РАЗНЫМИ ГЛАЗАМИ
Помню один разговор с Варламом на Беличьей. Он говорил мне о событии, свидетелями которого мы были оба. То, что он говорил, не было похоже на то, что я видел и слышал. Оценки его совершенно не совпадали с моими. Я был молод и самонадеян, собственным наблюдениям доверял полностью. Я ему возражал. Он же в ответ развивал стройную, связную концепцию. Но она не убеждала меня. Уже тогда я подумал — что это? Или он видит дальше и глубже меня, или мир им воспринимается иначе, нежели мною? Я относился с большим уважением к нему, его жизненному опыту, его знаниям, недюжинности его. Но я и себе верил, и это сбивало меня с толку.
Позже я не единожды вспоминал этот разговор на Беличьей и приходил к мысли, что срабатывал в Шаламове врожденный писатель, который и обобщал, и домысливал, и воображением дополнял то, чего не хватало для созданной им самим картины. Эта догадка моя подтвердилась во многом, когда впервые читал его «Колымские рассказы». Большая часть «Колымских рассказов» документальна, их персонажи не вымышлены — сохранены имена. В рассказах они нередко приобретают иную плоть и иную окраску. Все это я относил к естественной разнице между правдой жизни и правдой художественной, о которой у меня было не очень четкое, книжное представление.
Как правило, свои рассказы В. Т. писал легко, писал от руки почти начисто, с очень незначительными последующими правками. Так написаны, например, рассказы «Огонь и вода», «Галстук», «Ночью». Очевидно, они писались будучи надежно выношенными.
Мне очень хочется рассказать немного не о писателе Шаламове, а о Шаламове — человеке, его характере в будничной повседневной жизни. Характер у Варлама Тихоновича, конечно, отцовский — талантлив, честолюбив, тщеславен, эгоистичен. Я затрудняюсь сказать, чего было больше. К этим чертам еще можно прибавить злопамятность, зависть к славе, мстительность.
«Чрезмерной душевной тонкости был чужд отец» («Четвертая Вологда»).
«Скромность отец не считал достоинством» (там же).
«Скрывать свое умение, свое превосходство отец не имел привычки» (там же).
«Учитель пения поглядел на меня с интересом, и тщеславное сердце мое забилось ожиданием очередной победы» («Четвертая Вологда»).
«Мне все равно всюду было тесно, тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы. Мне все время казалось, что чего-то не сделал, не успел... Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера» («Четвертая Вологда»).
«Я вернулся в школу к Куклиной.
— Вы будете гордостью России, Шаламов» («Четвертая Вологда»).
«Ночью 1931 года я стоял на берегу Вишеры и размышлял на важную, больную для меня тему: мне уже двадцать четыре года, а я еще ничего не сделал для бессмертия» (рассказ «В лагере нет виноватых»).
«Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей — пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям... Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали... Я посылал только тогда, и в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме».
«Ведь своего поведения я изменить не могу, я не буду доносить на такого же заключенного, как я сам, чем бы он ни занимался... Я не буду искать «полезных» знакомств, давать взятки».
Не каждый опустившийся на самое дно бытия, предавал, клеветал, давал взятки, доносил, крал или брал взятки. Много есть еще заповедей всеобщей и христианской морали. У Варлама не всегда слова соответствовали делу: он искал и находил «полезные» знакомства. В лагере — хотя бы — Сергей Лунин, потомок декабриста, Андрей Пантюхов, Нина Владимировна, я. Делал подношения: он исписал стихами поэтов XIX и XX веков две общие тетради и преподнес их главному врачу. В Москве после лагеря носил редакционным дамам букетики цветов в портфеле и улыбался смущенно, объясняя мне, что такова жизнь. На Левом берегу в больнице СВИТЛ на хирурга Сергея Михайловича Лунина написал донос. На того самого Лунина, который ранее на Аркагале спас Шаламова от испепеляющего гнева и ненависти начальника участка. Сделал это Лунин с ущербом собственным интересам (см. рассказы «Инженер Киселев» и
«Потомок декабриста»). Лунин сделал Варламу много доброго, разве что не снабжал его табаком и хлебом ежедневно. Он сам был на лагерной пайке, правда, не вкалывал в забое на морозе. А Варлам ответил ему черной неблагодарностью: написал донос на него и облил грязью его имя в своих рассказах. Варлам вывел Лунина в рассказе еще и махровым антисемитом. Знавшая Лунина по институту Нина Владимировна против этого категорически возражает. Сергей Лунин учился с Н. В. в одном институте — 1-м МГМИ, на курс старше ее. Лунин был старостой хирургического кружка института, которым руководил академик Бурденко. И сам Бурденко, и его ассистенты высоко ценили хирургический талант Лунина, брали его вторым ассистентом на самые сложные операции. Нина Владимировна была членом хирургического кружка. Будущие хирурги души не чаяли в Лунине и ходили о нем хлопотать, когда он внезапно «исчез».
Сам Шаламов в рассказе «Шоковая терапия», а «шоковая терапия» проводилась только в больнице СВИТЛ, — рассказывает о молодом хирурге, заведующем отделением, которого старый невропатолог называет Сережей. Рассказывает с большой симпатией и уважением, показывая его благородство. Очень похоже, что неприязнь Варлама к Лунину, а может быть, и более, чем неприязнь, появились на какой-то более поздней стадии пребывания Лунина в отделении и носила весьма личный характер — ревность, зависть, уязвленное самолюбие. Очень похоже, что рассказ «Потомок декабриста» — это попытка оправдать и обосновать собственный неблаговидный поступок, идущий вразрез с объявленным этическим кредо.
«Своим первоочередным долгом я считаю возвращение пощечин, а не подаяний. Такова моя натура, память, моя человеческая суть. Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести» (из «Воспоминаний разных лет»).
Шаламов был человеком страстным, погруженным в. себя. Перед ним была Цель. Он шел к ней, не размениваясь на мелочи, жертвуя стоящими на пути, отбрасывая все, что не служило или мешало достижению этой цели. Он не был отягощен ни излишней сентиментальностью, ни деликатностью.
Он был живым организмом, очень сложным, противоречивым, меняющимся во времени, как все живое. Менялись его суждения, его принципы, менялись оценки, менялись и привязанности, если таковые были. Бесполезных знакомств Варлам не поддерживал, в дружбу, рожденную в беде, не верил.
«Человек не любит вспоминать плохое... Это один из мудрых законов жизни — элемент приспособления, что ли, сглаживания «острых углов». Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях и очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» («Дорога в ад»).
Последние из приведенных высказываний Шаламова дополняют друг друга, разве что есть некоторая непоследовательность в суждении о памяти, памяти на плохое. «Очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет» и «Я все помню. Но хорошее я помню сто лет, а плохое — двести». Но это уже свойство индивидуальное, так надо понимать.
Проявленное к нему сострадание, сочувствие, когда бескорыстно делятся с ним не лишним куском хлеба, а пайкой, — он называет «подаянием».
«Но и сейчас я помню, как Лесняк приносил мне каждый день хоть кусок хлеба, хоть горстку табаку. Я никогда не делился, все съедал сам и выкуривал сам. Это было в полных правилах колымской арестантской этики».
Были в его послелагерной жизни периоды, когда он считал, что славу и бессмертие, к которым он с детства стремился, принесет ему проза — его «Колымские рассказы» — в первую очередь. Порой он отдавал приоритет своей лире.
Варлам был очень чувствителен к славе и безрассудно ревнив. Когда были уже им написаны его лучшие стихи и «Колымские рассказы» отпущены в мир, он переоценил литературное значение Пастернака, неприязненно отзывался о Солженицыне. Так тепло и радушно принятый Надеждой Яковлевной Мандельштам, позже разрушил их добрые отношения, о чем свидетельствуют люди, бывшие в тот период рядом.
Ревнуя к славе Анну Ахматову, он так живописует встречу с ней: «В 1964 году я встретился с Анной Ахматовой. Она только что вернулась из Италии после очередного перерыва таких вояжей (разрядка здесь и дальше моя. — Б. Л.). Взволнованная впечатлениями, премией, новым шерстяным платье м, Анна Ахматова готовилась к Лондону. Я как-то встретился с ней в перерыве между двумя волнами ее заграничной славы.
— Я хотела бы в Париж. Ах, как я хочу, хочу в Париж, — сюсюкала Анна Андреевна.
— Так кто вам мешает? Из Лондона слетайте на два дня.
— Как кто мешает? Да разве это можно? Я с Италией не отходила от посольства. Как бы чего не вышло.
И видно было, что Ахматова твердит эту чепуху не потому, что думает «следующий раз не пустят» — следующего раза в 80 лет не ждут — а просто отвыкла думать иначе» («В лагере нет виноватых»).
Рассказано без симпатии и уважения. Я бы сказал, с неприязнью. Анна Андреевна Ахматова — поэт милостью Божьей,
гордость России — избитая, исхлестанная, сломанная. Что жалит тебя, Варлам? На могилу Ахматовой в Ленинград, в Комарове все же поехал! Что-то толкало.
В рассказе «Курсы» В. Т. о себе говорит: «Острейшее самолюбие росло во мне. Чужой отличный ответ на любом занятии я воспринимал, как личное оскорбление, как обиду».
«Я верю в одиночество, как лучшее, оптимальное состояние человека» («Сейчас не 37-й»).
Варлам Тихонович закончил жизнь в одиночестве в доме призрения, оттолкнув от себя друзей и близких. И все же в тех унизительных, диких, позорных для отечества условиях инвалидных домов, в которых оказался Шаламов, его нашли добрые, сердобольные люди, щедро наделенные чувством сострадания, и оказали ему посильную помощь. В последние месяцы его жизни они несли возле него дежурство. И, когда он ушел из жизни, взяли на себя безмерно тяжелый труд, связанный у нас с ритуалом последнего долга.
Склоняю голову перед бескорыстным добром и милосердием, на которое Россия испокон века была щедра.
Варлам Тихонович Шаламов за весь свой колымский срок пробыл на приисках в золотом забое два года на «Партизане» и полтора-два месяца на «Джелгале». Зимой 1938—1939 годов в связи с «заговором юристов» из магаданской тюрьмы (Дом Васькова) попал на магаданскую транзитку и оставался там до весны по случаю тифозного карантина. Весной его этапировали на Черное озеро в угольную разведку. Там он работал кипятильщиком, в титане кипятил для шурфовщиков воду. Потом угольная Аркагала (тоже не прииск). После суда в Ягодном в 1943 году попал на витаминную фабрику, обдирал хвою со стланика. Оттуда в середине 1943 года был направлен в больницу Севлага на Беличью с диагнозом дизентерия и полиавитаминоз. Там его вылечили, поставили на ноги и оставили в больнице культоргом. На этом поприще он оставался до конца 1945 года. А в начале 1946 года был снят с этапа врачом Пантюховым и направлен на лагерные фельдшерские курсы под Магаданом. Окончив курсы, В. Т. остался работать в больнице СВИТЛ по полученной специальности. До освобождения из лагеря в 1951 году больше на «общие» работы не попадал.
И тем не менее Варлам Шаламов, как никто другой, сумел рассказать миру обо всех ужасах лагеря, дав исчерпывающий анализ не только лагерного бытия тех лет, но и широчайший обобщенный анализ времени. Его «Колымские рассказы» — грозный документ эпохи.
Движущая сила в создании этих рассказов — всепоглощающий гнев, рожденные лагерем злоба и чувство мести за растоптанные мечты, надежды и амбиции. Острая наблюдательность, феноменальная память и писательская одаренность были приведены в действие ими.
В письме от 5 августа 1964 года он писал мне: «Север изуродовал, обеднил, обезобразил мое искусство и оставил в душе только великий гнев, которому я и служу остатками своих слабеющих сил».
Неизвестно, достиг бы Шаламов как писатель тех вершин, что достиг, если бы его миновала горькая чаша лагерной одиссеи со столь яркой, грозной, вопиющей, непривычной уху и глазу фактурой.
Варлам Шаламов — это «Колымские рассказы» прежде всего. Именно они будут вписаны справедливо в народную память надолго.