила она.
- Он умер! - крикнул священник.
- Умер? - так же безжизненно и холодно сказала она. - Так зачем же вы
говорите мне о жизни?
Священник не слушал ее.
- О да! - бормотал он, как бы обращаясь к самому себе. - Он наверное
умер. Клинок вошел глубоко. Мне кажется, что острие коснулось его сердца. О, я сам жил на острие этого кинжала!
Бросившись на него, молодая девушка, как разъяренная тигрица, оттолкнула его с нечеловеческой силой на ступени лестницы.
- Уходи, чудовище! Уходи, убийца! Дай мне умереть! Пусть наша кровь
навеки заклеймит твой лоб! Принадлежать тебе, поп? Никогда! Никогда!
Ничто не соединит нас, даже ад! Уйди, проклятый! Никогда!
Священник споткнулся о ступеньку. Он молча высвободил ноги, запутавшиеся в складках одежды, взял фонарь и медленно стал подниматься по
лестнице к двери. Он открыл эту дверь и вышел.
Вдруг девушка увидела, как его голова вновь появилась в отверстии люка. Лицо его было ужасно; хриплым от ярости и отчаяния голосом он крикнул:
- Говорят тебе, он умер!
Она упала ничком на землю, и ничего больше не было слышно в темнице,
кроме вздохов капель воды, зыбивших лужу во мраке.
V. Мать
Не думаю, чтобы во всей вселенной было что-нибудь отраднее чувств,
которые пробуждаются в сердце матери при виде крошечного башмачка ее ребенка. Особенно, если это праздничный башмачок, воскресный, крестильный:
башмачок, расшитый почти до самой подошвы, башмачок младенца, еще не
ставшего на ножки. Этот башмачок так мал, так мил, он так явно непригоден для ходьбы, что матери кажется, будто она видит свое дитя. Она улыбается ему, она целует его, она разговаривает с ним. Она спрашивает себя, может ли ножка быть такой маленькой: и если даже нет с ней ребенка,
то ей достаточно взглянуть на хорошенький башмачок, чтобы перед ней уже
возник образ нежного и хрупкого создания. Ей чудится, что она его видит,
живого, смеющегося, его нежные ручки, круглую головку, ясные глазки с
голубоватыми белками, его невинные уста. Если на дворе зима, то вот он,
здесь, ползает по ковру, деловито карабкается на скамейку, и мать трепещет от страха, как бы он не приблизился к огню. Если же лето, то он ковыляет по двору, по саду, рвет траву, растущую между булыжниками, простодушно, безбоязненно глядит на больших собак, на больших лошадей, забавляется ракушками, цветами и заставляет ворчать садовника, который находит на куртинах песок, на дорожках землю. Все, как и он, улыбается,
все играет, все сверкает вокруг него, - даже ветерок и солнечный луч бегают взапуски, путаясь в ее кудряшках. Все это возникает перед матерью
при взгляде на башмачок, и, как воск на огне, тает ее сердце.
Но когда дитя утрачено, эти радостные, очаровательные, нежные образы,
которые обступают крошечный башмачок, превращаются в источник ужасных
страданий. Хорошенький расшитый башмачок становится орудием пытки, которое непрестанно терзает материнское сердце. В этом сердце звучит все та
же струна, струна самая затаенная, самая чувствительная; но вместо ангела, ласково прикасающегося к ней, ее дергает демон.
Однажды утром, когда майское солнце вставало на темно-синем небе, - на таком фоне Гарофало любил писать свои многочисленные "Снятие со креста", - затворница Роландовой башни услышала доносившийся с Гревской площади шум колес, топот копыт, лязг железа. Это ее не очень удивило, и,
закрыв уши волосами, чтобы заглушить шум, она снова, стоя на коленях,
отдалась созерцанию неодушевленного предмета, которому поклонялась вот
уж пятнадцать лет. Этот башмачок, как мы уже говорили, был для нее вселенной. В нем была заточена ее мысль, и освободить ее от этого заключения могла одна лишь смерть. Сколько горьких упреков, трогательных жалоб,
молитв и рыданий об этой очаровательной безделке розового шелка воссылала она к небесам, об этом знала только мрачная келья Роландовой башни.
Никогда еще подобное отчаяние не изливалось на такую прелестную и такую
изящную вещицу.
В это утро, казалось, скорбь ее была еще надрывнее, чем всегда, и ее
громкое монотонное причитание, долетавшее из склепа, щемило сердце.
- О дочь моя! - стонала она. - Мое бедное дорогое дитя! Никогда
больше я не увижу тебя! Все кончено! А мне сдается, будто это произошло
вчера. Боже мой, боже мой! Уж лучше бы ты не дарил ее мне, если хотел
отнять так скоро! Разве тебе не ведомо, что ребенок врастает в нашу
плоть, и мать, потерявшая дитя, перестает верить в бога? О несчастная,
зачем я вышла из дому в этот день? Господи, господи! Если ты лишил меня
дочери, то ты, наверное, никогда не видел меня вместе с нею, когда я
отогревала ее, веселенькую, у моего очага; когда она, улыбаясь мне, сосала мою грудь; когда я заставляла ее перебирать ножонками по мне до самых моих губ! О, если бы ты взглянул на нас тогда, господи, ты бы сжалился надо мной, над моим счастьем, ты не лишил бы меня единственной
любви, которая еще жила в моем сердце! Неужели я была такой презренной
тварью, господи, что ты не пожелал даже взглянуть на меня, прежде, чем
осудить? О горе, горе! Вот башмачок, а ножка где? Где все ее тельце? Где
дитя? Дочь моя! Дочь моя! Что они сделали с тобой? Господи, верни ее
мне! За те пятнадцать лет, что я провела в моленьях перед тобой, о господи, мои колени покрылись струпьями! Разве этого мало? Верни ее мне
хоть на день, хоть на час, хоть на одну минуту, на одну минуту, господи!
А потом ввергни меня на веки вечные в преисподнюю! О, если бы я знала,
где влачится край твоей ризы, я ухватилась бы за него обеими руками и
умолила бы вернуть мое дитя! Вот ее хорошенький крохотный башмачок! Разве тебе его не жаль, господи? Как ты мог обречь бедную мать на пятнадцатилетнюю муку? Пресвятая дева, милостивая заступница! Верни мне моего
младенца Иисуса, у меня его отняли, у меня его украли, его пожрали на
поляне, поросшей вереском, выпили его кровь, обглодали его косточки!
Сжалься надо мной, пресвятая дева! Моя дочь! Я хочу видеть мою дочь! Что
мне до того, что она в раю? Мне не нужны ваши ангелы, мне нужно мое дитя! Я - львица, мне нужен мой львенок! Я буду кататься по земле, я разобью камни моей головой, я загублю свою душу, я прокляну тебя, господи,
если ты не отдашь мне мое дитя! Ты же видишь, что мои руки все искусаны!
Разве милосердный бог может быть безжалостным? О, не давайте мне ничего,
кроме соли и черного хлеба, лишь бы со мной была моя дочь, лишь бы она,
как солнце, согревала меня! Увы, господи владыка мой, я всего лишь презренная грешница, но моя дочь делала меня благочестивой. Из любви к ней я
была исполнена веры; в ее улыбке я видела тебя, словно предо мной разверзалось небо. О, если бы мне хоть раз, еще один только раз обуть ее
маленькую розовую ножку в этот башмачок - и я умру, милосердная дева,
благословляя твое имя! Пятнадцать лет! Она была бы теперь взрослой! Несчастное дитя! Как? Неужели я никогда больше не увижу ее, даже на небесах? Ведь мне туда не попасть. О, какая мука! Думать - вот ее башмачок,
и это все, что осталось!
Несчастная бросилась на башмачок, этот источник ее утехи и ее отчаяния в продолжение стольких лет, и грудь ее потрясли страшные рыдания,
как и в день утраты. Ибо для матери, потерявшей ребенка, день этот длится вечно. Такая скорбь не стареет. Пусть траурное одеяние ветшает и белеет, но сердце остается облаченным в траур.