- О, это ночной ветер бросает их друг на друга! - пробормотал он. - Стук их цепей сливается со стуком костей! Быть может, она уже среди них!
Полный смятения, он сам не знал, куда шел. Пройдя несколько шагов, он
очутился у моста Сен-Мишель. В нижнем этаже одного из домов светилось
окно. Он приблизился к нему и сквозь треснувшие стекла увидел отвратительную комнату, пробудившую в нем смутное воспоминание. В комнате,
скудно освещенной тусклой лампой, сидел белокурый здоровый и веселый
юноша и, громко смеясь, целовал девушку в нескромном наряде. А подле
лампы сидела за прялкой старуха, певшая дрожащим голосом. Когда юноша
переставал смеяться, обрывки песни долетали до слуха священника. Это были какие-то непонятные и страшные слова:
Грев, лай, Грев, урчи!
Прялка, пряди! Кудель, сучись!
Ты, прялка, кудель для петли предназначь!
Свистит в ожиданье веревки палач.
Грев, лай, Грев, урчи!
Хороша веревка из крепкой пеньки!
Засевай не зерном - коноплей, мужики,
От Исси до Ванвра свои поля,
Поделом чтобы вору мука была.
Хороша веревка из крепкой пеньки!
Грев, лай. Грев, урчи!
Чтобы видеть, как девка ногами сучит
И как будет потом в петле оползать,
Станут окна домов, как живые глаза.
Грев, лай. Грев, урчи!
А молодой человек хохотал и ласкал девицу. Старуха была Фалурдель,
девица - уличная девка, юноша - его брат Жеан.
Архидьякон продолжал смотреть в окно. Не все ли равно, на что смотреть!
Жеан подошел к другому окну, в глубине комнаты, распахнул его, взглянул на набережную, где вдали сверкали огни, и сказал, закрывая окно:
- Клянусь душой, вот уже и ночь! Горожане зажигают свечи, а господь
бог - звезды.
Затем Жеан вернулся к потаскухе и, разбив стоявшую на столе бутылку,
воскликнул:
- Пуста! Ах ты, черт! А денег у меня больше нет! Изабо, милашка, я
только тогда успокоюсь, когда Юпитер превратит твои белые груди в две
черные бутылки, из которых я день и ночь буду сосать бонское вино.
Эта остроумная шутка рассмешила девку. Жеан вышел.
Клод едва успел броситься ничком на землю, чтобы брат не столкнулся с
ним, не поглядел ему в лицо, не узнал его. По счастью, на улице было
темно, а школяр был пьян. Однако он заметил лежавшего в уличной грязи
архидьякона.
- Ого! - воскликнул он. - Вот у кого сегодня был веселый денек!
Он толкнул ногою боявшегося дохнуть Клода.
- Мертвецки пьян! - продолжал Жеан. - Ну и наклюкался! Настоящая пиявка, отвалившаяся от винной бочки. Ба, да он лысый! - сказал он наклоняясь. - Совсем старик! Fortunate senex! [137]
Затем Клод услышал, как он, удаляясь, рассуждал:
- А все же благоразумие - прекрасная вещь. Счастлив мой брат архидьякон, обладающий добродетелью и деньгами.
Архидьякон поднялся и во весь дух побежал к Собору Богоматери, громадные башни которого выступали во мраке над кровлями домов.
Когда он, запыхавшись, достиг Соборной площади, то вдруг отступил, не
смея поднять глаза на зловещее здание.
- О, неужели все это могло произойти здесь нынче утром! - тихо проговорил он.
Наконец он осмелился взглянуть на храм. Фасад собора был темен. За
ним мерцало ночное звездное небо. Серп луны, поднявшейся высоко над горизонтом, остановился в этот миг над верхушкой правой башни и казался
лучезарной птицей, присевшей на край балюстрады, прорезанной черным рисунком трилистника.
Монастырские ворота были уже на запоре, но архидьякон всегда носил
при себе ключ от башни, где помещалась его лаборатория. Он воспользовался им, чтобы проникнуть в храм.
В храме царили пещерный мрак и тишина. По большим теням, падавшим
отовсюду широкими полосами, он понял, что траурные сукна утренней церемонии еще не были сняты. В сумрачной глубине церкви мерцал большой серебряный крест, усыпанный блистающими точками, словно млечный путь в ночи этой гробницы. Высокие окна хоров поднимали над черными драпировками
свои стрельчатые верхушки, стекла которых, пронизанные лунным сиянием,
были расцвечены теперь неверными красками ночи: лиловатой, белой, голубой, - эти оттенки можно найти только на лике усопшего. Увидев вокруг
хоров эти озаренные мертвенным светом островерхие арки окон, архидьякон
принял их за митры погубивших свою душу епископов. Он зажмурил глаза, а
когда открыл их, ему показалось, будто он окружен кольцом бледных, глядевших на него лиц.
Он бросился бежать по церкви. Но ему почудилось, что храм заколебался, зашевелился, задвигался, ожил, что каждая толстая колонна превратилась в" громадную лапу, которая топала по полу своей каменной ступней,
что весь гигантский собор превратился в сказочного слона, который пыхтя
переступал своими колоннаминогами, с двумя башнями вместо хобота и с огромной черной драпировкой вместо попоны.
Его бред, его безумие достигли того предела, когда внешний мир превращается в видимый, осязаемый и страшный Апокалипсис.
На одну минуту он почувствовал облегчение. Углубившись в боковой придел, он заметил за чащей столбов красноватый свет. Он устремился к нему,
как к звезде. Это была тусклая лампада, днем и ночью освещавшая молитвенник Собора Богоматери за проволочной сеткой. Он жадно припал к священной книге, надеясь найти в ней утешение или поддержку. Молитвенник
был раскрыт на книге Иова, и, скользнув по странице напряженным взглядом, он увидел слова:
"И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое
дуновение, и волосы мои встали дыбом".
Прочитав этот мрачный стих, он ощутил то, что ощущает слепец, уколовшийся о поднятую им с земли палку. Колени у него подкосились, и он рухнул на плиты пола, думая о той, которая скончалась сегодня. Он чувствовал, как через его мозг проходит, переполняя его, какойто отвратительный
дым; ему казалось, будто голова его превратилась в одну из дымовых труб
преисподней.
По-видимому, он долго пролежал в таком состоянии, ни о чем не думая,
сраженный и безвольный, во власти дьявола. Наконец силы вернулись к нему, и он решил искать убежища в башне, у своего верного Квазимодо. Он
встал, и так как ему было страшно, то он взял лампаду, горевшую перед
молитвенником. Это было кощунство, но для него уже не имела значения такая безделица.
Медленно взбирался он по башенной лестнице, охваченный ужасом, который сообщался, вероятно, и редким прохожим на Соборной площади, видевшим
таинственный огонек, поднимавшийся в столь поздний час от бойницы к бойнице до самого верха колокольни.
Внезапно в лицо ему повеяло прохладой, он оказался у двери верхней
галереи. Воздух был свеж; по небу неслись облака, широкие, белые валы
которых, громоздясь друг на друга и обламывая угловатые края, напоминали
ледоход. Лунный серп среди облаков казался небесным кораблем, потерпевшим крушение и затертым воздушными льдами.
Некоторое время он всматривался в просветы между колонками, которые
образовывали ограду, соединявшую обе башни, сквозь дымку тумана и испарений, в безмолвную толпу дальних парижских кровель, острых, неисчислимых, скученных, маленьких, словно волны спокойного моря в летнюю ночь.
Луна бросала бледный свет, придававший небу и земле пепельный отлив.
В эту минуту башенные часы подали свой высокий надтреснутый голос.
Пробило полночь. Священнику вспомнился полдень. Вновь било двенадцать.
- О, она теперь, должно быть, уже похолодела! - прошептал он.
Вдруг порыв ветра задул лампаду, и почти в то же мгновение он увидел
у противоположного угла башни тень, белое пятно, некий образ, женщину.
Он вздрогнул. Рядом с женщиной стояла козочка, блеяние которой сливалось
с последним ударом часов.
Он нашел в себе силы взглянуть на нее. То была она.
Она была бледна и сурова. Ее волосы так же, как и поутру, спадали на
плечи. Но ни веревки на шее, ни связанных рук. Она была свободна, она
была мертва.
Она была в белой одежде, белое покрывало спускалось с ее головы.
Медленной поступью подвигалась она к нему, глядя на небо. Колдунья-коза следовала за нею. Бежать он не мог; он чувствовал, что превратился в камень, что собственная тяжесть непреодолима. Каждый раз, когда она делала шаг вперед, он делал шаг назад, не более. Так отступил он
под темный лестничный свод. Он леденел при мысли, что, может быть, и она
направится туда же; если бы это случилось, он умер бы от ужаса.
Она действительно приблизилась к двери, ведущей на лестницу, постояла
несколько мгновений, пристально вглядываясь в темноту, но не различая в
ней священника, и прошла мимо. Она показалась ему выше ростом, чем была
при жизни; сквозь ее одежду просвечивала луна; он слышал ее дыхание.
Когда она удалилась, он так же медленно, как и призрак, стал спускаться по лестнице, чувствуя себя тоже призраком; его взгляд блуждал,
волосы стояли дыбом. Все еще держа в руке потухшую лампаду и спускаясь
по спирали лестницы, он явственно слышал над своим ухом голос, который
со смехом повторял: "... И некий дух пронесся пред лицом моим, и я почувствовал его легкое дуновение, и волосы мои встали дыбом".
II. Горбатый, кривой, хромой
Каждый город средневековья, каждый город Франции вплоть до царствования Людовика XII имел свои убежища. Эти убежища среди потопа карательных
мер и варварских судебных установлении, наводнявших города, были своего
рода островками за пределами досягаемости человеческого правосудия. Всякий причаливший к ним преступник был спасен. В ином предместье было
столько же убежищ, сколько и виселиц. Это было злоупотребление безнаказанностью рядом со злоупотреблением казнями - два вида зла, стремившихся
обезвредить друг друга. Королевские дворцы, княжеские особняки, а главным образом храмы имели право убежища. Чтобы населить город, его целиком
превращали на время в место убежища. Так Людовик XI в 1467 году объявил
убежищем Париж.
Вступив в него, преступник был священен, пока не покидал города. Но
один шаг за пределы святилища - и он снова падал в пучину. Колесо, виселица, дыба неусыпной стражей окружали место убежища и подстерегали свои
жертвы, подобно акулам, снующим вокруг корабля. Бывали примеры, что приговоренные доживали до седых волос в монастыре, на лестнице дворца, в
службах аббатства, под порталом храма; убежище было той же тюрьмой.
Случалось, что по особому постановлению судебной палаты неприкосновенность убежища нарушалась, и преступника отдавали в руки палача; но
это бывало редко. Судьи боялись епископов, и когда оба эти сословия задевали друг друга, то судейской мантии нелегко было справиться с епископской сутаной. Все же иногда, как в деле убийц парижского палача Малыша Жана или в деле Эмери Руссо, убийцы Жана Валере, правосудие действовало через голову церкви и приводило в исполнение свой приговор. Но без
постановления судебной палаты горе тому, кто посягнул бы с оружием в руках на право убежища! Всем известно, какой смертью погибли маршал Франции Робер Клермонский и маршал Шампаньи Жеан де Шалон; между тем дело
шло всего лишь о Перрене Марке, слуге менялы, презренном убийце. Но маршалы взломали врата церкви Сен-Мери. Вот в этом-то и заключалась неслыханность их проступка.
Убежища были окружены таким уважением, что, как гласит предание, оно
иногда распространялось даже и на животных. Эмуан рассказывает, что,
когда загнанный Дагобером олень укрылся близ гробницы св. Дени, свора
гончих остановилась, как вкопанная, заливаясь лаем.
В церкви обычно имелась келья, предназначенная для ищущих убежища. В
1407 году Никола Фламель выстроил для них на сводах церкви
Сен-Жак-де-лаБушри комнату, стоившую ему четыре ливра шесть солей и
шестнадцать парижских денье.
В Соборе Богоматери такая келья была устроена над одним из боковых
приделов, под наружными упорными арками, напротив монастыря, там, где
теперь жена башенного привратника развела садик, который так же походит
на висячие сады Вавилона, как латук на пальму, а сторожиха на Семирамиду.
Сюда-то, в эту келью, и принес Квазимодо Эсмеральду после своего бешеного триумфального бега через башни и галереи. Пока длился этот бег,
девушка была почти в забытьи; то приходя в себя, то снова теряя сознание, она чувствовала лишь, что поднимается в воздух, парит в нем, летит,
что какая-то сила несет ее над землей. Время от времени она слышала оглушительный смех и громовой голос Квазимодо; приоткрывая глаза, она далеко внизу смутно различала Париж, пестревший тысячами шиферных и черепичных кровель, словно сине-красной мозаикой, а над головой - страшное,
ликующее лицо Квазимодо. Веки ее снова смыкались; она думала, что все
кончено, что во время обморока ее казнили и что безобразный дух, управлявший ее судьбой, завладел ею и куда-то ее уносит. Она не осмеливалась
взглянуть на него и не сопротивлялась.
Но когда всклокоченный и задыхающийся звонарь принес ее в келью, служившую убежищем, когда она почувствовала, как он огромными своими лапами
осторожно развязывает веревку, изранившую ей руки, она ощутила сотрясение, подобное тому, которое внезапно среди ночи пробуждает путешественника, причалившего к берегу. Так пробудились и ее воспоминания и начали
всплывать перед ней одно за другим. Она поняла, что находится в Соборе
Богоматери; она вспомнила, что была вырвана из рук палача, что ее Феб
жив, что Феб разлюбил ее. Когда эти две мысли, из которых одна омрачала
другую, одновременно представились несчастной, она повернулась к стоявшему перед ней страшному Квазимодо и сказала:
- Зачем вы спасли меня?
Он напряженно смотрел на нее, как бы пытаясь угадать смысл ее слов.
Она повторила вопрос. Тогда он с глубокой печалью взглянул на нее и исчез.
Она была удивлена.
Мгновение спустя он вернулся и положил к ее ногам сверток. Это была
одежда, оставленная для нее на пороге церкви сердобольными женщинами.
Тут она взглянула на себя, увидела свою наготу и покраснела. Жизнь вступила в свои права.
По-видимому, Квазимодо почувствовал, что ей стыдно. Он закрыл своей
широкой ладонью глаза и снова удалился, но уже медленными шагами.
Она поспешила одеться. Это было белое платье и белое покрывало - одежда послушниц Отель-Дье.
Едва она успела одеться, как Квазимодо вернулся. В одной руке он нес
корзину, а в другой тюфяк. В корзине была бутылка, хлеб и кое-какая
снедь. Он поставил корзину на землю и сказал:
- Кушайте.
Затем разостлал тюфяк на каменном полу и сказал:
- Спите.
То был его обед и его постель.
Цыганка, желая поблагодарить его, взглянула на него, но не могла вымолвить ни слова. Бедняга был действительно ужасен. Вздрогнув от страха,
она опустила голову.
Тогда он заговорил:
- Я вас пугаю? Я очень уродлив, не правда ли? Но вы не глядите на меня. Только слушайте. Днем оставайтесь здесь; ночью можете гулять по всему храму. Но ни днем, ни ночью не покидайте собора. Вы погибнете. Вас
убьют, а я умру!
Тронутая его словами, она подняла голову, чтобы ответить ему. Но он
исчез. Она осталась одна, размышляя о странных речах этого чудовищного
существа, пораженная звуком его голоса, такого грубого и вместе с тем
такого нежного.
Потом она осмотрела келью. Это была комната около шести квадратных
футов со слуховым оконцем и дверью, выходившей на отлогий скат кровли,
выложенной плоскими плитками. Водосточные трубы, наподобие звериных
морд, наклонялись над нею со всех сторон и вытягивали шеи, чтобы заглянуть в оконце. За краем крыши виднелись верхушки тысячи труб, из которых
поднимался дым всех очагов. Грустное зрелище для бедной цыганки, найденыша, смертницы, жалкого создания, лишенного отчизны, семьи, крова!
В эту минуту, когда она особенно остро почувствовала свое одиночество, чья-то мохнатая и бородатая голова прижалась к ее рукам и коленям.
Она вздрогнула, - все ее теперь пугало. Но это была бедная ее козочка,
проворная Джали, убежавшая за нею, когда Квазимодо разогнал стражу Шармолю, и уже целый час ластившаяся к ней, тщетно добиваясь внимания хозяйки. Цыганка осыпала ее поцелуями.
- О Джали! - говорила она. - Как я могла забыть о тебе! А ты все еще
меня помнишь! О, ты умеешь быть благодарной!
Словно какая-то невидимая рука приподняла тяжесть, давившую ей на
сердце, и долго сдерживаемые слезы заструились из ее глаз. Она чувствовала, как вместе со слезами уходит и жгучая горечь ее скорби.
Когда стемнело, ночь показалась ей такой прекрасной, сияние луны таким кротким, что она вышла на верхнюю галерею, опоясывавшую собор. Внизу
под нею безмятежно покоилась земля, и мир осенил душу Эсмеральды.
III. Глухой
Проснувшись на следующее утро, она почувствовала, что выспалась. Это
удивило ее. Она давно уже отвыкла от сна. Веселый луч восходившего солнца глянул в окошечко и ударил ей прямо в лицо. Одновременно с солнцем в
окошке показалось нечто испугавшее ее: то было лицо злосчастного Квазимодо. Невольно она снова закрыла глаза. Напрасно! Ей казалось, что даже
сквозь свои розовые веки она видит уродливую маску, одноглазую и клыкастую. Она услышала грубый голос, ласково говоривший ей:
- Не пугайтесь, я вам друг. Я пришел взглянуть, как вы спите. Ведь
вам не будет неприятно, если я приду посмотреть, как вы спите? Что вам
до того, буду ли я около вас, когда глаза ваши закрыты? Теперь я уйду.
Вот я уже за стеной. Вы можете открыть глаза.
Еще жалобнее, нежели слова, было выражение, с каким он произнес их.
Тронутая ими, цыганка раскрыла глаза. В оконце никого не было. Она подошла к нему и увидела бедного горбуна, скорчившегося в покорной и жалкой позе у выступа стены. С трудом преодолевая отвращение, которое он ей
внушал, она тихо проговорила:
- Подойдите.
По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой, не смея поднять на девушку полный отчаяния взгляд.
- Подойдите же! - крикнула она.
Но он удалялся. Тогда она выбежала из кельи, догнала его и схватила
за руку. Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал. Он умоляюще
взглянул на нее своим единственным глазом и, видя, что она удерживает
его, просиял от радости и нежности. Она попыталась заставить его войти в
келью, но он заупрямился и остановился у порога.
- Нет, нет, - проговорил он, - филину не места в гнезде жаворонка.
Тогда она с присущей ей грацией села на своем ложе, а козочка уснула
у нее в ногах. Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он
любовался ее красотой, она дивилась его безобразию. Она открывала в Квазимодо все новые и новые уродства. От его кривых колен ее взгляд перебегал к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу. Она не
могла понять, как может существовать такое уродливое создание. Но на
всем этом уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу начала привыкать к нему.
Горбун первый нарушил молчание:
- Вы приказали мне вернуться?
- Да, - сказала она, утвердительно кивнув головой.
Он понял ее кивок.
- Увы! - продолжал он нерешительно. - Ведь я... глухой.
- Бедный! - воскликнула она с выражением доброты и сострадания.
Он печально улыбнулся.
- Вы не находите, что мне только этого и недоставало? Да, я глухой.
Вот какой я. Это ужасно, не правда ли? А вы, вы так прекрасны!
В голосе бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья,
что она не нашла в себе силы ответить ему. Да к тому же он и не услышал
бы ее. Он продолжал:
- Я никогда так не чувствовал своего уродства, как теперь. Когда я
сравниваю себя с вами, мне так жаль себя, несчастного урода! Я кажусь
вам зверем, скажите? А вы, вы - солнечный луч, вы - капля росы, вы - песня птички. Я же - нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник.
Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться с этим разрывающим
сердце смехом.
- Я глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками. Мой
господин всегда так разговаривает со мной. Да и потом я скоро научусь
угадывать ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.
- Скажите, - улыбаясь, спросила она, - почему вы спасли меня?
Он внимательно глядел на нее, пока она говорила.
- Я понял, - ответил он. - Вы спрашиваете, зачем я вас спас? Вы позабыли того несчастного, который однажды ночью пытался похитить вас, того
несчастного, к которому вы назавтра пришли на помощь, когда он стоял у
гнусного позорного столба. За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей жизнью. Вы позабыли этого беднягу, но он
помнит вас!
Она слушала его, тронутая до глубины души. Слеза блеснула в глазу
звонаря, но не скатилась. Очевидно, он считал делом чести сдержать ее.
- Слушайте, - продолжал он, справившись со своим волнением, - у собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем
коснется мостовой. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не
надо будет произнести даже слова, достаточно одного взгляда.
Он встал. Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало в ней сострадание. Она знаком приказала ему остаться.
- Нет, нет, - ответил он, - мне нельзя здесь долго оставаться. Мне не
по себе, когда вы на меня смотрите. Вы только из жалости не закрываете
глаз. Я уйду в такое место, откуда мне будет вас видно, а вы не будете
видеть меня. Так будет лучше.
Он вынул из кармана металлический свисток.
- Возьмите, - сказал он. - Когда я вам понадоблюсь, когда вы захотите, чтобы я пришел, когда вам не будет слишком противно глядеть на меня,
свистните в него. Этот звук я услышу.
Он положил свисток на пол и скрылся.
IV. Глина и хрусталь
Дни шли за днями.
Спокойствие постепенно возвращалось к Эсмеральде. Избыток страдания,
как и избыток счастья, вызывает бурные, но скоротечные чувства. Человеческое сердце не в силах долго выдерживать их чрезмерную остроту. Цыганка столько выстрадала, что теперь от всего пережитого в ее душе осталось
изумление.
Вместе с безопасностью к ней возвратилась и надежда Она была вне общества, вне жизни, но смутно чувствовала, что возврат туда еще не исключен, как для покойницы, у которой есть ключ от ее склепа.
Она чувствовала, как постепенно уходят странные, так долго обступавшие ее образы. Омерзительные призраки Пьера Тортерю, Жака Шармолю стирались в ее памяти, - стиралось все, даже образ священника.
Ведь Феб был жив, она была в этом уверена, она его видела.
Жизнь Феба - это было все. После ряда роковых потрясений, все в ней
сокрушивших, в душе ее уцелело лишь одно чувство - ее любовь к капитану.
Любовь подобна дереву: она растет сама собой, глубоко пуская в нас корни, и нередко продолжает зеленеть даже в опустошенном сердце.
И вот что необъяснимо: слепая страсть - самая упорная. Она особенно
сильна, когда она безрассудна.
Правда, Эсмеральда с горечью вспоминала о капитане. Правда, ее приводило в ужас, что даже он вдался в обман, что он поверил такой невероятной вещи, что и он приписал удар кинжалом той, которая отдала бы за него
тысячу жизней. Но все же не следовало судить его слишком строго. Ведь
она созналась в своем "преступлении"! Ведь она не устояла перед пыткой!
Вся вина лежала на ней. Пусть бы она лучше дала вырвать себе ногти, чем
вымучить такое признание. Только бы ей один раз увидеть Феба, хоть на
минутку! Достаточно будет слова, взгляда, чтобы разуверить его, чтобы
вернуть его. В этом она не сомневалась. Она старалась заглушить в себе
воспоминание о многих необъяснимых странностях, о случайном присутствии
Феба в тот день, когда она приносила публичное покаяние, о девушке, с
которой он стоял рядом, - конечно, это была его сестра Такое толкование
было опрометчиво, но она им довольствовалась, ей необходимо было верить,
что Феб продолжает любить ее, и только ее. Разве он не поклялся ей в
этом? Что могло быть убедительней для простодушного, доверчивого создания? Да и все улики в этом деле были скорее против нее, чем против него!
Итак, она ждала. Она надеялась.
Да и самый собор, этот обширный собор, который, укрывая ее со всех
сторон, хранил и оберегал ее жизнь, был могучим успокоительным средством
Величавые линии его архитектуры, религиозный характер всех окружавших
молодую девушку предметов, благочестивые и светлые мысли, как бы источавшиеся всеми порами этого камня, помимо ее воли действовали на нее
благотворно. Раздававшиеся в храме звуки дышали благодатью и своею торжественностью убаюкивали ее больную душу. Монотонные возгласы священнослужителей, ответы молящихся священнику, то еле слышные, то громовые,
гармоничная вибрация стекол, раскаты органа, звучавшего, как тысяча
труб, три колокольни, жужжавшие, как переполненные огромными пчелами
ульи, - весь этот оркестр, над которым непрерывно проносилась взлетавшая
от толпы к колокольне и от колокольни нисходившая к толпе необъятная
гамма звуков, усыплял ее память, ее воображение, ее скорбь. Особенно
сильно действовали на нее колокола. Словно некий могучий магнетизм широкими волнами изливался на нее из этих огромных воронок.
И с каждой утренней зарей она становилась все спокойнее, дышала все
свободнее, казалась менее бледной. По мере того как зарубцовывались ее
душевные раны, лицо ее вновь расцветало прелестью и красотой, но более
строгой, более спокойной, чем раньше. К ней возвращались и прежние особенности ее характера, даже коечто от ее прежней веселости: ее прелестная гримаска, ее любовь к козочке, ее потребность петь, ее стыдливость.
По утрам она старалась одеваться в каком-нибудь укромном уголке своей
келейки из опасения, чтобы ее не увидел в оконце кто-либо из обитателей
соседних чердаков.
В те минуты, когда она не мечтала о Фебе, она иногда думала о Квазимодо. Он был единственным звеном, единственной оставшейся у нее связью,
единственным средством общения с людьми, со всем живым. Бедняжка! Она
еще более чем Квазимодо была отчуждена от мира. Она не понимала странного друга, которого подарила ей судьба. Часто она упрекала себя, что не
испытывает к нему той благодарности, которая заставила бы ее взглянуть
на него другими глазами, но она никак не могла привыкнуть к бедному звонарю. Он был слишком уродлив.
Она так и не подняла с пола свисток, который он ей дал. Это не помешало Квазимодо время от времени ее посещать. Она прилагала все усилия,
чтобы не выказывать явно свое отвращение, когда он приносил ей корзинку
со снедью или кружку воды, но он всякий раз замечал, чего ей это стоит,
и печально удалялся.
Однажды он пришел в ту минуту, когда она ласкала Джали. Некоторое
время он задумчиво глядел на эту очаровательную сцену. Наконец, покачав
своей тяжелой нескладной головой, сказал:
- Все мое несчастье в том, что я еще слишком похож на человека. Мне
бы хотелось быть животным, вот как эта козочка.
Она удивленно взглянула на него.
На этот взгляд он ответил:
- О, я-то знаю, почему! - И ушел.
В другой раз он появился на пороге ее комнаты (внутрь он не входил
никогда) в ту минуту, когда Эсмеральда пела старинную испанскую балладу,
слов которой она не понимала, но которая запечатлелась у нее в памяти,
потому что цыганки убаюкивали ее этой песней, когда она была малюткой.
При виде страшной фигуры, так неожиданно представшей перед нею во время
пения, девушка остановилась, невольно сделав испуганное движение. Несчастный звонарь упал на колени у порога и умоляюще сложил свои огромные
грубые руки.
- Умоляю вас, - жалобно проговорил он, - продолжайте, не гоните меня!
Боясь его огорчить, еще вся дрожа, она опять начала петь. Понемногу
испуг ее прошел, и она вся отдалась грустной и протяжной мелодии. А он
остался на коленях, со сложенными, как для молитвы, руками, внимательно
вслушиваясь, еле дыша, не отрывая взгляда от блестящих глаз Эсмеральды.
Казалось, он в них улавливал ее песню.
И еще раз он подошел к ней, смущенный и робкий.
- Послушайте, - с усилием проговорил он, - мне надо вам кое-что сказать.
Она сделала знак, что слушает его. Он вздохнул, полуоткрыл рот, приготовился говорить, но, взглянув на нее, отрицательно покачал головой и,
закрыв лицо руками, медленно удалился, повергнув цыганку в крайнее изумление.
Между причудливыми фигурами, высеченными на стене собора, была одна,
к которой он питал особенное расположение и с которой нередко обменивался ласковым взглядом. Однажды цыганка слышала, как он говорил ей: "О,
почему я не каменный, как ты!"
Однажды утром Эсмеральда, приблизившись к краю кровли, глядела на
площадь поверх остроконечной крыши Сен-Жан-ле-Рон. Квазимодо стоял позади нее. Он по собственному побуждению всегда становился так, чтобы по
возможности избавить девушку от необходимости видеть его. Вдруг цыганка
вздрогнула. Ее глаза затуманились восторгом и слезами, она опустилась на
колени у самого края крыши и, с тоской простирая руки к площади, воскликнула:
- Феб! Феб! Приди! Приди! Одно слово, одно только слово, во имя неба!
Феб! Феб!
Ее голос, ее лицо, ее умоляющий жест, весь ее облик выражали мучительную тревогу потерпевшего крушение человека, который взывает о помощи
к плывущему вдали, на солнечном горизонте, лучезарному кораблю.
Квазимодо, наклонившись, взглянул на площадь и увидел, что предметом
этой нежной и страстной мольбы был молодой человек, капитан, блестящий
офицер в ослепительном мундире и доспехах; он гарцевал в глубине площади, приветствуя своей украшенной султаном шляпой красивую даму, улыбавшуюся ему с балкона. Офицер не слышал призыва несчастной, он был слишком
далеко от нее.
Зато бедный глухой слышал. Тяжелый, вздох вырвался из его груди. Он
отвернулся. Рыдания душили его; судорожно сжатые кулаки его вскинулись
над головой, а когда он опустил руки, то в каждой горсти было по клоку
рыжих волос.
Цыганка не обращала на него никакого внимания. Заскрежетав зубами, он
прошептал:
- Проклятье! Так вот каким надо быть! Красивым снаружи!
А она, стоя на коленях, продолжала в неописуемом возбуждении:
- О, вот он соскочил с коня! Сейчас он войдет в дом! Феб! Он меня не
слышит! Феб! О, какая злая женщина, она нарочно разговаривает с ним,
чтобы он меня не слышал! Феб! Феб!
Глухой смотрел на нее. Эта пантомима была ему понятна. Глаз злосчастного звонаря налился слезами, но ни одна из них не скатилась. Он осторожно потянул Эсмеральду за рукав. Она обернулась. Его лицо уже было
спокойно. Он сказал ей:
- Хотите, я схожу за ним?
Она радостно воскликнула:
- О, иди, иди! Спеши! Беги! Скорее! Капитана! Капитана! Приведи его
ко мне! Я буду любить тебя!
Она обнимала его колени. Он горестно покачал головой.
- Я сейчас приведу его, - сказал он тихим голосом и стал быстро спускаться по лестнице, задыхаясь от рыданий.
Когда он прибежал на площадь, он увидел великолепного коня, привязанного к дверям дома Гонделорье. Капитан уже вошел в дом.
Он поднял глаза на крышу собора. Эсмеральда стояла на том же месте, в
той же позе. Он печально кивнул ей, затем прислонился к одной из тумб у
крыльца дома Гонделорье, решив дождаться выхода капитана.
В доме Гонделорье справляли одно из тех празднеств, которое предшествует свадьбе. Квазимодо видел, как туда прошло множество людей, но не
заметил, чтобы кто-нибудь вышел оттуда. По временам он глядел в сторону
собора. Цыганка стояла неподвижно, как и он. Конюх отвязал коня и увел в
конюшню.
Так провели они весь день: Квазимодо - около тумбы, Эсмеральда - на
крыше собора, Феб, по всей вероятности, - у ног Флер-де-Лис.
Наконец наступила ночь, безлунная, темная ночь. Тщетно Квазимодо пытался разглядеть Эсмеральду. Вскоре она уже казалась белеющим в сумерках
пятном, но и оно исчезло, - Все стушевалось, все было окутано мраком.
Квазимодо видел, как зажглись окна по всему фасаду дома Гонделорье.
Он видел, как одно за другим засветились окна и в других домах на площади; видел, как они погасли все до единого, ибо он весь вечер простоял на
своем посту. Офицер все не выходил. Когда последний прохожий возвратился
домой, когда окна всех других домов погасли. Квазимодо остался совсем
один, в полном мраке. В те времена паперть Собора Богоматери еще не освещалась.
Давно уже пробило полночь, а окна дома Гонделорье все еще были освещены. Неподвижный и внимательный, Квазимодо видел толпу движущихся и
танцующих теней, мелькавших на разноцветных оконных стеклах. Если бы он
не был глухим, то, по мере того как утихал шум засыпающего Парижа, он
все отчетливей слышал бы шум празднества, смех и музыку в доме Гонделорье.
Около часу пополуночи приглашенные стали разъезжаться. Квазимодо,
скрытый ночною тьмой, видел их всех, когда они выходили из освещенного
факелами подъезда. Но капитана среди них не было.
Грустные мысли проносились в голове Квазимодо. Иногда он, словно соскучившись, глядел ввысь. Громадные черные облака тяжелыми разорванными,
дырявыми полотнищами, словно гамаки из траурного крепа, висели под
звездным куполом ночи. Они казались паутиной, вытканной на небесном своде.
Вдруг он увидел, как осторожно распахнулась стеклянная дверь балкона,
каменная балюстрада которого выдавалась над его головой. Хрупкая стеклянная дверь пропустила две фигуры и бесшумно закрылась. Это были мужчина и женщина. Квазимодо с трудом узнал в мужчине красавца-офицера, а в
женщине - молодую даму, которая утром с этого самого балкона приветствовала капитана. На площади было совсем темно, а двойная красная портьера,
сомкнувшаяся за ними, едва только дверь захлопнулась, не пропускала на
балкон ни единого луча света.
Молодой человек и молодая девушка, насколько мог понять глухой, не
слышавший их слов, были заняты приятным разговором. Девушка, по-видимому, позволила офицеру обвить рукой ее стан, - но мягко противилась поцелую.
Квазимодо снизу мог наблюдать эту сцену, тем более очаровательную,
что она не предназначалась для посторонних глаз. Он с горечью наблюдал
это счастье, эту красоту. Несмотря ни на что, голос природы жил в бедняге; его позвоночник, хотя и жестоко искривленный, был не менее чувствителен, чем у всякого другого. Он размышлял о той горькой участи, какую
уготовило ему провидение; он думал о том, что женщина, любовь, страсть
будут всегда представляться его глазам, а сам он обречен быть лишь свидетелем чужого счастья. Но что всего сильнее его терзало, что примешивало к боли еще и возмущение, это мысль о том, как страдала бы цыганка,
увидев эту сцену. Правда, ночь была темная, и Эсмеральда, если она еще
не ушла (а он в этом не сомневался), была слишком далеко, чтобы разглядеть на балконе влюбленных; он сам едва мог различить их. Это утешало
его.
Между тем их беседа становилась все оживленней. Дама, казалось, умоляла офицера не требовать от нее большего. Квазимодо видел лишь молитвенно сложенные руки, улыбку сквозь слезы, поднятые к звездам глаза девушки и страстный, устремленный на нее взгляд офицера.
К счастью, ибо сопротивление молодой девушки ослабевало, балконная
дверь внезапно распахнулась, и на пороге показалась пожилая дама. Красавица, видимо, была смущена, офицер раздосадован, и все трое вернулись в
комнату.
Минуту спустя около крыльца зафыркал конь, и блестящий офицер, закутанный в плащ, проскакал мимо Квазимодо.
Звонарь дал ему повернуть за угол, затем с обезьяньим проворством побежал за ним, крича:
- Эй, капитан!
Капитан остановился.
- Что тебе от меня надо, бездельник? - спросил он, различив в темноте
странную фигуру, которая бежала к нему, прихрамывая и раскачиваясь из
стороны в сторону.
Квазимодо догнал офицера и смело взял под уздцы его коня.
- Следуйте за мной, капитан; тут неподалеку есть кто-то, кому нужно с
вами поговорить.
- Клянусь Магометом, - проговорил Феб, - я где-то видел эту взъерошенную зловещую птицу! А ну, отпусти повод!
- Капитан, - продолжал глухой, - вы не желаете знать, кто вас хочет
видеть?
- Говорят тебе, отпусти повод! - в нетерпении повторил капитан. - Ты
чего повис на морде моего скакуна? Ты думаешь, это виселица?
Но Квазимодо, не собираясь отпускать повод, пытался повернуть коня.
Не понимая, чем объяснить сопротивление капитана, он быстро проговорил:
- Идемте, капитан, вас ждет женщина. - И с усилием добавил: - Женщина, которая вас любит.
- Вот шут гороховый! - воскликнул капитан. - Он воображает, что я
должен бегать ко всем женщинам, которые любят меня или говорят, что любят А вдруг эта женщина похожа на тебя, сова ты этакая! Скажи той, кто
тебя послал, что я женюсь и чтобы она убиралась к черту!
- Послушайте! - воскликнул Квазимодо, уверенный, что он рассеет сомнение капитана, - идемте, господин! Ведь вас зовет цыганка, которую вы
знаете!
Его слова действительно произвели сильное впечатление на Феба, но отнюдь не то, какого ожидал глухой. Вспомним, что наш галантный офицер
удалился вместе с Флер-де-Лис за несколько минут до того, как Квазимодо
вырвал приговоренную из рук Шармолю. С тех пор он, посещая дом Гонделорье, остерегался заговаривать об этой женщине, воспоминание о которой
все же тяготило его; а Флер-де-Лис считала недипломатичным сообщать ему,
что цыганка жива. И Феб был уверен, что несчастная "Симиляр" мертва и
что со дня ее смерти уже прошел месяц, а может быть и два. Добавим, что
капитан подумал в эту минуту о глубоком ночном мраке, о сверхъестественном уродстве и замогильном голосе необыкновенного посланца, о том, что
уже далеко за полночь, что улица пустынна, как и в тот вечер, когда с
ним заговорил монах-привидение. Да и конь его храпел, косясь на Квазимодо.
- Цыганка! - воскликнул он в испуге. - Значит, ты послан с того света?
И он схватился за эфес шпаги.
- Скорее, скорее! - говорил глухой, стараясь увлечь его коня. - Вот
сюда!
Феб ударил его сапогом в грудь.
Глаз Квазимодо засверкал. Звонарь едва не бросился на капитана. Затем, сдержав себя, проговорил:
- Ваше счастье, что кто-то вас любит!
Он сделал ударение на "кто-то". Отпустив уздечку, он крикнул:
- Ступайте прочь!
Феб, ругаясь, пришпорил коня. Квазимодо глядел ему вслед, пока тот не
пропал в ночном мраке.
- Отказаться от этого! О! - прошептал бедный глухой.
Он возвратился в собор, зажег лампу и поднялся на башню Как он и
предполагал, цыганка стояла на том же месте.
Завидев его издали, она побежала ему навстречу.
- Один! - воскликнула она, горестно всплеснув руками.
- Я не мог его найти, - холодно сказал Квазимодо.
- Надо было ждать всю ночь! - запальчиво крикнула она.
В ее гневном движении Квазимодо прочел упрек.
- В другой раз я постараюсь не пропустить его, - проговорил он, понурив голову.
- Уйди! - сказала она.
Он ушел. Она была им недовольна. Но он предпочел покорно снести ее
дурное обращение, лишь бы не огорчить ее. Всю скорбь он оставил на свою
долю.
Больше цыганка с ним не виделась. Он перестал подходить к ее келье.
Лишь изредка замечала она на вершине одной из башен печально глядевшего
на нее звонаря. Но едва он ловил на себе ее взгляд, как тут же исчезал.
Надо заметить, что ее не очень огорчало это добровольное исчезновение
бедного горбуна. В глубине души она даже была ему благодарна. А Квазимодо это чувствовал.
Она его больше не видела, но присутствие доброго гения замечала. Пока
она спала, невидимая рука доставляла ей свежую пищу. Однажды утром она
нашла на окне клетку с птицами. Над ее кельей находилось изваяние, которое пугало ее. Она не раз выражала свой страх перед ним в присутствии
Квазимодо. Как-то утром (все это делалось по ночам) это изображение исчезло. Кто-то его разбил. Тот, кто вскарабкался к нему, рисковал жизнью.
Иногда по вечерам до нее доносился из-под навеса колокольни голос,
напевавший, словно убаюкивая ее, странную печальную песню. То были стихи
без рифм, какие только и мог сложить глухой.
Не гляди на лицо, девушка,
А заглядывай в сердце
Сердце прекрасного юноши часто бывает уродливо
Нет сердца, где любовь не живет
Девушка! Сосна не красива,
Не так хороша, как тополь
Но сосна и зимой зеленеет
Увы! Зачем тебе петь про это?
То, что уродливо, пусть погибает;
Красота к красоте лишь влечется,
И апрель не глядит на январь.
Красота совершенна,
Красота всемогуща,
Полной жизнью живет одна красота.
Ворон только днем летает,
Летают ночью лишь совы,
Лебедь летает и днем и ночью
Однажды утром, проснувшись, она нашла у себя на окне два сосуда с
цветами. Один из них представлял собой красивую хрустальную вазу, но с
трещиной. Налитая в вазу вода вытекла, и цветы увяли. В другом, глиняном
грубом горшке, полном воды, цветы были свежи и ярки.
Не знаю, умышленно ли, но только Эсмеральда взяла увядший букет и
весь день носила его на груди.
В этот день голос на башне не пел.
Это ее не встревожило. Она ласкала Джали, следила за подъездом дома
Гонделорье, тихонько разговаривала сама с собой о Фебе и крошила ласточкам хлеб.
Она перестала видеть и слышать Квазимодо. Казалось, бедняга звонарь
исчез из собора. Но однажды ночью, когда она не спала и мечтала о красавце-капитане, она услышала чей-то вздох около своей кельи. Испугавшись, она встала и при свете луны увидела бесформенную массу, лежавшую
поперек ее двери. То был Квазимодо, спавший на голом камне.
V. Ключ от Красных врат
Между тем молва о чудесном спасении цыганки дошла до архидьякона. Узнав об этом, он сам не мог понять свои чувства. Он примирился со смертью
Эсмеральды. И был спокоен, ибо дошел до предельной глубины страдания.
Человеческое сердце (так думал отец Клод) может вместить лишь определенную меру отчаяния. Когда губка насыщена, пусть море спокойно катит над
ней свои волны - она не впитает больше ни капли.
Если Эсмеральда мертва - губка насыщена: в этом мире все было кончено
для отца Клода. Но знать, что она жива, что жив Феб, это значило снова
отдаться пыткам, потрясениям, сомнениям - жизни. А Клод устал от пыток.
Когда он услышал эту новость, он заперся в своей монастырской келье.
Он не показывался ни на собраниях капитула, ни на богослужениях. Он запер свою дверь для всех, даже для епископа. В таком заточении провел он
несколько недель. Предполагали, что он болен. И это была правда.
Но что же делал он взаперти? С какими мыслями боролся несчастный?
Вступил ли он в последний бой со своей пагубной страстью? Строил ли последний, план смерти для нее и гибели для себя?
Жеан, его любимый брат, его балованное дитя, однажды пришел к дверям
его кельи, стучал, заклинал, умолял, называл себя. Клод не впустил его.
Целые дни проводил он, прижавшись лицом к оконному стеклу. Из окна
ему видна была келья Эсмеральды; он часто видел ее с козочкой, а иногда
с Квазимодо. Он замечал знаки внимания, оказываемые ей жалким глухим,
его повиновение, его нежность и покорность цыганке. Он вспомнил, - он
обладал прекрасной памятью, а память - это палач ревнивцев, - как странно звонарь однажды вечером глядел на плясунью. Он вопрошал себя: что
могло побудить Квазимодо спасти ее? Он был свидетелем коротких сцен между цыганкой и глухим, - издали их движения, истолкованные его страстью,
казались ему исполненными нежности. Он не доверял изменчивому нраву женщин. И он смутно почувствовал, что в его сердце закралась ревность, на
которую он никогда не считал себя способным, - ревность, заставлявшая
его краснеть от стыда и унижения. "Пусть бы еще капитан, но он!.." Эта
мысль потрясала его.
Ночи его были ужасны. С тех пор как он узнал, что цыганка жива, леденящие мысли о призраке и могиле, которые обступали его в первый день,
исчезли, и его снова стала жечь плотская страсть. Он корчился на своем
ложе, чувствуя так близко от себя юную смуглянку.
Еженощно его неистовое воображение рисовало ему Эсмеральду в позах,
заставлявших кипеть его кровь. Он видел ее распростертой на коленях раненого капитана, с закрытыми глазами, с обнаженной прелестной грудью,
залитой кровью Феба, в тот блаженный миг, когда он запечатлел на ее
бледных губах поцелуй, пламя которого несчастная полумертвая девушка все
же ощутила. И вот снова она, полураздетая, в жестоких руках заплечных
мастеров, которые обнажают и заключают в "испанский сапог" с железным
винтом ее округлую ножку, ее гибкое белое колено. Он видел это словно
выточенное из слоновой кости колено, выглядывавшее из страшного орудия
Тортерю. Наконец вот она в рубахе, с веревкой на шее, с обнаженными плечами, босыми ногами, почти нагая, какою он видел ее в последний день.
Эти сладострастные образы заставляли судорожно сжиматься его кулаки, и
по спине у него пробегала дрожь.
В одну из ночей эти образы так жестоко распалили кровь девственника-священника, что он впился зубами в подушку, затем, вскочив с постели
и накинув подрясник поверх сорочки, выбежал из кельи со светильником в
руке, полураздетый, обезумевший, с горящим взором.
Он знал, где найти ключ от Красных врат, соединявших монастырь с собором, а ключ от башенной лестницы, как известно, всегда был при нем.