Истинный драматизм длительного российского кризиса состоял в том, что глубокая «буржуазно-демократическая» реформа сверху требовала сознательных уступок правящей элиты массовым нуждам и настроениям, но вместе с тем – сохранения стабильности огромного неправового государства, защиты человеческих прав и политического согласования новых классовых интересов. Положение было отчаянное: прыгать страшно – и надо прыгать; надо целенаправленно выходить из военно-феодального состояния, но «верхи» упорствуют, а простой народ свирепеет и не ведает, что творит, впадая в соблазн анархической и подчас регрессивно направленной «вольности». «...Темному народу приходилось еще разъяснять, что свобода грабежа – это не та свобода, которая нужна России», – писал В. Короленко в очерках «Земли! Земли!» («Новый мир», 1990, № 1, с. 182). В. Короленко констатировал, что подстрекателями «грабижек» в помещичьих имениях часто становились местные влиятельные кулаки, умевшие использовать недовольство бедноты в своих интересах. Вот уж смута так смута.
К 1914 году хозяйственная жизнь России укрепилась и стала более разнообразной; количество крепких крестьян-землевладельцев выросло едва ли не до 20% общей массы; шел напряженный процесс перераспределения земельных угодий между казной, дворянством, купечеством и многоликим крестьянством. Естественно, конфликтность имущественных отношений при этом сохранялась, классовые взаимосвязи видоизменялись, переливаясь в новые формы. Проблемы жизнеустройства возникали не только у простого народа, но и у «деловых», буржуазных кругов. Они нередко выражали недовольство военно-феодальными нравами и отсутствием четкой правительственной программы в области торгово-промышленной политики.
Печатный орган русских предпринимателей «Промышленность и торговля» говорил летом 1914 года: «В том и трагизм настоящего положения русской действительности, – что, несмотря на новые принципы, громко и во всеуслышание провозглашенные, действительная жизнь, – поскольку это выражается в активных проявлениях власти не только в центре, но главным образом на местах, в современных маленьких сатрапиях и в отдельных ведомствах, – жизнь не только не пошла вперед, а как будто пошла назад, стала хуже, чем это было до 1905 г.».
Обострилась к этому времени и проблема привлечения в страну иностранного капитала, получавшая драматическое отражение в национальном сознании. И все-таки мне кажется, что у России был шанс переболеть затяжной болезнью раскрепощения, избежав великих потрясений, которых столь откровенно опасался Столыпин – этот реформатор и- усмиритель в лице едином.
Выработка прочной российской цивилизации нуждалась в глубокой – социальной и культурной – самоконцентрации страны-великана, в устранении разрыва между властью и «почвой», в создании жизнеспособной общественной инфраструктуры на разнородном евразийском пространстве. Тут, действительно, надо было выигрывать время. Но мировая война поставила неустойчивую – многоукладную, многонациональную – громаду-империю в подлинно катастрофическое положение.
Февраль и Октябрь воистину вобрали в себя все коллизии российской истории и мировой военной свары. Власть оторвалась от простонародья, страна была милитаризована, экономика разлагалась, массовая психология сделалась падкой на упрощенные лозунги, обещающие удовлетворить стихийные потребности «низов». Ближайшие потребности! С критической обстановкой не сумело совладать кадетское Временное правительство, для которого традиционные «либеральные» поиски классовых компромиссов обернулись – в силу чрезмерного потворства интересам влиятельных помещиков, крупной буржуазии и западным военным союзникам – расколом с простонародьем. Временное правительство стало жертвой внутренних разногласий, проволочек и полумер в ходе решения земельного, рабочего, национального и антивоенного вопросов. В аграрной программе Временного правительства кадетов самым больным местом стал пункт о выкупе крестьянами помещичьей земли в виде поземельного налога, пропорционального размеру отчужденного надела. Правда, безапелляционным критикам кадетов не грех учесть подлинную путаницу российского быта и не вменять им в качестве главной вины... неприятие программы большевиков. Более всего Временное правительство потеряло от поддержки лозунга «война до победного конца». Если бы не война [Подробнее см. в кн.: Думова Н. Кадетская партия в период первой мировой войны и февральской революции. М., 1988.]...
Большинство крестьян приняло передел и уравнительную раздачу земли после Октября как должное. В тонкости не вникали. Помещиков и прочих землевладельцев (купцов, монастыри, общества и товарищества, фермеров-столыпинцев и зажиточных крестьян) стригли под одну гребенку. Легко доверяли словам «социализация» и «национализация», понимая их так: земля – «ничья», всем поровну, да чтобы арендная плата была пониже. Большая часть крестьян радовалась устранению былых платежей и сословно-полицейской опеки, не видела особой разницы между владением и пользованием землей. Ведь веками те, кто не мог выкупить наделы, именно пользовались – общинно или подворно – своими участками и зачастую казну предпочитали барину. А тут казна стала – своя, «народная». Пусть себе национализирует, зато и баре, и свои мужицкие «буржуи» потеснятся. Однако новая казна быстро напомнила, что национализация произошла не простая, а «социалистическая»...
Я не собираюсь рассматривать всю трагическую метаморфозу гражданской войны. Скажу только, что в ней также немало роковых социальных парадоксов. Некоторые из них были замечены уже в 20-е публицистами-сменовеховцами, о которых напомнил в своей статье И. Клямкин [Клямкин И. Какая улица ведет к храму? – «Новый мир», 1987, № 11.]. Речь идет, в частности, о том, что большевики, несмотря на военно-коммунистические загибы, выиграли борьбу за власть и под флагом пролетарской интернационалистской идеологии, рассчитанной на русский старт мировой социалистической революции, собрали по кускам государство-гигант. Думаю, что большую роль тут сыграл фактор патриотического сопротивления Антанте и интервенции. Получилась же – «социалистическая» революция в одной отдельно взятой стране [Четкую характеристику борьбы вокруг аграрного вопроса, разгоревшейся в годы гражданской войны среди участников белого движения, мы находим в мемуарах А. И. Деникина «Поход на Москву» (М., 1989). Отметим, что ведущую партию в теоретических разработках деникинцев играли кадеты:
«Проект Билимовича – Челищева, при всех его спорных сторонах, представлял попытку проведения грандиозной социальной реформы и, если бы был осуществлен до войны и революции в порядке эволюционном, законным актом монарха, стал бы началом новой эры, без сомнения, предотвратил бы революцию, обеспечил бы победу и мир и избавил бы страну от небывалого разорения. Но с тех пор маятник народных вожделений качнулся далеко в сторону и новый закон не мог бы уже оказать никакого влияния на события...»
«А тем временем за войсками следовали владельцы имений, не раз насильно восстанавливавшие, иногда при поддержке воинских команд, свои имущественные права, сводя личные счеты и мстя».
«Классовый эгоизм процветал пышно и повсюду, не склонный не только к жертвам, но и к уступкам. Он одинаково владел и хозяином, и работником, и крестьянином, и помещиком, и пролетарием, и буржуем. Все требовали от власти защиты своих прав и интересов, но очень немногие склонны были оказать ей реальную помощь».
«Только новороссийская катастрофа, нанеся оглушительный удар белому движению, открыла многим людям глаза на тот геологический сдвиг, который совершался в России. Только тогда стало слагаться впечатление, будто «у многих землевладельцев зреет сознание необходимости жертвенного подвига...»]
Советская национализация взошла на почве военной чрезвычайщины, многоцветного анархического народоправства, однопартийной диктатуры и рабоче-крестьянской экспроприации. Быстро сложился политический механизм, который сегодня называют административно-командной системой. В 1918 – 1920 годах этот механизм еще только маячил сквозь дым и кровь братоубийственной бойни, но его главные рычаги уже торчали наружу. Это были государственная собственность в промышленности, монополия торговли, натурализованная «продразверстка», «твердые цены», преследование рыночной торговли одновременно с подавлением «спекуляции». Эти меры проводились в жизнь не в качестве временных шагов, продиктованных военным положением, но в качестве принципиальной политической линии, имеющей высший идейный смысл. Искусственность и пагубность избранного ориентира одним из первых оценил в 1920 году В. Короленко. В известных письмах к Луначарскому он предупреждал большевиков, занятых социалистической национализацией: вы нарушили законы природы и производительности.
Между тем «диктатура пролетариата» рассчитывала продержаться и перестроить жизнь на военно-коммунистический лад. Поразительно, что миллионы людей приняли такое – «грубое» – понимание социализма как системы реквизиций и конфискаций по преимуществу. Уничтожение многообразных отношений собственности, а также ликвидация – сплошь и рядом физическая, а не юридическая – «нетрудовых» классов стали моральной и психологической нормой. Теория перерастания революции в «высшую фазу» все оправдывала и объясняла. Вожди – все без исключения – варьировали военно-коммунистические формулировки, а массовое сознание питалось историческими мечтами и варварскими инстинктами.
Парадокс массового сознания 20-х годов состоял в том, что откат общества от разветвленного народного хозяйства к уравнительным казенным обычаям воспринимался значительным числом людей как прыжок в «новый» многообещающий мир «победившего труда». Этот мир многим казался близким и манящим, о чем свидетельствует и литература. Если Маяковский бредил пролетарским раем, то Есенин в 1918 – 1919 годах писал о рае мужицком.
Послереволюционный передел земли никак не подходит под ленинское представление о «буржуазной национализации», которая вроде бы обещала произойти в результате перехода земли в государственную собственность и «общее» пользование. Бытовая почва национализации осталась общинно-патриархальной и подворной. Сразу подвергся притеснениям и такой пробуржуазный, купеческий элемент деревни, как старое кулачество. В 1918 году оно сделалось объектом «решительного, беспощадного, уничтожающего удара» [Ленин В. И. Полн. собр. соч., т. 41, с. 175.] в полном согласии с «грубой» «социалистической» схемой.
Но крестьянство все-таки рассчитывало на свободу аренды, обмена и торговли. Ради такой свободы оно и брало землю. Когда новый «пролетарский» аппарат посягал на эту свободу, крестьянство взрывалось и... встречалось с перспективой «возврата» белых, грозивших реставрацией прежних «господских» порядков – вплоть до монархических и дворянских. Этого большинство простонародья не хотело и шло за красными комиссарами, безжалостно отсекая «помещичью» и «буржуйскую» часть общенационального организма.
Как только большевики отказались по настоянию Ленина от «торопливости» и «ошибок» социалистической национализации в деревне, шатание основной массы крестьянства прекратилось. А то, что в городе социалистическая национализация сохранилась, – это деревню не волновало. Простые люди видели только то, что рядом. А рядом по-прежнему была земля, готовая к пользованию.
Социально-экономические отношения в послереволюционной России были на самом деле уникальными и предельно конкретными. Разные районы были порой разительно непохожи друг на друга. О положении в сельском хозяйстве можно судить по опубликованным недавно «запискам» в ЦК, составленным в 1927 году ведущими советскими экономистами тех лет – А. Чаяновым, П. Масловым, Н. Кондратьевым [«Известия ЦК КПСС», 1989, № б, 7, 10.].
А. Чаянов указывает, что в довоенной России существовала «порайонная смесь» двух типов хозяйствования: фермерского («американского») и семейного. Причем второй тип имел «натурально-феодальный», «докапиталистический» характер и преобладал в областях с аграрным перенаселением. Эти области отличались особым землеустройством. Наряду с ними существовали «аграрно недоселенные территории», где вопрос о земле вообще не стоял. Не отрицая некоторых выгод, полученных крестьянством перенаселенных зон после декрета о земле, А. Чаянов не скрывает новых противоречий экономического развития. Государству не удалось создать на месте ликвидированных помещичьих хозяйств совхозы и колхозы. Пропали и фермерские хозяйства, возникшие перед войной. «В итоге производящий аппарат нашего сельского хозяйства... оказался состоящим из хозяйств неизжитого еще докапиталистического семейного типа, с обостренными, благодаря обеднению, кабальными взаимоотношениями в области сдачи и найма инвентаря и рабочего скота...» Далее А. Чаянов пытался предложить пути коренного кооперативного переустройства деревни, принимая как данное монопольный государственный контроль над рынком, ценами и налогообложением. Отсюда его скептическое отношение к возрождению фермерских тенденций. Налицо стремление А. Чаянова сохранить верность «социалистическим» постулатам, которые могут быть соблюдены только при исключительном господстве «общественного кооперативного хозяйства».
Н. Кондратьев обобщает итоги национализации и немедленно наталкивается на ограничения в условиях землепользования, что делает аграрную ситуацию в СССР в корне отличной от ситуации во всех других странах.
П. Маслов также готов признать историческую неизбежность происшедшего, однако его характеристики результатов сплошной национализации не лишены парадоксальных наблюдений: «...в результате революции произошло перераспределение сельскохозяйственного дохода в сторону увеличения продукции крестьянского хозяйства за счет частновладельческих хозяйств без увеличения и даже при сокращении общей сельскохозяйственной продукции в стране».
Сегодня нетрудно проследить, как с объявлением нэпа Ленин переменил понятие о «социализме»: строй цивилизованных кооператоров, «капитализм+социализм». Это была попытка хотя бы частично вернуться к «свободной аренде» и через кооперацию возродить крупное, но обязательно «коллективное» – хозяйство. Ленин явился в этот момент самым «либеральным» большевиком, самым «правым». Он доказывал партийной бюрократии (Сталину, Троцкому, Бухарину, Зиновьеву и прочим), что милитаризация труда и «военный коммунизм» в деревне не пройдут. А в городе? Там при всех послаблениях нэпа доминировала «социалистическая» национализация. И хотя в ее рамках были найдены компромиссные и порой оригинальные формы предпринимательства и синдикализма, новая государственная монополия торжествовала. Страна возрождалась как военная империя нового типа. Правительству были нужны армия и мощный управленческий аппарат. Армия нуждалась в оружии, следовательно, в индустрии. Индустрия требовала капиталовложений и рабочих рук... А окружающий мир почему-то отказался повторить опыт «социалистической» революции, самостоятельно выкарабкивался из послевоенного кризиса. Большевики еще шумели о мировой революции, но в результате опасались новой интервенции. Одновременно разразилась тяжба за власть среди лидеров партии. Кардинальные вопросы экономической политики сделались своего рода оселком в этой борьбе.
Что касается нэпа, то его с самого начала все вожди воспринимали как вынужденное отступление. Многим это отступление не нравилось, оно выглядело половинчатым. Необходимость быстрой государственной индустриализации заставляла зариться на крестьянство в поисках средств и ресурсов, вспоминать о законах первоначального капиталистического накопления. Разумеется, все предложения по части налогообложения, политики цен, изъятия излишков, контрактации делались от имени пролетариата.
Индустриализация за счет крестьянства. В середине 20-х на подобных формулировках наиболее ретиво настаивала «левая оппозиция» и ее теоретики Л. Троцкий и Е. Преображенский. Они не были, как думает В. Белов, злонамеренными врагами русского и, добавим, советского крестьянства. Они были откровенными идеологами монопольной социалистической национализации и новой казенно-приказной системы, которая устояла в гражданской войне, усвоила ее психологию и быстро развивалась, обрастая людьми и организациями. Да, это была командная, прямолинейная, механическая, самонадеянная, «грубая» идеология. Но в ней не было тайного умысла. Она была в конце концов лишь громкой вариацией на общую для «диктатуры пролетариата» тему [В дневниках украинского писателя Владимира Винниченко за 1920 год сказано: «Только что имел беседу с Троцким. Она лучше всего прояснила мне позицию РКП. Не зря говорили, что он, живя с военными, набрался военного духа и говорит откровенно и прямо то, что другие прячут под ласковыми фразами» («Дружба народив», 1989, № 12, с. 169).].
О советском необюрократизме 20-х годов написано много разного. А сегодняшние публикации открывают новые и новые реалии фракционных интриг и вождистских нравов эпохи Победоносиковых [Еще из В. Винниченко: «Революция мертвеет, окаменевает, бюрократизируется... Везде воцарился безъязыкий чиновник, некритичный, сухой, трусливый, формалист-бюрократ. Из-за этого взяточничество... Крестьянство враждебно к «коммунии», видя в ней только реквизицию хлеба, карательные экспедиции, «кацапов и жидов» и ничего бильше.» (там же, с. 174 – 175).]. И все же не нужно упрощать эпоху. 20-е годы – это клубок человеческих судеб и стихийных всплесков социальной борьбы, это сплав противоположных общественных тенденций. Тут переплелись жестокость и самоотверженность, вера и цинизм, духовный энтузиазм и бездуховное варварство.
Когда я слышу сегодня истерические крики о соблазнении «большевизма» «троцкизмом», я дивлюсь наивности и нечестности кричащих.
Когда я слышу вздохи, что в 1929 году поторопились и свернули с ленинского кооперативного пути, я думаю: альтернатива была гораздо тяжелее и трагичнее. Речь шла о сознательном отказе от казенного монополизма и декретирования, от – представьте себе! – «социалистической» национализации в пользу национализации «буржуазной». Речь шла о чем-то вроде второй столыпинской реформы в новых послевоенных условиях, в огромной многонациональной стране. Здесь одними кооперативами никто бы не отделался.
Вопрос стоял о свободе товарообмена, об устранении однобоких военно-казенных рамок в сфере хозяйства и владения. А значит, об изменении механизмов власти и политического управления...
Такой пересмотр и поворот курса, начнись он каким-то образом – хотя бы по бухаринской схеме, – не обещал идиллии. Предстояло признать рост торгово-промышленной прослойки населения, заново учиться классовым компромиссам, правовым отношениям и многому другому из того, что вчера было до основанья разрушено. Предстоял сальтоподобный возврат к более «естественным», «природным», жизненно разнообразным формам экономики и культуры. И все это в условиях неповторимой российской многоукладности и обескровленной культуры.
На этой дороге молодому правящему классу и его лидеру, кто бы он ни был, пришлось бы перешагивать через собственную «человеческую природу», мучительно искать и создавать социальную опору помимо военно-бюрократического аппарата, переосмыслить общенародные интересы и собственную ответственность за здоровье общества в данный исторический момент.
Идеологические и социально-психологические предпосылки для такого выхода из половинчатой, зыбкой ситуации послевоенного нэпа были, как ни ряди, минимальны. Гражданские и классовые компромиссы считались предрассудком. В политической жизни все воевали друг с другом, все неистово боролись. Плодился вождизм. Казна суетилась и обволакивала жизнь. План, темп, показатели «расширенного воспроизводства» ведомственной промышленности становились самоцелью. С государственной колокольни всякий человек мыслился как участник, попутчик или враг воображаемой исторической гонки, охватившей все общество. Но и само общество должно было рассматривать себя с точки зрения этой гонки и ее конечной, единственно возможной цели. При этом формировалась новая, псевдопролетарская иерархия со своими группами и внутренними интересами.
Да, вольно сегодня рассуждать об упущенных альтернативах [См. сб. «Осмыслить культ личности Сталина» (М., 1989).
До решительного наступления на частный сектор и крестьянскую единоличность альтернативы сохранялись в самой действительности. В июне 1927 г. В. Вернадский отмечал в частном письме: «Экономисты говорят, что изменение режима неизбежно – но могут пройти несколько лет, – но коренное изменение экономической жизни не может быть ни отсрочено надолго, ни не быть коренным. Все может быть, и очень быстро. Все идет к полной капитуляции власти в этой области. Это сознают большевики, и, говорят, это выражается в их литературе» («Новый мир», 1989, № 12, с. 220).
А вот сегодняшнее мнение экономиста Б. Пинскера: «XIII съезд ВКП (б) (23 – 31 мая 1924 года) окончательно утвердил концепцию, согласно которой именно регулирование цен есть один из главных методов нэпа в его борьбе против частной стихии и за ускоренную индустриализацию. Творцом этой концепции был Н. И. Бухарин, выдвинувший ее в противовес администраторским, левацким загибам Троцкого, Каменева и Зиновьева. Идеи Бухарина поддержали и проводили в жизнь Сталин, Рыков и Томский. Считалось (тогда и сейчас), что основная особенность этой политики – опора на экономические методы управления, в противоположность чисто административным идеям левой оппозиции. Фактически же речь шла о том же администрировании – в оболочке экономических терминов» («Знание – сила», 1990, № №1, с. 34). При этом в рамках администрирования были, как выясняется, свои лучшие и худшие варианты, но все зависело, увы, от желаний и знаний руководства. В дополнение ко всему «крестьянство... вовсе не было представлено в высших органах государственной власти. То же самое относится к сфере торговли. ...Был принят самый немыслимый и губительный вариант экономической политики» (там же, с. 37).].
Конечно, для конкретных личностей и в той выморочной круговерти оставалась возможность нравственного выбора. Выбор совершался многими людьми внутри массовой жизни, которая катилась по земле мутными волнами. Здесь первоисточник коллизий, владевших сознанием целого ряда писателей раннего советского периода: жажда веры в «новый мир» и метания души под давлением зоологических гражданских распрей. Эта тема живет и во многих книгах о коллективизации, которая означала централизованную победу казенной «социалистической» национализации в ее исключительной советской форме. Н. Бухарин, метавшийся в 1929 – 1934 годах из стороны в сторону, употребил в приливе критицизма термин «военно-феодальное насилие».
При всем значении Сталина и других вождей «великий перелом» делался руками множества людей. Он сплошь и рядом выглядел бессмысленным, диким, выходящим далеко за рамки служебной целесообразности. Натолкнувшись на крестьянскую стихию после первого размашистого удара, Сталин и его подручные стали показательно «исправлять перегибы», оставили крестьянину личную, «подсобную» собственность, но основное мероприятие двигали дальше. Экономический товарный голод, возникший накануне коллективизации, главным образом в результате естественных бытовых потребностей крестьянства и мелкобуржуазного мещанства, был «ликвидирован» за счет беспримерных репрессий, ставших причиной реального физического голода. Правда, неизвестно, сознавали ли сталинские идеологи расширенного индустриального воспроизводства роль коллективизации как искусственного, варварского ограничителя покупательных запросов населения.
Административным ухищрениям сопутствовала идеологическая кампания, носившая форму «антикулацкой» атаки и перераставшая в огульные антимужицкие выпады. Сплошь и рядом их выдавали за борьбу с «расейской отсталостью».
В этой грубой, конъюнктурной кампании, лишенной элементарного уважения к крестьянской вселенной и ее лучшим, многослойным традициям, усердствовали как политики, так и литераторы. К. Мяло пишет в статье «Оборванная нить», посвященной проблеме «крестьянская культура и культурная революция»: «Однако третировала крестьянский уклад не только левая интеллигенция. Сейчас, листая газетные подшивки тех лет, поражаешься тому, что, собственно, никто из оставшихся после смерти Ленина у руководства страной не любил деревню как таковую, нередко видя в ней лишь оплот и олицетворение ненавистной «старой России» («Новый мир», 1988, № 8, с. 249).
В выступлениях запевал «культурной революции» классовая фразеология перемешалась с антирелигиозной и «антирюсской», поскольку колхозное строительство было призвано «победить» в короткие сроки всю деревенскую «патриархальщину». Ведь добрались уже не только до кулака и подкулачника, но и до середняка. Отсюда – подначки Сталина насчет «расейской отсталости», соответствующие пассажи в речах Кирова, Кагановича, Куйбышева, Рыкова... Отсюда – «Злые заметки» Н. Бухарина, гульба рапповских и «комсомольских» литераторов, в числе которых отличился А. Безыменский с его наскоками на «русского мужика» и «Расеюшку-Русь» (см. в той же статье К. Мяло, с. 249 – 251). В 80-е годы народилось немало любителей выуживать в былом агитационном злословии особый «русофобский», ультранационалистический смысл. При этом элементарно не разумеют, что идеология культурной революции – явления также противоречивого, неоднозначного [Вызывающе парадоксалистски звучат в современной печати слова философа и писателя Александра Зиновьева: «На мой взгляд, сталинская эпоха была страшная эпоха, но и великая, может быть, одна из самых великих эпох человечества...
Теперь о колхозах. Моя мать работала в колхозе. Я сам там работал и знаю, что это т- сое. Вместе с тем я оцениваю коллективизацию как выдающееся историческое явление. Вот возьми хотя бы такой пример. В результате коллективизации наша семья покинула деревню. Я стал профессором, мой брат – полковником, остальные братья стали инженерами, рабочими и т. д. И таких русских семей были миллионы...» («Горизонт», 1989, № 12).] – манипулировала религиозной, национальной и мужицкой темами с позиций административного, централистского утилитаризма. Руководству и начальству был нужен послушный мужик-колхозник, отдавший революции прежние, «мелкобуржуазные» завоевания; отрезанный от традиций мирского и общинного самоуправления с его земским демократизмом [«...Вольно же было нашим горе-революционерам из общинных традиций выбирать не крестьянское трудовое право, не здоровую крестьянскую этику, а насаждавшуюся помещиками уравнительность, да к тому же и в наиболее уродливой ее форме – равенства всех в бедности и бесправии», – говорит Н. Покровский в статье «Мирская и монархическая традиции в истории российского крестьянства» («Новый мир», 1989, № 9, с. 229).] променявший христианские и семейные основы этого демократизма на техническую грамотность и обновленную крепостную исполнительность. Поэтому с «расейской отсталостью» и стали воевать глобально, по всем культурным линиям, мобилизуя всю энергию бюрократического и пропагандистского аппарата. Его национально-кадровый состав, сотрясаемый в свою очередь периодическими «чистками», не имел самостоятельного, внебытового значения при проведении генеральной линии в масштабах всего Советского Союза. Не случайно одновременно с критикой Расеюшки-Руси третировался и местный «буржуазный национализм». Кадры менялись, линия оставалась. Лишь десятилетиями позднее народы СССР ощутили собственно этнические, национальные и культурные потери, понесенные в результате решительного наступления на многомиллионное советское крестьянство.
Горько вглядываться в человеческие лица тех лет. Страшно искать правых и виноватых, ибо функционеры вербовались из наивной молодежи, из рабочих, крестьянских и мещанских низов [После проделанного нами анализа было бы бессмысленно вступать в риторический спор о том, виноват или нет в коллективизации сам «народ». Ясно, что в народе были разные силы и группы. Тем не менее такой беспредметный спор длится в литературной критике, которая, в частности, упорно дерется из-за повести В. Гроссмана «Все течет». Навязчиво цитируются те ее страницы, где герой повести ищет одну из причин победы тоталитаризма в «рабском», «крепостническом» наследии «русской души».
Я не любитель национальной метафизики и считаю данный фрагмент повести умозрительно-приблизительным. Однако зачем же сознательно извращать конкретное содержание текста, написанного автором в 1955 – 1963 гг. для уяснения самому себе трагической российской проблемы «народ и власть». В отличие от нынешних навязчивых адвокатов обиженного «народа», В. Гроссман употреблял слово «русский» не в паспортистском и этническом, а гражданском значении. Примерно так же Н. Бердяев употреблял понятие «русский абсолютизм», хотя знал, что династия Романовых имеет обширные немецкие корни. Для прозаика военной генерации, для автора книги «Народ бессмертен» было привычно называть «русским» все российское, советское, общегосударственное. Не случайно В. Гроссман описал здесь же голодные ужасы коллективизации не в России, а на Украине. Можно говорить о том, что язык героя смутен, а мысли спутаны... Но выдавать В. Гроссмана, мечтавшего о «русской свободе», за ультранационалиста-«русофоба» – значит расписываться в собственной националистической зашоренности и закомплексованности]. Гнусно сводить проблему исторической вины к «национальному пункту» части функционеров. Что касается игры безличных экономических сил, делавших социальную погоду, то бесстрастная наука рисует хозяйственную механику накануне «великого перелома» следующим образом:
«Еще в период формирования нэповской хозяйственной системы экономическая действительность вынудила советское государство сохранить и даже укрепить чрезвычайно централизованное руководство государственной промышленностью, что позволило ей установить и удерживать монопольные цены на промышленные товары. Вызванный этим кризис сбыта ни у кого не вызвал мысли о необходимости децентрализации, а напротив, усилил командный нажим, создав прецедент административного вмешательства в ценообразование. Эксперименты с ценами привели к возникновению товарного голода, но этим не закончилось. Их конечным итогом было выведение цены из равновесия с товарной и денежной массой – ситуация, которую вызвать легко, а обратить назад можно, только подвергнув население угрозе голода» [Бокарев Ю. П. Социалистическая промышленность и мелкое хозяйство в СССР в 20-е годы. М., 1989, с. 295.].
Однако нас интересуют люди и литература.
* * *
Известное правило гласит: художник изображает не то, что есть, а то, что бывает или могло быть. Это правило необходимо учитывать даже в том случае, когда писатель рассказывает о живой современности, пытается отразить то, что есть. Первые произведения о коллективизации появились вскоре после ее начала и претендовали на правдоподобное изображение деревни. Но, разумеется, перед писателями 30-х годов стояла не только проблема объективного отображения действительности. Эти писатели уже ощутили жесткую идеологическую хватку верховной власти. Последняя диктовала общую тенденцию оценки событий и их политическую версию. Выбор писательской позиции попадал в прямую зависимость от этого обстоятельства. Кроме того, не приходится забывать, что первые бытописатели коллективизации находились внутри исторической ситуации 30-х годов со всеми ее настроениями и борениями [В этом коренное отличие литературы 30-х годов от литературы 60 – 80-х, стоящей на ретроспективно-исторической точке зрения.]. Однако законы художественного «отражения» все-таки срабатывали, позволяя нам сегодня различать сказанное и сказавшееся. Да и позиции писателей были далеко не однозначными...
Самым распространенным произведением о коллективизации оставалась на всем протяжении 30 – 70-х «Поднятая целина» М. Шолохова. Вслед за ней шли «Бруски» Ф. Панферова, но с «Поднятой целиной» они тягаться не могли. Что было еще в литературе? Прежде всего – Андрей Платонов, который со своим «Усомнившимся Макаром» и повестью «Впрок» не вписался в организуемый свыше литературный пейзаж. Платоновские творения «Котлован», «Ювенильное море», «Чевенгур», оставшиеся под спудом, явились как книги надысторические – при всей их глубинной сопричастности жизни 20 – 30-х годов. Был роман В. Зазубрина «Горы», достойный напоминания хотя бы в связи с возрождением интереса к талантливому и во многих отношениях замечательному автору «Двух миров» и «Щепки». Был рассказ И. Бабеля «Колывушка» (1930), промелькнувший и надолго забытый [См.: Белая Г. Третья жизнь Исаака Бабеля. – «Октябрь», 1989, № 10.]. Были отсветы эпохи в произведениях Б. Пильняка и других писателей. В поэзии выделялась «Страна Муравия» А. Твардовского.
Конечно, библиография этим не исчерпывается и, возможно, вспомнится, всплывет что-то еще (например, произведения Е. Пермитина, И. Шухова). Пока чаще «всплывают» мемуары и дневники, такие, как у М. Пришвина. Им – цены нет! Но состояние художественной прозы определялось именно тем, что перечислено выше.
...Январским вечером 1930 года в казачий хутор Гремячий Лог прибыл тайный путешественник – бывший есаул Половцев. Он собирался поднимать казаков против Советской власти, затеявшей коллективизацию. В те же дни из районного города отправился в Гремячий бывший матрос, рабочий-двадцатипятитысячник Давыдов. Он ехал создавать колхоз.
М. Шолохов с первых страниц заключил сюжет романа в рамку непримиримой политической тяжбы – «классовой борьбы» без правил. Вторым пунктом завязки шел спор Давыдова с секретарем райкома о методах коллективизации и о толковании соответствующих идей Сталина. Секретарь мыслит вполне по-коммунистически. Он объясняет, что нынче сделан упор на «стопроцентную коллективизацию», что в Гремячем есть карликовая артель, а надо создать «колхоз-гигант». Вполне в духе «левацкой» теории первоначального социалистического накопления он готов подвести под седьмую статью кулака, не выполнившего хлебозаготовок. Но когда Давыдов предлагает тут же дать кулаку, выполнившему задание, новый налог (и вообще не «ущемлять» его, а выдернуть «с корнем его как вредителя», взять «к ногтю»), то секретарь проявляет некоторую умеренность и советует применять «административную меру» с разбором, дабы не распугать середняка.
Давыдов, настроенный партийной прессой и самим Вождем на раскулачивание, сразу заподозривает секретаря в правом уклоне: «Хромает он на правую ножку».
Мне уже приходилось обсуждать эту сцену в статье «Куда упадут камни?» («Литературная Россия», 1988, № 6), где я спорил с журналистом Л. Воскресенским по поводу трактовки шолоховской позиции и объективного содержания романа. Если исходить из школьной трактовки Давыдова в качестве абсолютно положительного героя, то его оценку секретаря как «правого уклониста» надо признать правильной. А поскольку в школьных учебниках принято отождествлять позицию положительного героя с позицией автора, то Давыдов автоматически становится рупором Шолохова. Дальше остается писать сочинение на тему «Образы коммунистов в «Поднятой целине»... Все, однако, приобретет иной смысл, если отнестись к Давыдову как герою проблемному [Примечательный пример новой попытки перечитать «Поднятую целину» – статья Ирины Коноваловой «Михаил Шолохов как зеркало русской коллективизации» («Огонек», 1990, № 25).]. К тому же нельзя забывать об исторических условиях, в которых создавался роман – точнее его первая книга [Это очень важный момент. Роман в двух книгах – «другое» произведение].
М. Шолохов был все-таки воспитан в реалистической школе, и чисто дидактический герой его не привлекал. Давыдов изображен с «ошибками», «заблуждениями», «загибами» – правдоподобно и без утайки. Вопрос в том, что считать «загибом» и считалось ли это «загибом» в 30-е годы.
Вспомним алогичные и вместе с тем пробойные доводы Давыдова за раскулачивание бывшего красноармейца, а ныне «кулака» Титка Бородина. До революции, говорит Давыдов, наша семья голодала, мать пошла на панель, буржуи ее и нас не жалели, чего ж нам их теперь жалеть. Читатель, обладающий элементарным логическим чутьем, должен был бы сказать: зачем же ты, Давыдов, все валишь в кучу? Но слушатели Давыдова – местные активисты – сникают под этими доводами, ибо воспринимают их не логически, а психологически.
Уже в начале романа психологическое состояние крестьян и функционеров очерчено весьма красноречиво. Перед нами реальный художественный «документ», свидетельствующий о беспредельном господстве «классовых» страстей и волюнтаристских импульсов над нормальным правосознанием. Логика – это спутник именно правосознания, а герои М. Шолохова его лишены. Если, конечно, не считать правосознанием мысль о справедливости любых способов борьбы с «частной собственностью», будь то зерновые запасы зажиточных односельчан, личный скот, инвентарь и т. п.
«Загибы» Давыдова не особенно режут глаза читателю, поскольку бывшего моряка затмевает рубака Нагульнов. Достаточно собрать воедино его программные высказывания о путях «сничтожения» «проклятой частной собственности», чтобы оторопеть от удивления. Нагульнову плевать на «левых» и «правых», он действует по указу партии и лично товарища Сталина.
Нагульнов ошарашен, когда на бюро райкома ему приписывают «левацкую линию». М. Шолохов не смакует понятие «левацкая линия» и не относит Нагульнова к «троцкистам», хотя это было бы очень выигрышно в 1932 году. Нагульнов опирается, и М. Шолохов это понимает, не на теорию Троцкого – Преображенского, а на партийные постановления о темпах коллективизации. Доведись Нагульнову встретить в 1930 году Троцкого, он бы его немедля порубал, не вникая в проблемы повышенного налогообложения 10% кулаков (главный тезис теории первоначального социалистического накопления) и споры о возможности построения социализма в одной стране (левая оппозиция отрицала такую возможность, следуя букве марксизма).
Отчитывает Нагульнова тот самый секретарь райкома, Корчжинский, который показался Давыдову «правым уклонистом». Давыдов со своей стороны набивает шишки, одумывается. Статья Сталина «Головокружение от успехов» санкционирует сдерживание «перегибщиков». Одновременно, как следует из авторского рассказа, статья выбивает оружие из рук контрреволюционера Половцева.
Нам-то ведомо, что борьба с «искривлениями» была вынужденным тактическим маневром, который не изменил сути дела – включения колхозов в систему директивного планирования и нормативного распределения. Как и во времена крепостного права, мужицкая усадьба осталась в качестве «натуральной оплаты» крестьянского труда, минимального довеска к казенным колхозным трудодням. С трудоднями, по-моему, давно все ясно.
По логике шолоховского сюжета, «правый уклон» как бы взял некоторый реванш. Но теперь, в новой колхозной обстановке, вопрос сводится к мысли о необходимости умелой работы с народом, о человечности председателя, о воспитании коллективизма и так далее.
Не секрет, что М. Шолохов в годы коллективизации обращался к Сталину с письмом, указывая на «перегибы» [См.: Документы свидетельствуют. Из истории деревни накануне и в ходе коллективизации 1927 – 1932 гг. М., 1989, с. 471.]. В романе писатель красноречиво выступал за «умное» руководство, за «мягкое» отношение к рядовому крестьянину. Первая книга заканчивалась тревожно – описанием новых поползновений Половцева, и словно бы намекала: может произойти беда, если казаки по-настоящему откачнутся от Советской власти. Романист тем самым урезонивал и саму власть, не доводя дело до принципиальной критики колхозного строительства как такового.
Массовый характер раскулачивания, выселений, арестов, конфискаций М. Шолохову пришлость сгладить. Одновременно облагораживал он и образы активистов, показывая их мотивацию и нравственный облик. В романе вся «святая троица» – Давыдов, Разметнов, Нагульнов – изображены как люди субъективно честные, искренне преданные «делу партии». Они ничего не хотят для себя и готовы жертвовать собой ради победы «социализма». Они преданы борьбе за народное благо.
Опять-таки готов сразу согласиться, что были среди активистов и верующие, бессребреники. Вспоминаю, например, Калину Дунаева из романа Ф. Абрамова «Дом». Как раз бессребреник Давыдов и был нужен М. Шолохову, чтобы объединить в его характере проблемное и «положительное» начала. Давыдов и получился по-человечески довольно «положительным» в силу умиротворительной тенденции писателя. Тем самым был смазан исторический трагизм политики, в которой герой соучаствует.
Типизация осуществлена в «Поднятой целине» методом однородного подбора и, следовательно, в ущерб правде. С настоящими активистами, как подсказывают документы, все обстояло намного разнороднее. И мотивация у них бывала порой самая шкурная. В смоленском архиве, опубликованном на Западе С. Максудовым [См. об этом: Полян П. Человек и большой террор. – «Знамя», 1990, № 1, с. 230 – 234.], и в других свидетельствах пестрят образы людей бесшабашных, бессовестных, склонных к доносительству, взяткам, грабежу и куражу. В свалке раскулачивания можно было свести счеты, поднажиться, урвать лакомый кусок. Но главное – в руки доставалась власть с такими ее типичными довесками, как портфель и наган [Вспомним Веньку Козанкова из «Плотницких рассказов» В. Белова.]. Были среди активистов и такие, кто не выдерживал, пытался тем или иным путем выйти из игры. Но откровенный выход стоил человеку много дороже, чем легкое «поправение» героям М. Шолохова.
Правда, в романе есть одна примечательная деталь: Нагульнов – контуженый, эпилептик. Между прочим, Игнаха в «Канунах» тоже окажется эпилептиком. Однако в книге В. Белова болезнь лишь усугубляет гнусность и «бесовство» Игнахи. В книге М. Шолохова болезнь скрашивает «левачество» Макара и мотивацию его поведения. Тем не менее эпилептический окрас образов усиливает объективное ощущение трагизма общенародной судьбы. В самом деле, чего ждать от жизни, если до командных постов дорвались субъективно честные, но бесконтрольные, безрассудные и болезненно фанатичные вояки. Иди потом расхлебывай после них...
Чтобы быть документально правдивым, М. Шолохову пришлось бы или самому выйти из игры, или написать роман по-другому. Я не хочу задним числом морализировать на эту тяжелую тему. К тому же М. Шолохов не являлся, как я понимаю, убежденным противником коллективизации в целом. Похоже, что он, как и многие его современники, смешивал ее с кооперацией, сводил проблему к «добровольности» колхозов, не замечая принципиального устранения свободной аренды и продналога. Зато теперь стало известно, на каких условиях он взялся писать «Поднятую целину». С. Семанов в заметке «О некоторых обстоятельствах публикации «Тихого Дона» («Новый мир», 1988, №9) привел факт встречи Шолохова со Сталиным в присутствии Горького. Шолохова подталкивали к работе над «положительным» романом о коллективизации. В сталинском «Кратком курсе истории ВКП(б)» она сравнивалась, как напоминает С. Семанов, с Октябрьской революцией. «Поднятая целина» становилась как бы платой за продолжение публикации «Тихого Дона». Здесь же приводятся цитаты из разговора, показывающие, как и почему возникла версия событий гражданской войны, делавшая Троцкого чуть ли не единственным виновником за «перегибы» расказачивания. Еще раз подчеркнем: дело не в оправдании лично Троцкого, дело – в верном понимании исторических событий. [С. Семанов цитирует М. Шолохова: «...Сталин... задал вопрос: откуда я взял материалы о перегибах Донбюро РКП (б) и Реввоенсовета Южного фронта по отношению к казаку-середняку? Я ответил, что в романе все строго документально... Троцкисты, вопреки всем указаниям Ленина о союзе с середняком, обрушили массовые репрессии против казаков, открывших фронт. Казаки, люди поенные, поднялись против вероломства Троцкого, а затем скатились в лагерь контрреволюции. В этом суть трагедии народа!» Исследователь комментирует: «...Вопросы Сталина о деятельности Донбюро и Реввоенсовета Южного фронта в начале 1919 года полны значения. Одним из руководителей Донбюро РКП(б) был тогда С. И. Сырцов, которым Сталин во время разговора был явно раздражен. В упомянутый Реввоенсовет входили в ту пору также лица, которые в начале 30-х могли интересовать Сталина... Следовательно, осуждение кровавых мер Донбюро и Южного фронта в отношении казачества могло показаться в какой-то мере полезным Сталину в его далеко рассчитанных планах (ну, например: троцкисты своими перегибами вызвали восстание среднего крестьянства, а он, Сталин, в период коллективизации своевременно остановил такие перегибы статьей «Головокружение от успехов») («Новый мир», 1988, № 9, с. 267).]
С. Семанов сообщает: в разговоре с ним уже в конце 70-х годов М. Шолохов «очень скупо и без видимого желания продолжить беседу» говорил о «Поднятой целине». Автор заметки советует принять в расчет эту деталь и отказаться от завышенных школярских оценок «Поднятой целины». Завышать оценки, и верно, излишне. Но рождается другой вопрос: если Шолохов тяготился прошлым и не любил свое канонизированное детище, то зачем он взялся в 50-е годы за вторую книгу? Ведь над душой никто не стоял! Удовлетворительного объяснения я в беседе с С. Семановым не получил. Вторая книга «Поднятой целины» выглядит более затянутой и аморфной. Поразительно, что М. Шолохов твердо доводит до логического конца все линии сюжета. Причем о массовых «перегибах» больше нет речи. Остается лишь детективный рассказ о Тимошке Рваном, Половцеве и Островнове, которого первым заподозрил кузнец Шалый. Инерция концепции – потрясающая. Приукрашивание «святой троицы» тут гораздо более сусальное, чем в первой книге. Вот компромисс так компромисс. И кивать не на кого. Есть лишь одна интересная деталь. В центре книги – попытки Давыдова притереться к простым людям, научиться рачительному крестьянствованию и уважению к личности колхозника. Выходит на сцену и новый секретарь райкома Нестеренко, излучающий партийно-патриархальный демократизм и начальственный здравый смысл. Здесь мне начинает казаться, что все эти председательские старания относятся не к 30-м, а к 50-м. И нарисованы они в назидание начальству новой эпохи, когда проблески административного либерализма стали неким знаком официальных новаций. А коли принять во внимание, что в те – хрущевские – годы, после радужной, казалось бы, оттепели, был неожиданно нанесен глупый волюнтаристский удар по приусадебным участкам и домашнему скоту деревенских жителей; что этот удар буквально добил крестьянство и оказался настоящим рецидивом сплошной коллективизации, – тогда пафос второй книги получит, быть может, дополнительное историческое объяснение. Но нашего отношения к окончательной шолоховской версии такое объяснение не изменит.
Погоня за белогвардейцами в романе конца 50-х годов уже не давила на психику читателя. И не заставляла его испуганно озираться окрест, хотя есаул жестоко поквитался с Давыдовым и Нагульновым. Не исключено, что в современной литературной критике найдутся лихие охотники объявить этот кровавый финал «справедливым возмездием», постигшим ретивых «перегибщиков». Но я не сторонник подобных иезуитских измышлений. А вот в смысле сюжетостроения и стилистики история Половцева перерастала в приключенческий лубок, открывая дорогу бесталанным подражателям вроде Ан. Иванова и иже с ним. Автору «Тихого Дона» образ Половцева славы не прибавил...
Столкновение между господствующей «социалистической» идеологией, по-своему принятой большинством советских писателей, и трагическим развитием жизни – одно из самых типичных внутренних противоречий в прозе 30-х годов. Поучительным памятником этой духовной коллизии остался роман талантливого сибирского прозаика В. Зазубрина – «Горы» (1933 – 1934).
Роман был поддержан и защищен от разносной критики М. Горьким. Он видел в книге В. Зазубрина произведение неказенное и одновременно идейно правильное. Литературовед Н. Яновский писал о главном герое «Гор», опытном коммунисте Безуглом: «Это человек честный, мужественный, и делами, и помыслами преданный революции.
Но роман построен так, что события в нем составляют как бы второй план, на первом – внутренний мир героя, его размышления, его борения, нередко полемика с серьезными идейными противниками» [Яновский Н. Писатели Сибири. М„ 1988, с. 209.]. Здесь же проведены аналогии с шолоховским Давыдовым.
Безуглый убежден, что коллективизация – неизбежный универсальный путь не только для сибирских крестьян, но и для местных малых народов (алтайцев, киргизов), живущих патриархально-общинным строем. Один из его противников – алтайский шаман. Проводя хлебозаготовки, Безуглый старается честно осмыслить необычную историю Сибири. Он учитывает уроки царской колонизации, хочет договориться с потомственными кулаками.
Автор замечательных «Двух миров» и «Щепки», В. Зазубрин умел проницать подлинную действительность, чувствовал буйные противоборства человеческой психики и природных инстинктов, безбоязненно показывал дикое, зверское в самых разных людях. Отнюдь не идиллически выглядит в романе реальная генеалогия крепкого хозяина Андрона Мо-рева. Андрон запахивал, бывало, по сто десятин, рук мылом не мыл, погрязнув в трудах. И барышничал. И батраков имел. И много еще чем баловался.
Сто десятин. С точки зрения отвлеченной марксистской теории Морев – типичный представитель «американского», «фермерского» аграрного пути. Однако натуральный образ местного кержака колеблет умозрительные политэкономи-ческие представления, которыми, как правило, оперировали советские вожди 20 – 30-х годов.
Романист искренно хотел подвести Безуглого к духовной победе над кондовым, увертливым кулаком Моревым, спрятавшим и раздавшим хлеб, порезавшим скот. Но объективный человеческий и социально-экономический смысл повествования расшатывал версию автора. Это уловил доброжелательный покровитель В. Зазубрина М. Горький: «...как бы этот отрывок не скомпрометировал повесть... Кулак убедителен, коммунист – почти немотствует» [Литературное наследство Сибири, т. 2. Новосибирск, 1972, с. 291.].
Разумеется, простого бесконфликтного разрешения многоукладных противоречий между сибирскими крепкими мужиками, местными малыми народами и когортой государственников-коммунистов жизнь не обещала. Однако нетерпеливая власть, именуемая по странной прихоти судьбы «диктатурой пролетариата», пошла по худшему из возможных путей – по пути новой социальной войны одной части населения против другой. Роман завершался сценой сборов советского актива на вооруженную борьбу с зажимщиками хлеба: «Коммунисты седлали коней».
«Строительство социализма в одной отдельно взятой стране»... Вдумаешься – и повеет холодом, умственным и атмосферным. Марксова естественно-историческая схема, приблизительно и с оговорками сводящая мировую эволюцию к смене четырех формаций, вдруг шиворот-навыворот, в стиле исторического нигилизма опрокидывается в официальную идеологию разоренной аграрной страны. Россия во мгле [Даже при сегодняшнем наплыве исторических сведений доброжелательная книга Г. Уэллса «Россия во мгле» (1920) остается весьма поучительным и полезным чтением. Напомню один небольшой фрагмент: «Основная катастрофа произошла в 1917 году, когда чудовищно бездарный царизм стал окончательно невыносимым. Он разорил страну, потерял контроль над армией и доверие всего населения. Его полицейский строй выродился в режим насилия и разбоя. Падение царизма было неизбежно.
Но в России не было другого правительства, способного прийти ему на смену. На протяжении многих поколений усилия царизма были направлены главным образом на то, чтобы уничтожить всякую возможность замены его другим правительством... Первая русская революция превратила Россию в дискуссионный клуб и арену политической драки... Кто же все-таки большевики, так прочно утвердившиеся в России? По версии наиболее безумной части английской прессы, это участники некоего загадочного расистского заговора, агенты тайного общества, в котором перемешались евреи, иезуиты, франкмасоны и немцы. На самом же деле нет ничего менее загадочного, чем идеи, методы и цели большевиков... Большевистское правительство – самое смелое и в то же время самое неопытное из всех правительств мира».
«С пойманным спекулянтом, с настоящим спекулянтом, ведущим дело в мало-мальски значительном масштабе, разговор короткий – его расстреливают. Самая обычная торговля сурово наказывается. Всякая торговля сейчас называется «спекуляцией» и считается незаконной. Но на мелкую торговлю из-под полы продуктами и всякой всячиной в Петрограде смотрят сквозь пальцы, а в Москве она ведется совсем открыто, потому что это единственный способ побудить крестьян привозить продукты...
У крестьян сытый вид, и я сомневаюсь, чтобы им жилось много хуже, чем в 1914 году. Вероятно, им живется даже лучше. У них больше земли, чем раньше, и они избавились от помещиков. Они не примут участия в какой-либо попытке свергнуть советское правительство, так как уверены, что, пока оно у власти, теперешнее положение вещей сохранится. Это не мешает им всячески сопротивляться попыткам Красной Гвардии отобрать у них продовольствие по твердым ценам. Иной раз они нападают на небольшие отряды красногвардейцев и жестоко расправляются с ними. Лондонская печать раздувает подобные случаи и преподносит их как крестьянские восстания против большевиков. Но это отнюдь не так. Просто-напросто крестьяне стараются повольготнее устроиться при существующем режиме».]
Кое-как, ценой страшной крови заново собрано по кускам государство. Вместе со старым поместно-приказным строем порушен – и сознательно, и стихийно – весь базис слабой торгово-промышленной цивилизации, еще не переварившей патриархальный, «общинный» быт деревни. Крестьянству обещана смычка с городским пролетариатом, однако формы народного представительства отброшены как «буржуазный» предрассудок. А политикам-победителям кроме власти позарез нужна индустрия, способная питать армию и казну. И вот общество стало превращаться в одну большую государственную стройку, а строительство – в материалистическую государственную религию, заменяющую все иные символы веры.
Русский эмигрант, известный философ С. Франк, с болью наблюдавший за родиной, видел эту ситуацию так: «Советская Россия охвачена пафосом социального строительства, пафосом внешнего созидания социальных форм и технических условий, которые в будущем должны обеспечить русскому народу и всему человечеству удовлетворение всех его потребностей, блаженную и гармоническую жизнь. Конечно, в условиях советской жизни трудно судить, в какой мере этот пафос социального строительства есть искренняя вера и в какой он есть рабски-лицемерная видимость, напускаемая на себя русскими людьми, чтобы угодить власти и спасти себя от неминуемых бедствий и лишений, угрожающих всякому, кто открыто не разделяет лозунгов государственной веры. Судя по сообщениям советской печати, внутреннее уклонение от этих лозунгов, под лицемерной видимостью их исповедания, распространено в России чрезвычайно широко, – и среди «беспартийных», и даже среди коммунистов. Сюда относятся известия о «саботажниках», «вредителях», «кулаках», «подкулачниках», о бумажном бюрократизме, пассивности, недобросовестности и лени советских служащих во всех отраслях огромного советского аппарата. Всем, в том числе самим русским коммунистам, хорошо известно, в какой ужасающей мере официальная вера и действия, из нее вытекающие, есть в России лишь обманчивая вывеска, за которой скрывается не совпадающая с ней и ей противоречащая подлинная реальность жизни. Несмотря на эти очевидные ограничения, которые всегда надо иметь в виду, говоря о пафосе советской веры, – нет ни малейшего сомнения, что без значительного распространения вполне искренней веры, по крайней мере, среди некоторой части советских деятелей, и в особенности молодежи, советский строй уже давно бы развалился и вообще не мог бы существовать... Факт наличия такой веры делает необходимым серьезное внимательное отношение к ней. Те, что считает эту веру в такой форме, в какой она проповедуется и исповедуется в России, ложной, должны отдать себе и другим ясный отчет в том, почему именно она ложна, должны вступить в серьезный спор по существу с ее приверженцами» [Франк С. Личная жизнь и социальное строительство. Париж, б. г.,с. 5 – 6.]! Вера приверженцев, и притом не самых наивных и фанатичных, формулировалась так: «Теперь наша страна переживает новую эпоху: у власти класс, полный сил, класс творческий, который хочет переделать мир соответственно определенным принципам, вытекающим из хода истории, – ее могучее течение несет этот класс именно туда, куда он хочет доплыть... При этом пролетариат встречает в своей стране врагов – не только контрреволюционные силы, но и таких, как социальная стихия невежества, болезни, большой остаток мещанских предрассудков и уродств, наконец, редкость населения, безграничные степи, опасности, засухи и т. д. Перед классом-диктатором стоит задача подумать обо всех этих недостатках и трудностях, суметь поднять страну, создать материальную и человеческую базу, на которой, вопреки всем враждебным силам, пролетариат построит социалистическое общество».
Это – А. Луначарский. В годы «великого перелома» он опубликовал ряд статей: «Что пишут о деревне», «Путешествие в колхозы», «Крестьянская литература и генеральная линия партии». Я цитирую А. Луначарского без ретроспективного злорадства. Просто – что написано пером, не вырубишь топором. Луначарский разъяснял: «Колхозы – слово, которое повторяется теперь постоянно. Мы знаем, что организация колхозов – основной путь разрешения гигантского кризиса нашего крестьянского хозяйства, основная лестница, по которой крестьянин поднимается к социализму».
Литература рассматривалась в этих статьях как «помощник» в строительстве. «Давайте же пустим в колхозы наших художественных соглядатаев...» – советовал Луначарский. Возможно, насчет соглядатаев он сознательно переусердствовал. Но самым удачливым «соглядатаем» у него оказался в тот час Ф. Панферов. «А вот у Панферова есть вся правда», – говорилось в рецензии Луначарского на первую часть романа Панферова «Бруски».
Ф. Панферов создавал свой роман с 1926 по 1936 год – десять лет. Искать в этом огромном, затяжном, художественно второстепенном тексте всей правды не приходится. Однако в романе, как говорится, навалом бытового материала, схваченного очерковыми средствами. При сопоставлении с романами наших дней «Бруски» становятся дополнительным источником информации о той кутерьме, которая происходила в деревне в 20-е годы. До лада тут, конечно,
было далеко.
С другой стороны, Ф. Панферов в отличие от Шолохова достраивал картину исторических событий до самого кремлевского верха. Во второй части (3-я и 4-я книги) писатель поднимает нас из деревенских глубин аж на макушку правительственной пирамиды. Пройдя через райком и горком, мы попадаем в апартаменты, где добродушно-строгий, хозяйственный и демократичный вождь побеждает последних мастодонтов правотроцкистского блока: Бухарина, Зиновьева, Каменева, Рыкова. Заодно летят щепки от «врагов народа» и агентов мировой буржуазии в средних партийных звеньях.
Хотя Ф. Панферов исполнительно иллюстрировал сталинский «Краткий курс», его версия коллективизации небезынтересна. Роман указывает на фракционные коллизии 30-х годов и напоминает о былом звучании коварных понятий «правый уклон», «троцкизм», «правотроцкистский блок», которые публицистика конца 80-х склоняет как бог на душу положит.
Поволжская деревня 20-х годов под пером Ф. Панферова бурлит, топчется на историческом бездорожье. Свернув голову барину, мужики пробуют на ощупь дорогу в сытую жизнь, но вязнут в домашних сварах, соседских неурядицах и кулацких шашнях. Кулаки – ушлые, жадные мужики – стараются окопаться в органах советской власти и тихой сапой устраивают свои делишки, вставляя попутно палки в колеса артельщикам и коммунарам. Но государству нужен хлеб, чтобы догнать и перегнать гордый Запад. А для этого надо деревню посадить на трактора и создать крупное хозяйство, в котором должны состоять все трудящиеся без изъятий. На это и кладут силы верные делу соцстроительства кадры: Огнев, Ждаркин и некоторые другие.
Поначалу мы видим обычную картину: мужики прячут хлеб, анархически бунтуют. Тут на помощь активистам приходят вдумчивые сотрудники ГПУ. Не без их участия проблема «перегибов» и колхозных неудач поворачивается к читателю новой стороной. Выясняется: строительство новой жизни тормозят бюрократы и головотяпы, засевшие в учреждениях. Но засели они неспроста. Среди них много тайных врагов, работающих сразу и на «троцкистов», и на Бухарина, и на заграничные разведки. Это они специально устраивают голод. Но зачем? Чтобы раскрестьянить народ и подорвать национальную мощь России? Нет! Чтобы население ополчилось против партии и дало возможность оппозиционерам и шпионам реставрировать капитализм.
Таким образом, в одной упряжке собираются и партработник Жарков (тайный агент, террорист), и журналист Бах («троцкист»), и истеричный функционер Лемм (старый член партии, «ярый приверженец Бухарина», беспринципный конъюнктурщик, в прошлом – проповедник мирного врастания кулака социализм).
Правоверный активист Кирилл Ждаркин вырастает в романе до секретаря горкома. На конференции в Москве он встречается со Сталиным и страстно переживает его борьбу с оппозиционерами.
«Глаза Сталина – большие, с синевой – то и дело менялись...» «Львиная повадка, – мелькнуло у Кирилла...» «...и он увидел перед собой другого Сталина: Сталина, которого он знал по сердцам народа, по борьбе с врагами народа, по фронту. – Наш ты... наш., кровей наших! – хотел было он сказать...» «...народ нам верит... поэтому надо сто раз отмерить...», – говорил Сталин... Но уж раз поверил, раз народ подхватил – иди вперед, не оглядывайся, не чеши в затылке, не то и народ, глядя на тебя, тоже будет чесать в затылке». « – Вот это хозяин, – проговорил Кирилл...»
Читаешь и думаешь: а ведь все делалось буквально на пальцах, без умственных ухищрений. Вождь – народ, народ – вождь... Чем не народоправство? Нет, что ни говорите, а «Бруски» – это точный слепок той массовой идеологии, которая оказалась одновременно и продуктом сталинской политики, и ее базой. Базой общественного самообмана. Бегут, бегут строчки: «Иные молодые коммунисты... считали Бухарина, Каменева, Зиновьева, Рыкова «учениками Ленина», и вот теперь те выступили со своими программами... Он никак не мог понять, чего же они хотят. Остановить движение страны?.. Помириться на том, что есть, значит – снова превратиться в старую Русь, которую в свое время изрядно трепали». Железная логика, не правда ли? И «прогресс», и «патриотизм» – все на месте. Только вот враги мешаются под ногами... «Сволочи...» « – Прикрываются Лениным, как горой, а на деле идут против него, о народе не думают». « – Сталин! Он их так тряхнет, что только пух полетит. «Страна устала». «Страна изошла кровью». Вишь на что ссылаются».
Если сравнить изображение Бухарина в романах Панферова и Белова, то видно: лидер «правого уклона» в обоих случаях стоит за «мирное врастание». Только у Белова Бухарин – ближе к Ленину, а у Панферова он – жалкий лицемер. Оба писателя сравнивают Сталина и Бухарина по... росту. При этом у Панферова «Бухарин был ниже ростом», а у Белова он «почти одного роста со Сталиным». У Белова Сталин получает от Бухарина обвинение в троцкизме. А у Панферова Бухарин заодно с троцкистами. При этом у Панферова все оппозиционеры (и «левые», и «правые») – за реставрацию капитализма и чуть ли не славянофилы, радетели старой Руси.
Зиновьев и Каменев не были в блоке с Бухариным, Рыковым и Томским. Бухарин сыграл одну из главных ролей в борьбе сталинского «центра» с «левыми». Его бесило отождествление с «троцкистами», он отрицал наличие «правого уклона» как особого блока. «Вы новой оппозиции не получите!» – бросил он залу в своем выступлении на объединенном Пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) 18 апреля 1929 года [Бухарин Н. И. Проблемы теории и практики социализма. М., 1989, с. 254.
В этом выступлении видны все сильные и слабые стороны оборонительной позиции Бухарина, который хотел отстоять политику умеренного давления на деревню в условиях бюрократической безрыночной монополии, запрещающей «эксплуатацию» и «наемный труд», но поощряющей все прелести сплошной коллективизации. Трагично и стремление Бухарина остаться одновременно ортодоксальным марксистом и политиком-реалистом. Тут особенно симптоматично его обсуждение вопроса о рынке (см. в указ. издании с. 293).] Зал – именно зал – не слышит Бухарина, по крайней мере, не внемлет его логическим аргументам, призванным объяснить объективную экономическую ситуацию и его отношение к ней. Непонимание предрешено фракционной психологией, признающей только власть силы и господствующего «большинства». Побежденных здесь не милуют. Это чувствуется по репликам самых разных цекистов – Молотова, Орджоникидзе, Ворошилова, Кагановича, Милютина, Косиора, Сталина... Для них Бухарин уже в принципе – вне «команды», за роковой чертой, там же, где и «троцкисты», которых Бухарин все еще костерит за трактовку индивидуального крестьянского хозяйства как потенциально кулацкого и «капиталистического» [Бухарин Н. И. Указ. изд., с. 294.]. Перед такой психологией логика воистину бессильна.
Можно было бы сказать, что Панферов просто усердно разжевал демагогическое выражение «правотроцкистский блок». Тем не менее за обсурдным словосочетанием стояла реальная психоидеология эпохи. Благодаря этой же массовой психоидеологии на оппозиционеров и уклонистов свалили все «головокружения от успехов», предоставив Сталину остаться заботливым другом народа.
Бывший партийный работник Жарков, уличенный в контрреволюционной деятельности (это вам не Половцев!), дает на страницах «Брусков» такие показания: «...С Николаем Бухариным я знаком и политически и дружественно давно – еще до империалистической войны. В период же борьбы с Троцким, когда Бухарин нападал на Троцкого или, вернее, делал вид, что нападает, я воздержался от выступлений... тут, как мне казалось тогда, я предвидел больше, чем Бухарин: я предвидел, что нам придется бороться со Сталиным, и не выступал. Оно так потом и вышло: всем нам – и троцкистам, и зиновьевцам, и бухаринцам, и прочим представителям оппозиционных групп – пришлось сомкнуться и вести напряженную подпольную работу, направленную к одной цели – уничтожить Сталина, уничтожить физически, всеми и всякими способами...» Такова версия заговора против России образца 1936 года. И «множество фактов» налицо. Вот бы сюда доктора Преображенского из «Канунов», чтобы пролил свет на сию тайну.
Добавлю: в официальных документах 30-х годов о борьбе с фракционерами даже «троцкизм» причислен к «меньшевизму», назван «буржуазной теорией» (!). Троцкий в 1926 году, перед закатом своей политической карьеры, руками и ногами отбивался от обвинений в... социал-демократизме (то есть в «правизне»!).
Только зная реальный исторический расклад, можно понять, почему, например, М. Пришвин в своем редкостном дневнике 1930 – 1932 годов сделал парадоксальное, казалось бы, замечание: «Смешанный человек (партиец из троцкистов), советский либерал: сущность всех либералов в том, что они говорят, но не делают, другие за них делают и с позором их отметают. Либеральная природа троцкизма...» («Октябрь», 1990, № 1, с. 171).
Каково! Троцкисты в роли либералов! Разумеется, и в дневнике есть авторская субъективность. Но вместе с тем есть повод заняться серьезным, конкретным историческим анализом, избавляющим нас сегодня от бездумного участия в грубой публицистической игре старыми политическими ярлыками.
Сравнивая романы Шолохова и Панферова, без труда сознаешь, насколько Шолохов в первой книге – при всей ее компромиссности – все-таки строже к себе и к «отображению» действительности. Панферовский роман, напротив, предстает как образец «сталинского» официально-лубочного стиля со всеми его атрибутами: неуклонным движением героев по восходящей дороге «социалистического прогресса», воинственным разоблачением «врагов народа», перелицовкой народной трагедии в оптимистический эпос...
В конце «Брусков» Хозяин государства задушевно беседует с «хозяином» колхозной земли Никитой Гурьяновым. Никита после сложных колебаний признал полное преимущество колхоза и посвятил всего себя выполнению плановых заданий и личных обязательств. За свои рекордные успехи, достижение которых показано с явным пренебрежением к бытовой жизни, Никита получает орден и личное «спасибо» Сталина. Беседа героев пронизана духом благостной «народности».
Как ни ходулен лубочный финал, он навевает одну интересную мысль. Акцент на демократизме вождя и добровольности действий Никиты – это, как ни странно, невольный довод в пользу той простой истины, что человек может нормально трудиться только по доброй воле и своей охоте. С реальной колхозной практикой 30-х годов эта истина стыковалась плохо. Идиллическая развязка «Брусков», потрафляя казенной неправде и массовому самообману, непреднамеренно приподнимала занавес над несбывшимися надеждами «великого перелома».