– Дедушка меня не даст.
– Дедушка и не увидит и не услышит. Поглядим утром, а заместо Мусеньки идет старушка Марья с посошком.
Муся помолчала.
– Будешь теперь спать? – строго сказала нянька. Муся вдруг засмеялась.
– Это ты, няня, нарочно! Тебе самой хочется спать.
– Ах, наказанье! – прошептала отчаянно нянька. – Самой, самой... Такие слова говорит старому человеку. Не открывайсь, говорят, из-под одеяла! Брюшко надо в тепле держать. Хорошо вот и без огня полежать. Ночь-то не зря придумал бог, чтобы лежали люди на кроватях и отдыхали от жизни и от всяких болезней.
Нянька крепко и долго зевала. Глеб Иванович привалился к стене и тоже зевнул. А Муся, смеясь, вдруг сказала:
– Ты, нянька, знаешь... свинья и врунья!
– Что, что? – испуганно, пораженная, зашептала старуха. – Что ты сказала? Ох, господи! Кто тебя научил? Что ты, дитятко, в уме ли? Не жарок ли у тебя?
Глеб Иванович вытянулся и зажимал рот. Нянька ощупывала девочку и подтыкала одеяло с боков, шепча:
– Стыд-то, стыд-то какой! Няньку свою свиньей и вруньей назвала. Да за что же это, курочка моя парунья, такие нехорошие слова?
– А так... ни за что. Я от Семена слышала. Он тебя так назвал.
– Семен – человек старый... А тебя дедушка не похвалит, не похвалит... Вот завтра доложу ему.
Муся продолжала уже тише смеяться.
– Дедушка не поверит. Я ему скажу, как ты у дедушки из буфета водку пьешь.
Нянька охнула. Глеб Иванович весело сделал пальцами в темноте. Муся сердито продолжала:
– Ага! Кому больше попадет? Рассказывай еще сказку, тогда не скажу.
– Матушки мои, – недовольно бормотала нянька, – и ка-а-кая же ты злющая растешь! Ко всему-то доброму у тебя сердца нет. Уйду, уйду от тебя, бог с тобой! Ищи себе другую нянюшку. Укорила старенькую за рюмочку. У дедушки-то не убудет. Кишки хотела погреть нянька – а ты осудила. Говори, говори, рот-то тебе, может, господь бог искривит!..
Глеб Иванович наморщился и переступил. Муся радостно взвизгнула.
– И еще и еще попалась! Дедушка тебя разругает, разругает! Рот искривит, рот искривит, рот искривит!.. Скажу, скажу!
Нянька нарочно всплакнула, а Муся сразу стихла и стала утешать ее.
– Не надо, не надо, нянечка! Я нарочно. Не плачь, не плачь, няня! Расскажи мне еще одну сказочку, только одну!
Нянька долго не соглашалась. Муся уговаривала ее.
– Ну, какую тебе? – смякла, наконец, старуха. – По второму разу не люблю говорить. Ровно бы все выложила. Поди, до утра времени осталось пустяки. Всю ночь языку нет отдыху. Говори, какую?
Муся серьезно и грустно сказала:
– Как печка озябла.
– А-аа, – обрадовалась нянька. – Да, да. Эту се-дня не говорили! Уговор – не перебивать!
Глеб Иванович насторожился. Сказка была новая. Нянька кашлянула и начала нараспев сказку:
– «Жил на свете скупой и жадный мужик. Так его в деревне Жадюгой и звали. И было у него вдоволь всякого добра: и земли, и хлеба, и скотины. А Жадюге все мало. Был Жадюга длинной и тонкой, ровно кол в огороде, такой жердило, а ребятишки ровно деревянные ложечки чашечкой вверх. Обкусанные такие ложечки. И случилось с Жадюгой одно дело. Стояла в избе у Жадюги в пол-избы черная печка. Мало топил ее Жадюга.
И была она холодная, неприветливая. Заберутся зимой на нее погреться ребятишки, а печке самой холодно. Печка же была наособицу. Печеклады когда ее клали, Жадюга худо кормил печекладов. Они в отместку Жадюге и набедили: научили печку понимать человечьи слова и говорить по-человечьи. Печеклады ушли, а Жадюга похаживал вокруг печи, поколачивал ее рукой по сырым бокам и приговаривал:
– Задаром, задаром досталась! Ха-ха!
Печка обиделась, а промолчала. Так и стали жить. И долго жили. Серчала печка на Жадюгу, а ребятишек „жалела, утешала шепотком:
– Ничего, ничего, ребятишки. Мне и самой несладко живется, а уж для вас постараюсь, погрею вас.
И печка старалась изо всех сил. А ребятишки таскали щепки с улицы, подкидывали в огошек». Муся пошевелилась и вздохнула.
– «Расплачутся ребятишки от холода, печка сама дрожит, терпит-терпит, а вытерпеть не может – и начнет подвывать в трубе грустным таким голосочком...»
– Как же она, няня, так? – спросила Муся. Нянька рассердилась:
– Соблюдай уговор! Не перебивай!
«Бывало и хуже. Залезет на печку Жадюга, упрется головой в кожух, а ногами в стены, рубаху подымет со спины. Задрожит печка, сморщится, подмигнет ребятишкам и ждет... Захрапит Жадюга, а печка к-а-а-к подпрыгнет вбок... Ровно поленница дров повалится – забарабанят длинные Жадюгины ноги по полу. А недопрыгнет печка, недовыкинет, – Жадюга сердито карабкается на краешек, сердито забирается подальше, к самым сердитым трубакам.
И вот, в один такой раз, печка озлела и прискочила до потолка. Угадал Жадюга в передний угол, села на лбу шишка с кулак, разогнуться не смог мужик, наскочило ребро на ребро. Захохотала печка и раскрыла рот свой повыше устья. Оглянулся с испугу Жадюга красными зенками: печка была как печка, и постаивала она себе как ни в чем не бывало».
– Ох, няня, откуда же у нее рот-то? – недоверчиво спросила девочка.
Нянька скороговоркой кинула:
– В сказке где угодно роту место.
«И стали снова жить. Так в речке вода течет, протечь не может. Долго ли, коротко ли, а стало печке невмоготу. И уговорилась печка с ребятишками уйти от Жадюги, куда глаза глядят, к другому хозяину, потеплее...»
Старуха передохнула, вобрала в грудь воздух и, торжественно повышая голос, заскрипела:
– «Заколотили морозы трескучие. Выхаживал мороз по деревне, ударял с размаху ледяным кулачищем по уголкам и ребрышкам. И всех больше доставалось Жадюгиной избе. Надел Жадюга нагольный тулуп, уселся на лавку и воротник поднял. Забрались ребятишки на печку. Тут печка покосилась, попереминалась на одном месте и шепнула ребятишкам:
– Слышите, ребятишки?
– Слисим, – ровно пискнули они». Муся незаметно охнула и насторожилась.
– «Тогда печка сошла со своего места, затрещали и рухнули полати с одежой, закачался пол и выгнул, как кот, колесом спину... Жадюга без памяти кинулся на . лавку, ударился головой о божницу, прикусил язык и заорал не своим голосом:
– Ой, матушка печка, не тронь! Ой, ласковая, отдай ребятишек!
Подошла печка к нему, открыла большой кирпичный рот повыше устья и сказала:
– Не стану о тебя, дурной, рук марать, уходим от тебя, к другому хозяину. Живи – один-одинешенек.
И скорчилась она, как горбатая старушонка, скорчилась – и вышла в дверь».
– Нянечка! – сочувственно воззвала Муся. Старуха зашипела сильнее, словно сама была печка.
– «А как вышла печка в сени, а потом на крыльцо, взвыли ребята от стужи, – и самую ее охватила такая поморозня, что заохала она, съежилась, попятилась, повернула обратно и бросилась стремглав в избу. Проскочила, захлопнула крепко-накрепко дверь, подержала, встала на свое место и задрожала всем своим печкиным туловом.
– А, гуля-я-ва! – обрадовался Жадюга, – и живо, дурень, затопил печку.
С тех пор стал он топить печку по-настоящему, как следует топить печку, ребятишки перестали мерзнуть – и все пошло по-людски, по-деревенски. Выучила печка Жадюгу. А и ему польза: перестали называть в деревне Жадюгу Жадюгой, а и по сию пору величают Иван Печка теплые рукавицы».
В детской стало так тихо, что Глеб Иванович слышал легкое посапывание старухи. Муся поворочалась на кровати и устало сказала:
– Какой, няня, скверный мужик Жадюга! Обижал добрую печку!
Нянька поднялась и протяжно вымолвила:
– Вот и учись от добрых людей хорошему. Сама никого не обижай, пускай лучше тебя обидят. Надо доброй ко всем быть. Хвалить тебя и станут за доброту.
Нянька подвернула огонь. Глеб Иванович, не дохнув, отошел от дверей. И уже лежа в кровати, он все рассказывал себе сказку – и с тем уснул.
Глеб Иванович раздвоился. Так крепкий комль дерева солнце, как клином, разрывает на две половинки. На элеваторе, в магазинах, в торговлях Глеб Иванович был один, дома другой. Висячие зеленые замки на широких растворах Гостиного двора, ленивые улицы, казаки, конные городовые пугали его, вздували в глазах сердитый блеск, ежили плечи. А когда из ящика у дверей он вынимал письмо и когда приезжал к Янкелю Бруку, – вдруг сердце не вмещалось в волосатой поседевшей клетке груди, отбивало мелкую чащину и шевелило улыбкой отвислые губы. Он тогда, вернувшись, подолгу глядел на Мусю и раскатисто смеялся.
Алеша собирался из Цюриха. Будто переменился почерк Алеши. Письма были закапаны чернилами, буквы кривили неровными строчками. Алеша торопился. Пристально и нетерпеливо всматривался Глеб Иванович в расходившуюся зыбь улиц. Ему казалось, – кучер Семен, приказчики, машинисты и кочегары с пароходов вдруг стали как-то громче говорить с ним, а в глазах у них были какие-то насмешливые игруны. Глебу Ивановичу было это неприятно, – и он приказал сделать на парадном и черном ходу по второму железному засову. А когда Янкель Брук показал ему записочку, написанную рукой Алеши, но без подписи – и было в этой записочке только пять слов: «Папа, дай денег на организацию», – Глеб Иванович зажмурил глаза, вытащил бумажник, выбрал все бумажные деньги и сунул Янкелю. Тот радостно засиял глазами, засмеялся, смял за-
писку шариком и, показав Глебу Ивановичу на свой рот, проглотил ее.
– Конспирация! – торжественно сказал он. – Ни один сыщик теперь во всем мире не будет знать, что написал товарищ Уханов своему папаша.
Глеб Иванович ехал тогда домой и недоверчиво думал о Янкеле Бруке. Дома он вынул опять бумажник, оглядел пустые его мешки и стал припоминать, сколько в них было денег. Потом он нарочно заехал к Янкелю Бруку, заглядывал ему в глаза – и не мог разогнать подозрений. Глеб Иванович научился по письмам сына, как надо отвечать ему, скрывая от чужих глаз понятное двоим. И он написал Алеше о деньгах. Ответ успокоил его. Деньги не остались у Янкеля Брука. Их даже было больше, чем подсчитал Глеб Иванович.
Платя вскоре Янкелю Бруку за кучерский кафтан, Глеб Иванович озорно засмеялся, положил в ладошку портному несколько сторублевых бумажек и пожал ему руку. Янкель понял и только спросил:
– Вы теперь от себя?
Глеб Иванович моргнул ему. В передней Янкель наклонился к уху и шепнул:
– Вы и опять можете иметь справочку...
Глеб Иванович стыдливо скрыл от него глаза, расстроился и долго бродил по своему кабинету, хватая себя за голову.
– А-ах! А-ах! С-с-с-ты-до-бушка! Жид, жид, но лучше меня! Жид и не утаил! Да что же это такое? Ведь для жида деньги – это ноготь на пальце. Пуповина у матери. И... без расписки!
Глеб Иванович не понимал себя. Он будто шел по тротуару и не замечал, как хромал, как одна нога шла по мостовой, а другая по тротуару. С тревогой глядел он на жизнь, морщился на убытки от магазинов, от пароходов, от элеваторов, осматривал сам крючья на дверях, не выезжал из дому в сумерки, жалобился заезжавшим к нему купцам, – и вдруг почему-то радовался, что остановились железные дороги, что не пекут пекари, что на Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах не давали ткачи тушить Свешниковскую мануфактуру. И, узнавая о других городах, где было то же, долго думал в своей столовой, разглядывая финтифлюшки у лампы или покачивая Мусю на ноге, не сводя с нее глаз.
– Молодцы-то какие! Какие молодцы! – шептал он.
И когда пришел холодный и сырой ноябрь – и на Ельме, у тюрьмы, стреляли, громила черная сотня в темных дырах ночи, ухала на бульварах, не переступая в рабочую слободу, в город прибывали солдаты, – Глеб Иванович испугался.
В потрепанном погромом жилье Янкеля Брука, где было трое убитых мастеров-евреев, Глеб Иванович в тревоге и обиде говорил вполголоса на лестнице:
– Рано, рано ему приезжать! Янкель Брук грустно отвечал:
– И очень даже не надо торопиться! Вуй! Цюрих знает, куда течет речка в нашем городе. И он не пошлет товарища Уханова через границу на верную ловушку.
Глеб Иванович был рад, что кто-то может послать Алешу, а может и не послать.
Старик в ту ночь, как много лет подряд, глядел на синию лампу перед Одигитрией. Будто лежало под одеялом два Глеба Ивановича. Один недовольно бормотал на беспокойные, темные улицы, хотел, чтобы улицы были обычны и ехал бы он по ним, не оглядываясь в переулки, не сторожился бы от встречных людей и незачем было бы запираться на два железных крюка. Другой Глеб Иванович неслышно горевал оттого, что начинали притихать улицы, будто жирнее стали на постах городовые, в клубе реже разговаривали о Ехаловых Кузнецах, прибыл новый, с решительными усами губернатор, и Семен как-то по-старому услужающе повертывался с облучка. Алеши не было и не могло быть. Он ему только приснился. Старик не успел обнять его, как уже проснулся на моргающий утренний фитилек перед Одигитрией.
И опять завелись те же обычные торговые и праздничные дни. Только в декабре внезапно словно разорвалась земля в середине города, и все улицы, дома, люди вздрогнули, вскочили, зашатались – Глеб Иванович безвыездно засел дома. Но рабочая слобода пала – и Семен снова начал вывозить его утром, привозить после всенощных и частенько застаивался у клуба до рассвета.
Тогда Анатолий и пришел к Глебу Ивановичу. Старик осудил его сердитыми бровями, сравнил с Алешей, уклонился от расспросов Анатолия, долго и настойчиво торговался и, наконец, купил у него последние пустоши за Николой Мокрым.
А потом Глеб Иванович в недалекие от этой встречи дни заехал как-то к нотариусу. Веселый и довольный, он расселся в конторе. Стучала срочная машинка, скрипели перья, горел красный сургуч, – то Глеб Иванович переводил на Мусю купленные пустоши за Николой Мокрым.
Глава пятая.
На запасных путях стоял тюремный вагон. Егор глядел через решетку на тесно и темно запрудившие пути вагоны. Стеной встали они впереди и позади, стена двигалась, скрипели колеса, сплющивались скрепы, направляющий свист, клокоча, кидался маленьким зверьком на рельсы – и вагоны замирали, вытягивались. Шла обычная ночная работа: составлялись дальние и близкие поезда. Егор жадно наблюдал за подготовкой поездов. После тесной, как шкаф, одиночки, после трех никуда не спешивших годов эта работа казалась торжественной.
Сторожившие солдаты сидели на грудке шпал против вагона и молча курили. Пахло пропиточным заводом от шпал. И этот запах был приятен Егору. И сквозь этот запах он видел рабочих, где-то в мастерских вырывавших у времени шпалы. И вагоны, и шпалы, и рельсы, и сигнальный рожок, и трехглазый паровоз, и сцепщики, и стрелочники, и машинисты, и он сам, и курившие солдаты-мужики сливались для него в великую, объединенную рабочим фартуком семью. И эта весенняя и темная земля и как серебряными мельчайшими каплями смоченная крыша звездного неба служили ей.
От Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, из-за вокзала тек тихий и теплый ветер.
Егор как будто побежал, затрусил с фашины на фашину... Проточные канавки стояли перелитыми через края, будто кадушки под дождевыми трубами. Редкие огни, как редкие прохожие на ночных улицах, светили тусклыми кремневыми высечками. Налитая подземными водами земля туманила шаг. Только-только отступила Чарыма с огородов, от задворных прудов, из палисадников, не успели расклевать рыбьи кости курицы в перегоревших под солнцем лужицах, чайки путались местами, искали Чарыму на Кобылке – и не находили. А рабочая челядь скакала по грязной намоине и чернила босые ноги простудой.
Егор улыбнулся, втянул ноздрями ветер от Зеленого Луга, с Числихи, от Ехаловых Кузнецов, ветер, пахнувший нежным и сладимым дымом. В сердце тихо-тихонько с боку на бок перевалилась грусть. Так в половодье несет одинокую лодку на льдине далеко от берегов, а с кормы на нос, а с носа на корму бегают заяц с зайчихой. И по пути ли и не по пути ли, не спрашивая, несет их на льдине. Егор закрыл глаза и вздохнул.
В городе, на чистой половине, редко и протяжно звонили. Егор вспоминал названия церквей по колоколам. И только один с прозвенью колокол узнавался над всеми забытыми колоколами. Звонил Никита близко за вокзальным Фроловским концом у Федора Стратилата на Наволоке, а может быть, звонил кто-нибудь другой, колокол был тот же, кладбищенский старый сторож от темного ночного ворога. Звонил Стратилат над Аннушкой, над Ванькой, над сторожкой, над поклончивой ветлой в лугах над товарищами, уснувшими без крестов под жирной землей.
Сердце проныло жалостью, и скатилась по лицу крупная неотомщенная капля.
Был канун Георгиева дня. При Шемяке была в городе моровая язва. И вспоминали ночным молением каждый год пять веков моровые ночи. По улицам, тупикам, переулкам, поперек площадей, по мостам и переходам, по лавкам всю ночь шли люди из церквей в церкви. Читали паремии перед золотыми узорными иконостасами, полный свечной и лампадный и паникадильный свет лился в окна из церковных кораблей, а колокола, как в дозорных лоцманских будках, звонили протяжно тревогу.
Егор, жаднея и жаднея, в смутных сумерках северной ночи вглядывался. И глаза горько остановились. В середине Зеленого Луга желтела высокая новенькая каланча. Как насорили в глаза, замигал Егор, не хотел смотреть, а тянуло, а притягивало. Егор усмехнулся. Ходил над рабочей землей пожарный, остерегал деревянную Числиху, Ехаловы Кузнецы, а на земле, под пожарным, был участок, – и там остерегали, и там глядели решетками, сыщиками, городовыми. Егор скривил щеку. И еще родней, печальней, ближе пододвинулись к сердцу и Зеленый Луг, и Числиха, и Ехаловы Кузнецы.
«И каланча нехудо, и каланча нужна», – засмеялись мысли в голове.
Над чистой городской половиной, точно большие каменные горы, выросли из земли небоскребы: собор Софии в золотых касках куполов присел. Так обрастает широкоухие тополя молодой дубняк.
Егор только скользнул по городу, и опять запросились в глаза – заводский забор, трубы, черные кустики, идущие по поляне...
Напротив по платформе прошли в звонких сапогах жандармы. Под мышками они несли синие папки дел. Егор проводил их. Товарищ, глядевший в другое окно,
вдруг засмеялся:
– Вот все, что осталось от революции. Несет под мышкой Егора Яблокова... и меня... и тысячи других...
Товарищ не стал ждать ответа, плюнул и отошел от окна. Он прошелся по вагону, шаркнул раздраженно сапогом по задравшимся заусенцам стертого пола и отчаянно простонал:
– Эх! Скорее бы отправили! Стоим, стоим – и не знаем, чего стоим! И не знаем, зачем стоим. Так повезут, сто лет не доедем до Сибири.
Егор, не оборачиваясь, ответил.
– Куда нам торопиться? В Сибири, думаешь, о нас скучают?
Егор опять покривил щекой. Товарищ растянулся на нарах, устремился глазами в низкий, недавно покрашенный, пахнувший краской потолок, будто круглый трюм парохода, устало задышал, полежал немного и, шумя, перевернулся к стенке.
– Черт! Хоть бы повесили, мерзавцы! Такая тощища кромешная!
Егор вспоминал другие дни... Дружинники смерзлись одной ледяной цепью за баррикадами, а на головы валилась железная стружка, вздувались красными сарафанами взрывы и копали позади забитую землю глубокими лопатами. И шли далеко гряды, как окопы... И все не могли, не могли смести метлы утлые бочки, корзины, телеги, дрова, кривоглазые конки баррикад. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы защищали незащитимое, отбивали папахой чугунный замах... И не защитили... И опять нанесло ночным ветром через прутики решетки каплю сухую, как потухшая искра.
Засвежело в вагоне. И был он тесен и люден, как плот на перевозе. И оттого, что он был люден, Егор крепко сжал частокол решетки. Руки умели сильно сжимать и твердеть на железе. Товарищи укладывались спать. Будто в своих квартирах, они устало зевали, не торопясь снимали сапоги и скидывали халаты.
Короткий, как выстрел, пришел сон, закрыл будто теплой шалью впавшие гнезда глаз – и они внезапно растворились... Товарищи поднимали головы с нар... Вскочил и Егор. Под вагоном били молотками так часто, будто один удар сваривался с другим, из-под молотков выжималась тонкая полоса стуков. Под вагоном починяли буксы.
Пепельное зябкое утро отпотело на стеклах за решетками. И Егору захотелось скорее протереть его, захотелось поскорее посмотреть на знакомые утренние места. Привезли на вокзал ночью. В полутемноте была видна только одна улица со скупыми огнями в домах. В гнилом шлюзе улицы быстро отвертелись дробные колеса, сверкнул вокзал широким хвостом огней – и снова камера на колесах с низким потолком и, как конторская книга, окна исподлобья под железной маской решетки.
В голове было густо и больно от недопитого сна. На темени будто узлом связало кровь. Егора качнуло на ногах, потом качнуло вагон; его отвели на главные пути и прицепили к поезду.
Ранняя платформа была почти пуста. Солдаты отрезали от широкого пола платформы большой край и не подпускали пассажиров. Егор жадно дохнул апрельский щемящий холодок.
Егор сбоку, от окна, скосил глаз на светлевшие полоски рельсов, тянувших к мастерским. Вдали он увидал только одну коровинскую мельницу, махавшую ему длинными черными руками, и отрезок нового забора у мастерских. За кузовом вагона сами здания скрывались. Егор вдавился в решетку: удлинился забор, выступила пята еще одной коровинской мельницы и красный бок трубы... По полянке к мастерским шли рабочие... Сердце Егора заколотило, побежало... Он вытягивался, будто узнавал походки, спины, пиджаки... Весенней ростепельной дорогой шлялся над полянкой дым из трубы – знакомый, близкий дым.
Были открыты глазам – Свешниковская мануфактура, заводы Марфушкина, Прилуцкого, а за ними другие, третьи, курившие трубами раннее утро. Зеленый Луг, Числиха, Ехаловы Кузнецы лежали в низине, и красный лес труб поднимался над ними черными набухшими кулаками верхушек. Стояла рабочая сторона на своем месте, под тем же нестареющим небом, на той же хлюпкой слободской земле, будто не было ничего позади и ничего не изменилось за отковылявшие далекие годы и никогда ничего не изменится.
Зарозовело раннее утро в слуховом вокзальном окне, и по трехцветному флагу над фронтоном проползла золотая змея солнца. И враз с нею в городе ударил густой медлительный большой колокол на Софии. Ему ответили на всех концах, в слободах, на окраинах, на кладбищах большие колокола... Соборный колокол повел, за ним пошли, он раскачался в частый гремящий гул; подхватили, слились на приходах другие... Колокольный хор запел медными и серебряными валами в прозрачном и гулком и сквозном весеннем утре. Свешниковская мануфактура, маломерки запели нестройно и крикуче над звенящей крышей, спелись, смешались, вплелись вязью в колокольную зыбь.
Егора будто качало от звона; качало воздух, здания, небо, землю; и поезд, как длинные плоты на реке, на течении, тоже качался...
Отгудели большие колокола, дали дорогу колоколам часовым, подчаскам, повесочным, мелкой колокольной рыбешке... Старики передохнули, разбежалась челядь, изготовилась – и неумолкающим ливнем колокола брызнули, понеслись парами, тройками, цугом, шестериками, затрубили певучими трубами облака – и в золотые тарелки ударило солнце... Большаки отставали, запинались, а потом разобрало. Казалось, над всем городом плескалась, шла валами Чарыма, плыли колокола-льдины, летали колокола-чайки, рос на берегах кустарник – мелкий колокольняк, на загнутых клювах валов трезвонили ширкунцы и бубенцы, и сам Никола Мокрый ворчал, ворочая соборным языком.
Славили колокола, избавленье от моровой язвы в Георгиев день. Заслушался Егор, заслушались товарищи, залепили вплотную решетчатые окна, заслушались солдаты... Торжественно в золотом венце выходило солнце.
В чистую, нежнейшую звонь, в колокольную густоту прошипел балластный поезд и устало остановился на первых путях. Желтый мокрый песок, как щучья икра, лежал жирными пластами на платформах и в вагонах с отбитыми по низу стенками. На песке сидели мужики в рваных пиджаках. Лопаты были воткнуты в песок.
И как остановился балластный, мужики, скучая, поглядели на тюремный вагон, пассажирский поезд вздрогнул, откачнулся назад, прополз шаг и пошел...
Егор быстро мелькнул глазами на Зеленый Луг, на Числиху, на Ехаловы Кузнецы, тоскливо заныло сердце, а рабочая слобода уже закрывалась от глаз широкой шляпой навеса.
Мужики с балластного поезда, прячась в глуби вагонов, один, другой, третий вдруг закивали лопатами, руками, картузами, сперва несмело и все смелей и открытей.
Тюремный вагон зашумел, руки высунулись промеж решеток и хватали свистевший свистульками воздух.
Колокола, заглыхая, словно напутствовали в дорогу. Проезжали мимо депо. Гудок звал на работу. Через пути к депо шли рабочие с узелками, поодиночке, артелями, останавливались и пропускали поезд. Из тюремного вагона махали руками. Рабочие всматривались, дружно снимали шапки, кепки, картузы, трясли ими высоко над головой и что-то кричали вслед.
Егор захлебнулся. В уши ударил колокольный звон изнутри, звон отчетливей и краше гудевшей Софии с приходами и концами. Он закричал в ветер, рабочим, вагону, городу, отавой прораставшей земле в этот скотий Георгиев день:
– Товарищи! Мы не одни! Мы не одни!
Москва – Быково
1925
ПРИМЕЧАНИЯ
В 1928 – 1931 годах вышло в свет Собрание сочинений И. Евдокимова в 4-х томах, куда вошли его рассказы, повесть «Сиверко», трилогия «Заозерье» («Гнездо», «Грозовые облака», «Победа»). В 20 – 30-х годах издавались сборники его рассказов («Проселки», «У Трифона-на-Корешках», «Овраги», «Закоулки» и др.). романы «Колокола», «Чистые пруды», «Зеленая роща», «Дорога», «Архангельск» и др., а в 40-х годах – повести о художниках Сурикове, Репине,. Левитане.
В настоящее издание после долгого перерыва в публикациях входят самые ранние произведения И. Евдокимова повесть «Сиверко» и роман «Колокола».
Сиверко. Повесть. Впервые – «Октябрь», 1925, № 5, с. 7 – 82. Майский номер журнала вышел в свет 11 июня 1925 года (ЦГАЛИ, ф. 1246, оп. 3, ед. хр. 131, л. 38). В этой публикации, как и в первом отдельном издании (Сиверко. М. – Л., ГИЗ, 1925, 126 с), авторское определение жанра произведения отсутствовало. Повесть входила в сборник «У Трифона-на-Корешках» (Харьков, 1927, с. 148 – 243), ею открывался первый том Собрания сочинений писателя (Зеленые горы. Повести и рассказы. М. – Л., «Земля и фабрика», 1928, с. 35 – 128). В этих изданиях повесть датировалась автором: Москва. 1924 – 1925.
Текст повести для Собрания сочинений переписан заново, настоящее время сменено на прошедшее, произведена большая стилистическая правка, сделаны купюры, переработаны финальные страницы. Учтены замечания М. Горького и хорошо встретившей повесть критики.
Печатается по тексту Собрания сочинений писателя. Колокола. Роман. Впервые с подзаголовком «Из хроники 900-х годов» – «Красная новь», 1926, № 2, с. 59 – 73; № 3, с. 88 – 110; № 4, с. 80 – 101; № 5, с. 72 – 93; № 6, с. 82 – 112; отдельные главы и отрывки: «Прожектор», 1925, № 24; 1926, № 18; «Октябрь», 1926, № 1 – 2; «Смена», 1926, № 16 (август) и др. Первое отдельное издание: Колокола. Роман. М. – Л., «Земля и фабрика», 1926, 560 с. Издавался в 1927 (2-е, 3-е изд.), 1929 (4-е доп. изд.), 1930 (5-е доп., 1-е и 2-е переработ, изд.), 1932 (6-е доп. изд.), 1935 (7-е изд.) годах. В Собрание сочинений писателя роман не входил.
Текст романа в первых изданиях был устойчивым, затем дополнялся и расширялся, за что критика того времени довольно резко упрекала автора. В 1930 году писатель основательно переработал роман, преимущественно сократил его текст. Была снята вторая часть, имевшая ранее название «Голубой дом» и состоявшая из семи глав. Почти в каждой части сокращены отдельные главы: «У Никиты на погосте» – глава о гулянии на лугах Сергея и Олюнь-ки; «Магазин «Венский шик» – глава о встрече Нового года в голубом доме Брянчаниновых; «История о шапке, о тачке, о погроме и забастовке» – глава о тачке, на которой вывезли рабочие начальника железнодорожных мастерских Четыркина, и глава о погроме и черносотенке Карауловой; «Орешек» – пятая глава после сильного сокращения (исключались связанные с «Голубым домом» персонажи) объединена с шестой главой; «Тысяча девятьсот пятый год» – глава об Анатолии Брянчанинове и Владимире Пуговкине. В первой части («На Зеленом Лугу, на Числихе, в Ехаловых Кузнецах») имеются значительные купюры, преимущественно сокращения затянувшихся диалогов. Аналогичные сокращения произведены и в главах других частей романа.
В настоящем издании воспроизводится переработанный и сокращенный автором текст романа: Колокола. Роман. Переработ. Изд. 2-е. М. – Л., «Земля и фабрика», 1930, 320 с (Дешевая б-ка ЗИФа. № 20).
Серия «Русский Север»
Иван Васильевич Евдокимов
КОЛОКОЛА
Редактор Е. Ш. Данилова
Художник Р. С. Климов Технический редактор Н. Б. Буйновская
Младший редактор Н. Н. Гаврилова Корректоры Н. С. Дурасова, В. А. Фокина
ИБ № 438
Сдано в набор 2.12.82 г. Подписано в печать 7.06.83 г.
Форм. бум. 84хЮ8/зг (бум. тип. № 1). Литерат. гарн.
Высокая печать. Физ. печ. л. 11.0. Усл. печ. л. 18,48.
Уч. изд. л. 20,151. Тираж 100 000 (1-й завод – 30 000). Заказ 8286. Цена 1 р. 90 к.
Северо-Западное книжное издательство,
160061, Архангельск, пр. П. Виноградова, 61.
Типография издательства Архангельского обкома КПСС,
160002, Архангельск, пр. Новгородский, 32.