В условиях русской культуры начала XIX века литература играла доминирующую роль. Поэтическое творчество становится весьма популярным, хотя и не прибыльным делом. Писатель оказывается в центре внимания возникающих кружков и салонов.
Московские сезоны 1810—1811 годов сохранились в памяти современников как самые шумные и веселые. Бал следовал за балом едва ли не ежедневно, а в промежутках — всевозможные катанья, гулянья, рауты (без танцев), детские праздники, званые завтраки и ужины... Так уж получилось, что с точки зрения культурного развития общества именно балы оказались особенно наполнены атмосферой литературы. Стихи на заданные рифмы (bouts-rimes), шарады, логогрифы, экспромты, эпиграммы, публичные чтения любимых стихов, многократно воспетые альбомы светских красавиц (которые Пушкин назвал «мученьем модных рифмачей») — все это упиралось в бытовую обстановку бала, салона, приема, дружеской пирушки. И все эти «незначащие» мелочи потихоньку оказывались фактами большой литературы...
На одном из раутов Батюшков имел случай повидать «весь Парнасе», который сразу же произвел на него впечатление двойственное.
Издатель «Русского Вестника» Сергей Глинка, «патриот», осмеянный Батюшковым в «Видении...» («Жан-Жак я русский, Расин и Юнг, и Локк я русский, Три драмы русских сочинил Для русских...»), оказался славным тридцатилетним малым, скромным добряком, честнейшей натурой, который ценил свои «русские» убеждения превыше всяких материальных выгод (о последних он как-то все забывал). В его характере, как и в его литературной деятельности, не было ни выпадов, ни позерства, а было лишь что-то до крайности беспорядочное, неустановленное — но доброе и кроткое. Глинка обласкал Батюшкова, «как брата, как родного», и тому сразу же стало стыдно за «Видение...», и он всё пытался разузнать, читал ли его Глинка или еще не успел? Оказалось: читал...
Профессор русской словесности и поэт Алексей Мерзляков («маленькая тень» в «Видении...») оказался тоже тридцатилетним коренастым малым с резким пермским выговором на «о», со свежим открытым лицом, гладкими волосами и приятной улыбкой. Он тоже читал «Видение...»— и тоже «принял» Батюшкова. «Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает на обед. Тон его нимало не переменился. ...Я молчал, молчал — и молчу до сих пор, но если прий-дет случай, сам ему откроюсь в моей вине» (III, 86).
Еще один осмеянный в «Видении...» московский поэт и прозаик, издатель «Аглаи» Петр Шаликов («пастушок») Батюшкову очень не понравился. В «Прогулке по Москве» содержится его карикатурный набросок: молодой франт «в цветном платочке, с букетом цветов, с лорнетом, так нежно улыбается, и в улыбке его виден след труда...» Однако — неисповедимы страсти поэтические — именно Шаликову Батюшков восемь лет спустя
посвятит свое последнее перед отъездом в Италию дружеское послание...
Михаил Трофимович Каченовский, профессор русской истории и один из издателей «Вестника Европы». Ему едва за тридцать, но среди друзей он приобрел репутацию «старца», анахорета, брюзги и язвы. В письмах Батюшкова 1810 года находим довольно лестные его характеристики. Выделяя его из литературного окружения, поэт замечает: Каченовский «их умом всех обобрал, да и свой на время спрятал в карман» (III, 77). И в другом месте: «...Каченовский, бритва Парнасская, родной брат Фрерона, но нравственности прекрасной, человек истинно добрый...» (III, 86). Эта характеристика особенно примечательна на фоне тех язвительных эпиграмм, которые адресовали «бритве Парнасской» московские приятели. Чего стоит хотя бы фраза из эпиграммы И. Д. Дмитриева «Ответ» (1806), обращенная к Каченовскому: «Плюгавый выползок из гузна Дефонтена!» Два Федора Федоровича: Иванов и Кокошкин. Оба имеют отношение к театру. Иванов — автор популярной драмы «Семейство Старичковых» и переводчик «Разбойников» Шиллера (с французской переделки). Кокошкин — искусный декламатор, переводчик Мольерова «Мизантропа», впоследствии директор московского театра. Иванов был хозяином на литературных вечерах 1810 года. Кокошкин в 1811 году стал одним из организаторов Общества любителей российской словесности при Московском университете, замечательного прежде всего своей долговечностью: общество существовало (с небольшими перерывами) около ста двадцати лет...
Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий, князь, сенатор, близкий к двору вдовствующей императрицы. Поэт и острослов, который, по выражению Державина, «весь составлен из любви». Автор популярных песенок «Выду ль я на реченьку...», «Ох! тошно мне...». Он жил в Москве открытым домом, устраивал блестящие балы и литературные вечера в духе Рекамье,— и на них заприметил Батюшкова (вероятнее всего, как воспитанника покойного Муравьева). Батюшков несколько польщен, но все-таки предпочитает оставаться в стороне, не принимая деятельного участия ни в шарадах, ни в маскарадах...
Трое Пушкиных.
Сергей Львович, отставной майор, сочинявший галантные стихи и комплименты и весьма элегантно расписывавшийся в дамских альбомах. Батюшков, кажется, бывал в ту пору в его московском доме — но вряд ли заприметил тогда его одиннадцатилетнего сына...
Василий Львович, старший брат Сергея, отставной поручик и поэт, пользовавшийся известностью и печатавшийся в московских и петербургских журналах. А кроме того — библиофил, путешественник, побывавший в Париже, театрал, бравший уроки
декламации у знаменитого Тальма, человек чрезвычайно общительный и знакомый едва ли не со всею Москвою. Над ним смеялись, его любили. Смеялись над непоэтическою внешностью: «рыхлое толстеющее туловище на жидких ногах, косое брюхо, кривой нос, лицо треугольником...»13 Любили же за то, что в этом стареющем подагрике умещалась необыкновенная доброжелательность и детская доверчивость. Над его стихами многие насмехались (в их числе и Батюшков), и когда в 1811 году появилась его «ирои-комическая» и малопристойная поэма «Опасный сосед», многие (в их числе и Батюшков) удивились: а ведь он настоящий поэт и истинный остроумец; похождения Буянова были так смешны и так живо описаны, что Батюшков с восхищением заметил, посылая список «Опасного соседа» Гнедичу: «Вот стихи! Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза Василия Львовича!.. Как бы то ни было, в этой сатире много поэзии» (III, 128).
Алексей Михайлович Пушкин — четвероюродный брат Львовичей (чаще: просто «кузен»). Литературный дилетант, вольтерьянец и атеист, он блистал в московских гостиных остроумием и сценическим талантом. Мнения его непременно расходились с общепринятыми. «Он вообще не любил авторитетов: гораздо прежде романтической школы ругал он Расина, которого, впрочем, переводил, и, скажем мимоходом,— довольно плохо. Доставалось и солнцу, как авторитету, и поэтам, которые воспевают восхождение его, а оно, «радуясь» этим похвалам, раздувшись и раскрасневшись, вылезает на небосклон. И все это было иллюстрировано живыми ухватками, игрою лица»14. Но подлинною жертвой остроумия Алексея Михайловича был Василий Львович, на которого «кузен» обрушивал неистощимый запас шуток и шуточек... Батюшкову оставалось слушать и поддакивать...
Между прочим, он вошел во вполне дружеские отношения с женою Алексея Михайловича, Еленой Григорьевной Пушкиной (урожденной Немцовой, в первом браке Воейковой). Дама уже не первой молодости, но весьма привлекательная, очень образованная и умная, она служила прелестным дополнением остроумцу-мужу и снабжала молодого поэта новинками западных литератур. Она же оставила о Батюшкове яркие воспоминания... Сочинительством Елена Григорьевна, правда, не занималась. Итак, Батюшков попал в шумную литературную компанию. Круг названных имен можно было бы значительно расширить, прибавив к нему петербуржцев: Л. Н. Львова, К. М. Бороздина, Н. А. Радищева, А. И. Ермолаева (старых знакомцев поэта, оказавшихся в 1810 году в Москве), присовокупив И. А. Петина (он читал Батюшкову плохие стихи), присоединив москвичей П. М. Дружинина, М. А. Фонвизина (будущего декабриста), А. П. Голицына, В. С. Филимонова...
Впрочем, вряд ли стоило бы упоминать об этих многочислен ных «лицах новых из белокаменной Москвы», если бы на этом фоне не открылись для Батюшкова два существенно важных «парнасских» знакомства, знаменовавших перелом в его творческой судьбе. Посреди шума московских гостиных зимы 1810 года Батюшков сблизился с В. А. Жуковским и П. А. Вяземским.
Жуковский был четырьмя годами старше Батюшкова — и уже прославился в литературе. Батюшкову понравилась его баллада «Людмила» (III, 19), оказался близок и редактируемый Жуковским журнал «Вестник Европы». Осенью 1809 года Батюшков послал в «Вестник Европы» два новых стихотворения, напечатанные в ноябрьской и декабрьской книжках журнала: «Воспоминания 1807 года» и «Тибуллова элегия III (из III книги)». Уже при личном знакомстве он отдал Жуковскому для журнала послание Гнедича «К К. Н. Батюшкову» и свой «Ответ Гнедичу». «...Я отдал Жуковскому твое послание ко мне с моим ответом, кой-где оба поправив,— пишет он Гнедичу.—Он тебя любит... ибо он один с толком» (16 января 1810 года, III, 73). В письме Гнедичу от 9 февраля Батюшков замечает: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил...» (III, 76).
Однако Батюшков и Жуковский сходились очень непросто, что объяснялось особенностями литературных ориентации того и другого. Не случайно в первоначальном восприятии Жуковский, человек и писатель, противопоставляется остальной «литературной» Москве: «...Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают» (III, 77). Батюшков появился в Москве как полномочный представитель оленинского кружка, во многом не сходного с кругом Карамзина. Для карамзинистов Батюшков — прежде всего автор «Видения на брегах Леты», наделавшего много шуму и явно не удовлетворившего самих карамзинистов, хотя и понравившегося им, ставшего эталоном истинно «смешного» произведения.
Поэтому уже при первых встречах Жуковский устраивает Батюшкову своеобразную тактическую проверку («наш» или «не наш»?) — и предлагает ему литературный замысел в духе «Леты», но с «карамзинским» оттенком. «Какую мысль мне подал Жуковский! — пишет Батюшков Гнедичу 9 февраля 1810 года.— Писать поэму «Распря нового языка со старым» на образец «Лютрена» Буало, но четырехстопными стихами» (III, 77). Гнедич в ответном письме отозвался об этом замысле весьма сухо: «Распря языка» — истинно богатая материя, но побереги себя на предь»15. Он уже несколько охладел к «Лете», которая произвела взрыв негодования в петербургских кругах, и постоянно напоминает об осторожности... Батюшкову эта «осторожность» не весьма нравится: что написано, то написано, и от своей позиции он отказываться не намерен, несмотря на известные «неловкости» и «неудобства». Жуковский предлагает противоположный выход: еще четче определить свою позицию. Это Батюшкову нравится. Поэтому в письмах Гнедичу (литератору «оле-нинской» ориентации) он отзывается о Жуковском даже с преувеличенным восторгом. 17 марта: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский — истинно с дарованием, мил, любезен и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне» (III, 81). 1 апреля: «Жуковского я более и более любить начинаю» (III, 87). Май: «Жуковский — сын лени, милый, любезный малый» (III, 94),
К весне между Жуковским и Батюшковым сложились доверительные отношения. Поэты вполне подружились, а 12 мая 1810 года Жуковский даже подарил Батюшкову начатую записную тетрадь «Разные замечания» (которую Батюшков продолжил летом и осенью). В письме к П. А. Вяземскому от 26 июля 1810 года (написанном из деревни в Москву) Батюшков отзывается о Жуковском так: «...что делает деятельный Жуковский? Стало ли у тебя чернил и бумаги на этого трудолюбивого Жука? Я к нему писал, адресуя письмо в Типографию. Если это не эпиграмма, то, видно, мне по смерть не писать!»16 Заметим: «сын лени» (в письме Гнедичу) — это в устах Батюшкова похвала поэту, а «деятельный Жуковский» (в письме к Вяземскому) — ироническая усмешка: излишнее трудолюбие не пристало «любимцу муз», журналистика — не дело истинного
поэта.
Вместе с тем как поэт Батюшков не хочет попадать под влияние Жуковского и подчеркивает свою творческую независимость от него даже и формально. В февральскую книжку «Вестника Европы» за 1810 год он передает для публикации, наряду с новыми стихами, басню «Сон Могольца», опубликованную двумя годами ранее. Эта басня явилась вольным переводом «аполога» Жана Лафонтена «Le songe d'un habitant du Mogol» (заимствованного, в свою очередь, из «Гюлистана» Сзади). За год до Батюшкова (в 1807 году) перевод этого же «аполога» осуществил Жуковский, и обращение Батюшкова к только что переведенному произведению (случай крайне редкий в его творчестве) объясняется прежде всего несогласием с Жуковским, желанием полемизировать с ним. Этим же объясняется и публикация в журнале ранее напечатанного произведения (случай не менее редкий у Батюшкова).
В чем же выразилось это «несогласие»?
В басне Жуковского пятьдесят четыре стиха, Батюшкова — сорок четыре. Обе они являются, в сущности, вольными переводами (хотя перевод Жуковского по размеру несколько ближе к оригиналу Лафонтена). Жуковский и Батюшков по-своему трактуют представленный Лафонтеном сюжет. В структуре басни выделяются три части: картина сна, где «моголец» (житель
царства Великого Могола) видит богатого визиря, попавшего в рай, и нищего «дервиша» (у Жуковского), «пустынника» (у Батюшкова), оказавшегося в аду; толкование этого несообразия «колдуном» (у Жуковского), «гадателем» (у Батюшкова) и обширная мораль, в которой выражается кредо автора.
Характеристики визиря и дервиша у Жуковского и Батюшкова различны. У Жуковского визирь — один из земных владык, явно недостойный быть в «обители... всевышнего царя» (это подчеркивается обращением к читателю: «И там — подумайте — находит визиря»). Визирь у Батюшкова вполне достоин «жилищ Елисейских», ибо он «блаженный» и попадает «на лоно Гурий» «за добрые дела житейски» (это тоже сразу подчеркивается). У Жуковского «дервиш, служитель Орозмада», находится в аду, но поэт не акцентирует внимания на его адских мучениях, констатируя факт: «На ужин дьяволам варился...» У Батюшкова это противопоставление картиннее и страшнее: если визирю предоставлено «счастие», то,
Терзаемый бичами Фурий,
Пустынник испускал ужасный вопль и стон.
Дервиш у Жуковского наказан по заслугам:
Дервишу ж поделом: не будь он суесвят;
Не ползай перед тем, кто силен и богат;
Не суйся к визирям ходить на поклоненье.
Батюшков выдвигает Пустыннику, в сущности, одно обвинение:
Пустынник на поклон таскался к визирям...
Визирь у Жуковского «в раю за то, что в области сует, Средь пышного двора, любил уединенье». Визирь у Батюшкова — это «праведник-визирь»: он не просто «любил уединенье», но, «ос-тавя двор и град, Жил честно...».
Для Батюшкова здесь важными являются не внутренние порывы человека, жившего «средь пышного двора», но обязательное внешнее проявление этих порывов: «оставя двор и град». Проблема ставится Батюшковым гораздо острее: визирь награжден, за то что предпочел земную суету и наслаждения свободе; пустынник наказан, за то что, владея неограниченной свободой жизни (не случайно он не «дервиш», а «пустынник»), «таскался» к этой земной суете «на поклон»,— и в этом отношении даже не важно, «ползал» он перед теми, «кто знатен и богат», или нет. Жуковский говорит о внутренней жизненной ориентации человека, Батюшков — о ее внешнем, действенном проявлении.
Поэтому мораль басни у Жуковского и Батюшкова — поэтические призывы и рассуждения о сущности жизни — различна:
Жуковский:
Друзья, любите сень родительского крова;
Где ж счастье, как не здесь, на лоне тишины,
С забвением сует, с беспечностью свободы?..
Батюшков:
Внушил бы я любовь к деревне и полям.
Обитель мирная! в тебе успокоенье,
И все дары небес даются щедро нам...
Характерное для раннего романтизма противопоставление «лона тишины» («обители мирной») и мирских «сует» трактуется Жуковским и Батюшковым различно. Поэтическое признание Батюшкова, выраженное в морали басни, гораздо трагичнее. Если Жуковский дает серию риторических вопросов типа: «Где вы, мои поля? Где вы, любовь весны?», «О рощи, о друзья, когда увижу вас?» и т. п.,— то Батюшков предпочитает отрицательные конструкции: «Места любимые! ужели никогда Не скроюсь в вашу сень...» Наконец, различен и сам смысл поэтического призыва:
Жуковский: О, кто мне возвратит родимые долины?..
Батюшков: Ах! кто остановит меня под мрачной сенью?..
Жуковский скорбит о «возвращении» в «лоно тишины»; Батюшков — об «остановке» вихря «сует», «бури и ненастья», в которые он погружен: вне этой «остановки» не может быть и речи о каком-то абстрактном «возвращении». Иными словами, Жуковский уповает на «бегство» от суетного мира, Батюшков — на переделку его, на «остановку».
Заключительная идея Жуковского выражена противопоставлением идеальной «бедности» и суетного «богатства»:
Нить жизни для меня совьется не из злата;
Мой низок будет кров, постеля не богата;
Но меньше ль бедных сон и сладок, и глубок?..
Батюшков, напротив, решает эту проблему чисто личностно, снимая для себя самого противопоставление «бедности» и «богатства» (не бывать ему богатым):
Пусть Парка не прядет из злата жизнь мою,
И я не буду спать под бархатным наметом;
Ужели через то я потеряю сон?
И меньше ль по трудах мне будет сладок он,
Зимой — близь огонька, в тени древесной — летом?..
Жуковский уповает на внеличностное «возвращение» (которое не мыслится как «деяние»): «Мой век был тихий день, а смерть успокоенье». Батюшков опять же рассматривает свою «остановку» предельно конкретно: «Беспечно век прожив, спокойно и умру». Абстрактно-романтический идеал Жуковского переносится Батюшковым в личностную, даже биографическую, область. И это приводит к изменению самого идеала. Легко прокричать о «сладостной бедности» — попробуй-ка сам вкусить ее «сладость»...
Добрейший Жуковский с удовольствием напечатал батюш-ковского «Могольца», не подумав ни обижаться, ни спорить...
Рядом с Жуковским неизменно оказывался Петр Вяземский, поздний потомок удельных князей, восемнадцатилетний баловень судьбы и поэт. Наследник знатного имени и большого состояния, он принадлежал к той общественной прослойке, которая считала себя солью земли русской и уверенно смотрела в будущее. Он вел беззаботную и рассеянную жизнь (пока не промотал нажитого отцом состояния) и был любимцем московской молодежи. Со всем пылом безудержной юности князь Петр проводил время в холостяцких пирушках и забавах — и номинально служил титулярным советником в Московской межевой канцелярии. Он был очень развит и просвещен и носил в себе традиции русского вольтерьянства, религиозного вольнодумства, даже «афеизма», и просветительской философии. В литературе он выступает как принципиальный дилетант, относясь к писанию стихов как к занятию, украшающему досуг культурного человека,— и благоговеет перед таким же дилетантом Нелединским-Мелецким. В то же время он отличается от Нелединского, ибо литература уже осознается им в ее важной общественной функции — построения русской культуры, борьбы за нее против всякого рода староверов и рутинеров. Поэтому он прежде всего сатирик, острослов, эпиграмматист — и уже прославился по Москве своими колкими выпадами, не щадившими даже и правительственных установлений: в 1810 году он написал шутливое стихотворение «Сравнение Петербурга с Москвой», ставшее классическим образцом русской «потаенной» литературы.
Под светским лоском и наружной суровостью Вяземский скрывал участливое сердце — и как-то сразу понял Батюшкова и проникся к нему особенною нежностью, ставши путеводителем его в московском обществе. Первое документальное свидетельство их близости — письмо Батюшкова к Вяземскому от зимы — весны 1810 года. Оно представляет собой шутливый экспромт, написанный по поводу того, что Вяземский, очарованный «Видением на брегах Леты», представил Батюшкова как нового гения:
Льстец моей ленивой музы!
Ах, какие снова узы
На меня ты наложил?
Ты мою сонливу «Лету»
В Иордан преобратил
И, смеяся, мне, поэту,
Так кадилом накадил,
Что я в сладком упоеньи,
Позабыв стихотворенья,
Задремал и видел сон,
Будто светлый Аполлон
И меня, шалун мой милый,
На берег реки унылой
Со стишками потащил
И в забвеньи потопил!
Под стихами — приписка: «Завтре об эту пору постараюсь к вам быть непременно,— стихи мои еще не переписаны, вот почему я избавляю вас от сладкого усыпления, которого вам завтре никак не миновать»17.
Батюшков и Вяземский — еще на «вы», но очень скоро их отношения перерастут в подлинную дружбу. К лету 1810 года составился маленький кружок: Жуковский, Вяземский, Батюшков. Жуковского друзья прозвали Жуком (или Жучком): за усердие и наклонность к полноте; Вяземского — Асмодеем: за «дьявольский» характер и злое остроумие; Батюшкова — за маленький рост и «легкость» поэтической руки — Пипинькой (персонаж одной из комедий Мольера) и Парни Николаевичем. Подобные шалости — нравились: это было нечто новое, невиданное в Петербурге... Даже в раскованном сообществе Олениных были некие условности. А тут — почти братство, которого душе Батюшкова так не хватало!
В конце концов Батюшков познакомился с Н. М. Карамзиным, вдохновителем и главой того литературного направления, к которому принадлежали Жуковский и Вяземский. Батюшков никогда не был поклонником «пасторалей» и «сладостной» прозы автора «Писем русского путешественника», не посещал, в отличие от многих современников, «Лизина пруда» и издевался над чрезмерной чувствительностью карамзинских исторических повестей. Но... Карамзин был старшим другом Жуковского и наставником Вяземского (именно ему, женатому на старшей сестре юного князя, поручил покойный Андрей Иванович Вяземский приглядывать за сыном). Но... даже уличное знакомство с Карамзиным (описанное выше) оказалось для Батюшкова
лестно.
В дом Карамзина Батюшкова привел Вяземский, и он вспоминал впоследствии, что Батюшков «явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, субтильною фигуркой. Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшею» . Постепенно, однако, Батюшков освоился в степенном доме Карамзиных и стал находить вечера, у них проведенные,— «наиприятнейшими» (III, 88). В «Прогулке по Москве» он очень живописно нарисовал этот дом Карамзиных, стоявший возле старого «колымажного двора»: «Вот маленький деревянный дом, с палисадником, с чистым двором, обсаженным сиренями, акациями и цветами. У дверей нас ветречает учтивый слуга не в богатой ливрее, но в простом опрятном фраке. Мы спрашиваем хозяина: войдите! Комнаты чисты, стены расписаны искусной кистию, а под ногами богатые ковры и пол лакированный. Зеркала, светильники, кресла, диваны — все прелестно и кажется отделано самим богом вкуса. ...Здесь обитает приветливость, пристойность и людскость. Хозяйка зовет нас к столу: мы сядем, где хотим, без принуждения, и, может быть, развеселенный старым вином, я скажу, только не вслух:
Налейте мне еще шампанского стакан,
Я сердцем славянин — желудком галломан!»
Бывал Батюшков и у «сердечного друга» Карамзина И. И. Дмитриева, ярчайшего и уважаемого им поэта, который вот-вот должен был переехать в Петербург на должность министра юстиции, но в первой половине 1810 года жил в Москве, в небольшом домике на Огородной слободе:
Там дружба угощала
Друзей по вечерам!
Как весело бывало,
Когда своим друзьям
Под липкою ветвистой
С коньяком чай душистой
Хозяин разливал
И круг наш оживлял
Веселым острым словом...
(В. А. Жуковский)
Батюшков в ту пору не без гордости сообщал Гнедичу: «Дмитриев и Карамзин обо мне хорошо отзываются» (III, 77).
Батюшкову — лестно, Гнедичу — досадно. Гнедич звал друга в Петербург, призывал служить, даже выхлопотал выгодное место. Батюшков уехал в Москву, где живет нахлебником, завел сомнительные знакомства и сделался совершенным москвичом. Он не обращает внимания на предостережения, на то даже, что сам Державин обиделся за «Лету»,— и в то же время расточает похвалы новейшим московским литераторам, которых сам же высмеивал! И отговаривается, и слышать не хочет о Петербурге. Если гора не идет к Магомету...
По дороге на родину, в Полтавскую губернию, Гнедич завернул в Москву, где в начале июня встретился с «непутевым» приятелем. В Батюшкове он нашел какую-то разительную, но неуловимую перемену. В письме к А. Полозову он записал: «Батюшкова я нашел больного, кажется, от московского воздуха, зараженного чувствительностью, сырого от слез, проливаемых авторами, и густого от их воздыханий»19. Друзья Батюшкова также не произвели на Гнедича положительного впечатления. «Жуковский,— заметил он в записной книжке,— истинно умный и благородный человек, но москвич и немец»20.
Нет, Москва для Батюшкова явно вредна! Гнедич сильно попенял другу и настаивал на том, чтобы тот уехал из Москвы, подальше от ветреных людей и вредных влияний. Батюшков, должно быть, согласился: он не умел спорить с Гнедичем.
Потом оба действительно уехали из Москвы. Гнедич — на родину. Батюшков — в Остафьево, подмосковное имение Вяземских. А. И. Вяземский в конце XVIII века выстроил в Остафьеве дом в классическом стиле, который «как будто запечатлел цельность и трезвую простоту своего создателя. Строгое соответствие форм с содержанием, никакой погони за внешней красивостью, блеском, спокойная ясность линий и пропорций — в архитектуре дома, в размещении комнат, в развеске картин»21. В усадьбе был живописный пруд и липовый парк.
Гостиная, парадный кабинет, богатая библиотека. Середину дома занимал великолепный круглый зал с хорами для музыкантов, двери из которого открывались прямо в сад. На верхнем этаже жилые комнаты. Там же — скромный кабинет Карамзина, который подолгу жил в Остафьеве и уединенно писал «Историю государства Российского».
Батюшков вместе с Вяземским и Жуковским окунулся в идиллическую атмосферу поэтической лени, поэтических споров, поэтических состязаний и поэтических возлияний.
Друзья! Уж месяц над рекою,
Почили рощи сладким сном;
Но нам ли здесь искать покою
С любовью, с дружбой и вином?..
(«Веселый час»)
Через три недели роскошной жизни в Остафьеве Батюшков, никого не уведомив, сбежал...