Самый известный факт из биографии Батюшкова - то, что он сошел с ума. А о его поэзии долгое время было принято говорить как о светлой и жизнеутверждающей1. Одно с другим не очень вязалось, и объяснения предлагались самые разные. То безумие однозначно списывали на наследственность (мать и сестра поэта тоже страдали подобным недугом), то на "среду", в которой он задохнулся. Резон тут есть, но наследственность не действует автоматически - и почему именно Батюшкову (не Жуковскому, например) в этой среде было настолько душно?
Более глубокие ученые обратили внимание на то, что в стихах Батюшкова далеко не все так "светло", как кажется с первого взгляда. Постепенно, напротив, укореняется мнение, что Батюшков "был предназначен к роли великого трагического поэта"2. Суждение по меньшей мере резонное, но тогда встает вопрос, отчего этого так долго никто не замечал. Парадокс увиден, но не объяснен. Работы, в том числе и серьезные, появлявшиеся к батюшковскому юбилею 1987 г., так и пестрели парадоксальными определениями его личности: "несчастливый счастливец", "странствователь — домосед"...3 Пойти дальше этого почти никому не удавалось.
Ответ на вопрос "почему?" применительно к болезни принадлежит, конечно, к области медицины, а не литературоведения. Но болезнь такого рода, как батюшковская, едва ли может проявиться без глубочайшего экзистенциального сдвига. Человек либо выдерживает этот сдвиг, либо нет. Во втором случае сам по себе трагический финал заставляет пристальней взглянуть на содержание прожитой жизни.
В минуту просветления сам Батюшков говорил: "Я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд упал и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!" Но узнать это можно, если только помнить: жизнь любого поэта объясняется тем, что он — поэт. Биография его осмысляется в стихах (самой структуре стихов), хотя стихи, конечно — еще не биография. Поэтому стихи и даже литературоведческий анализ нам будут необходимы.
"Кто такой поэт? - вопрошает Блок. - Человек, который пишет стихи? Нет, конечно. Он пишет стихи потому, что он — поэт..." В 1910-е годы эта мысль была глубока, в наше время стала тривиальной (что совсем не значит неверной). Двести лет назад в общественном сознании дело обстояло совсем по-другому. Поэзия была либо ремеслом с профессиональными правилами и кодексом поведения, либо изящным развлечением. Каждый стихотворец должен был сам определить, кто он: профессионал или дилетант. Выбор был нелегок и нередко приводил к тяжелым душевным драмам. Если не входить в детали, то главным обязательством профессионального поэта было написать крупное произведение — как минимум трагедию, а лучше эпопею. Впрочем, эпопею, чтобы стяжать бессмертие (а право на бессмертие и свидетельство профессионализма это было почти одно и то же) можно было и перевести, как Василий Петров "Энеиду" или Ермил Костров начало "Илиады". В самом крайнем случае можно было стать бессмертным, написав шутливое, но большое произведение, подобно Ариосто с его "Неистовым Роландом". В русской поэзии такой пример подал Ипполит Богданович — автор "Душечки", который, впрочем, сам себя профессиональным поэтом не считал, а, напротив, лелеял миф о своей поэтической небрежности и бытовой беспечности. И лишь благодаря совершенно исключительной одаренности Державин стал признанным первым поэтом на основании одних только од — важных по содержанию, но относительно мелких по объему стихотворений4. Другие одописцы на подобную честь претендовать не могли (Ломоносов ведь писал не одни оды). То же, что мы называем "чистой лирикой", тогда именовалось пренебрежительно "безделками".
Выбор стоял и перед Батюшковым. И, казалось бы, нет недостатка в свидетельствах, что он не хотел становиться серьезным профессионалом. Вот он пишет в 1805 г., восемнадцати лет от роду:
А друг твой славой не прельщался,
За бабочкой, смеясь, гонялся,
Красавицам стихи любовные писал ...
(Послание Н.И. Гнеднчу).
Вот десять лет спустя (эти стихи стали посвящением к итоговому батюшковскому сборнику "Опыты в стихах и прозе"):
Я добрым гением уверен,
Что в сем дедале рифм и слов
Не достает искусства,
Но дружество найдет мои, в замену, чувства,
Историю моих страстей ...
Почти так, как говорят графоманы: "Стихи дурные, зато правда"... А еще через два года в стихотворении "Беседка муз", завершающем "Опыты...", Батюшков вторит Горацию:
Не молит славы он сияющих даров.
Увы! его талант ничтожен.
Ему отважный путь за стаею орлов,
Как пчелке, невозможен.
Стихи - биографический источник, требующий особого подхода: на веру брать их нельзя. Но вот и письма: "Стихи... люблю, хотя они меня не любят"5; "Я гривны не дам за то, чтобы сделаться славным писателем, ниже Расином, я хочу быть счастлив. Это желание внушила мне природа в пеленках"6; "Стихи не стоят того времени, которое погубишь за ними, а я знаю, как употреблять его с пользою: у меня есть, благодаря Бога, вино, друзья, табак..."7. Наконец, программной статьей Батюшкова считается "Речь о влиянии легкой поэзии на язык" - апология "несерьезных" стихов.
Прежде, чем искать цитаты противоположного характера, задумаемся: а мог ли вообще Батюшков быть таким беспечным дилетантом, каким себя изображал?
Едва ли. Ведь он вырос в Петербурге — цитадели старых представлений о литературе и литературном труде. Его дядя и литературный наставник Михаил Никитич Муравьев сам в свое время пережил тяжелое потрясение от неспособности создать крупное произведение. Ближайшим же другом Батюшкова был Николай Гнедич - образец серьезного отношения к литературе, посвятивший почти всю жизнь титаническому труду над переводом "Илиады". Литературные покровители молодого поэта - президент Академии художеств А.Н. Оленин и поэт В.В. Капнист - это близкие друзья Державина. Державинские заветы, главный из которых звучал: "Поэзия не сумасбродство", Батюшков усвоил накрепко. Впрочем, пока ты молод — пиши, пожалуй, что угодно. Начальник, вспоминал Батюшков, "негодуя на меня за то, что я не хотел ничего писать в канцелярии (мне было 17 лет), сказал это покойному Михаиле Никитичу, а чтоб подтвердить на деле слова свои и доказать, что я ленивец, принес ему мое послание к тебе, у которого были в заглавии стихи из Парни, всем известные:
Le ciel qui voulait mon bonheur
Avait mis au fond de mon coeur
La paresse et l'insoucience8 — и проч.
Что сделал Михайло Никитич? Засмеялся и оставил стихи у тебя"9. Ранние стихотворные упражнения — это именно упражнения, не имеющие другой цели, кроме овладения механизмом стиха. О личности автора они ничего не говорят, но и самостоятельной ценности не имеют: по ним можно лишь судить, способен ли человек на большой поэтический подвиг.
Иное дело — в московской "республике словесности" начала века. Там И.И. Дмитриев, не написавший почти ничего "важного", считался признанным мэтром, чистые дилетанты В.Л. Пушкин и П.И. Шаликов отчасти комическими, но, в общем, полноправными членами литературного сообщества. Чуть позже деятельность П.А. Вяземского окончательно дала типу аристократа-дилетанта права гражданства в литературе. Наконец, молодой Жуковский хотя и признавал необходимость увенчать поэтическую карьеру крупным трудом, но не считал нужным спешить с таким самоопределением. "Владимир будет моим фаросом (маяком Н.З.), — писал он Л.И.Тургеневу про замысел своей поэмы, но чтобы плыть прямо и безопасно при свете этого фароса надобно научиться искусству мореплавания"10, то есть долго и упорно совершенствоваться в "безделках". Жуковский прошел свой путь до конца: к концу жизни он стал эпическим поэтом огромного масштаба, почти оставив лирику. Но в молодости этот путь со стороны мог казаться и казался бесцельно-прихотливым. Мало кто, например, понимал пристрастие Жуковского к жанру баллад.
В московской школе начиналась жанровая перестройка, которая привела к исчезновению жанровой иерархии, а в лирике и всей вообще жанровой системы. Соответственно, менялась и цель поэта: он должен был создать не столько крупное или важное, сколько эстетически совершенное (и нравственно благородное) произведение в каком бы то ни было роде.
Но литературных связей между Москвой и Петербургом почти не было. В "Дневнике чиновника" С.П. Жихарева, будущего "арзамасца", а тогда постоянного посетителя державинских литературных собраний, довольно колоритно показано, как странно чувствовал себя в Петербурге молодой литератор, приехавший из Москвы: "Из москвичей один И.И. Дмитриев здесь в почете, да и то разве потому, что он сенатор и кавалер, а Карамзиным восхищается один только Гаврила Романович и стоит за него горою... Но что больше удивляет меня, что почти все эти господа здешние ничего не читали из сочинений Мерзлякова и Жуковского..."11. Батюшков "сочинения Мерзлякова и Жуковского", несомненно, читал, но относился к ним с предубеждением: Мерзлякова в 1809 г. высмеял в сатире "Видение на берегах Леты", а Жуковского "открыл" для себя только при личном знакомстве - в 1810 г.
Скорее всего, предубеждение в нем поддерживал Гнедич, в ранней юности покинувший Москву с какой-то обидой на тамошних литераторов. И уж во всяком случае друг Батюшкова никак не мог одобрить исключительных занятий "безделками". Круг приятелей молодых Батюшкова и Гнедича тоже состял из безусловных сторонников серьезной, граждански ответственной поэзии: в него входили "радищевец" Н.И. Пнин, сын самого Радищева Николай, замечательно одаренный А.П. Беницкий, ранняя смерть которого, кажется, и привела к распаду кружка. (Все это, впрочем, не значит, что и сам Батюшков был "радищевцем")12.
В общем, один возможный выбор юного Батюшкова поддерживали абсолютно все наставники и друзья, а другой позиции держались далекие, не слишком авторитетные, а то и вовсе подозрительные по достоинству литераторы. Значит, если бы наш поэт был принципиальным дилетантом, это могло бы означать одно из двух: либо он в восемнадцать лет обладал редкостной способностью противостоять мнению окружающих, либо сознательно обрекал себя на роль литературного аутсайдера. Последнее, в общем-то, возможно. Мы увидим (да оно и известно), как постепенно нарастали сомнения Батюшкова в своем таланте, они могли проявиться уже в юности. Но вот что этому противоречит: в 1807 г. два друга — Гнедич и Батюшков - одновременно принимаются за перевод двух эпопей. Гнедич начинает переводить величайшее произведение древности "Илиаду". Батюшков - величайшую (по крайней мере, по оценке своего времени) христианскую эпопею "Освобожденный Иерусалим" Торквато Тассо. Достойно замечания, что на эти труды их благословил Капнист: таким образом он готовил смену своему поэтическому поколению.
Итак, смыслом жизни двух молодых людей (Батюшков был совсем еще юн, но в начале XIX в. взрослели рано) становился упорный труд — труд как таковой. Не создавать собственные поэтические миры должны были они, а находить в русском языке средства для воссоздания миров великих классиков. Гнедич выдержал этот подвиг, Батюшков - нет. Не смог или не захотел?
В том-то и дело, что ни один из четырех возможных ответов ("да", "нет", "и то, и другое", "ни то, ни другое'') не будет верен. Батюшков всем сердцем принял норму большого труда как свою жизненную задачу. Но его поэтическая личность была уже озабочена проблемами, к Тассу не имевшими никакого отношения. Только выяснилось это далеко не сразу.
Сначала работу над переводом оттягивают будто бы внешние обстоятельства. Едва начав его, Батюшков идет добровольцем на войну — не столько из патриотизма или любви к приключениям, сколько по отвращению к канцелярской службе. Затем — ранение, долгая болезнь, почти одновременная смерть любимого дяди и сестры, новый военный поход... Наконец, уже достигнув "зрелого" возраста, в 21 год, поэт уединяется в вологодской деревне. Кое-какие отрывки из первой песни "Иерусалима" уже сделаны и напечатаны. Батюшков с жаром берется за продолжение — и спотыкается о сознание недостаточности своей поэтической техники. Надо "учиться искусству мореплавания" — упражняться в мелочах. Но сами стихи говорят: дело не в технике. Батюшков слишком близко видел смерть, чтобы просто воспроизводить чужой рассказ о военных подвигах. Ему теперь настоятельно необходимо ответить на самый мучительный для всякого человека вопрос: как возможно блаженство, если смерть существует? Но Батюшков - поэт, и ответ ему нужен поэтический. А ответить поэтически - значит найти в литературе подходящие схемы и выразить их в совершенных формулах. Иначе поэт его поколения мыслить не мог.
Да сам Батюшков, видимо, пока еще и так не мыслил. Он просто писал: "Хочу учиться и делаю исполинские успехи. Стихи свои переправил так, что самому любо13. Вроде бы эти стихи — в самом деле упражнения на готовые темы, заимствованные у древних — Эпикура и Горация: "Живи незаметно", "Выбирай золотую середину":
Пускай, кто честолюбьем болен,
Бросает с Марсом огнь и гром,
Но я - безвестностью доволен
И счастлив в уголку простом.
Как гость, весельем пресыщенный,
Роскошный покидает пир,
Так я, любовью упоенный,
Покину равнодушно мир!
("Ответ Гнедичу").
Но по мере повторения яснее становится, вокруг какой оси крутится сознание поэта. Мечтать и творить (а для этого нужно уединение) — вот способ примириться со смертью, а то и одолеть ее, как говорилось в переведенной Батюшковым оде Экушара Лебрена "На старость" (перевод до нас не дошел — даем подстрочник):
Пусть Минос бросает в урну
Жребии простых смертных —
Ваши сыны, о Музы! не страшатся Сатурна
В сени ваших святых алтарей.
И даже испуская дух,
Не умираю — оставляю Время!
Победить время иллюзией? Батюшкову хочется этого, но он знает, что и это — само по себе - тоже иллюзия. Он пережил это. В самом крупном и ответственном стихотворении из написанных в 1809 г. - элегии "Воспоминания 1807 года" - назойливо повторяется слово "мечты" и упорно твердится о том, что они — всего лишь мечты:
Мечты! — повсюду вы меня сопровождали
И мрачный жизни путь цветами устилали!
Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях14 ...
.................................................................................
О Гейльсбергски поля! в то время я не знал,
Что трупы ратников устелют ваши нивы,
Что медной челюстью гром грянет с сих холмов,
Что я, мечтатель ваш счастливый,
На смерть летя против врагов,
Рукой закрыв тяжелу рану,
Едва ли на заре сей жизни не увяну, -
И буря дней моих исчезла, как мечта!
("Воспоминания 1807 года").
Приходит смерть и отнимает мечту, в которой поэт находил блаженство. Возвращается жизнь — и возвращается надежда на блаженство. Но и эта надежда — не более чем мечта:
... И я, обманутый мечтой,
В восторге сладостном к ней руки простираю,
Касаюсь риз ея ... и тень лишь обнимаю!
Утрата блаженства и надежда на его обретение — или, наоборот, переживание надежды и страх перед его грядущей утратой: этим создается поэтическое напряжение в жанре, ставшем родным для Батюшкова — элегии. Батюшков оставляет перевод "Освобожденного Иерусалима", чтобы разобраться, как именно разрешается (если разрешается) это напряжение. Строение поэтической системы и покажет, как устроен мир. А с его устройством поэт соразмеряет свою жизнь.
Разбирать в деталях, как складывались в единое целое стихотворения Батюшкова 1810 -1812 гг., здесь, конечно, не место. Но вот камертон, по которому слышали Батюшкова современники и многие поколения потомков:
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим...
("Мои Пенаты").
В мелодии "сладострастье", а в басу-то — смерть. "Опередить смерть" — вот чего по-прежнему хочет Батюшков. В этой надежде он пытается поймать мгновения неомраченного блаженства:
Любимца Кипридина
И миртом, и розою
Венчайте, о юноши
И девы стыдливые,
Сегодня - день радости!
Филлида суровая
Сквозь слезы стыдливости
"Люблю!" мне промолвила!
("Радость").
Но каждый такой миг окружен бездной времени, которое "погубит и прелесть, и младость" ("Источник"). Какими светлыми красками ни расписывай смерть:
Сам он, бог любви прелестной,
Поведет нас по цветам
В тот Элизий, где все тает
Чувством неги и любви,
Где любовник воскресает
С новым пламенем в крови
("Элизий), -
все равно на самом деле "мертвые не воскресают" ("Привидение"). Батюшковский гедонизм — не что иное, как оборотная сторона державинского ужаса:
Скользим мы бездны на краю,
В которую стремглав свалимся...
Работа поэта состоит в том, чтобы показать их единство. Говоря жанровым языком, мир Батюшкова предвоенного периода — это мир, где идиллия разрушается элегией, но всегда стремится вновь возродиться. Мораль Горация Батюшков разложил на составляющие, рассмотрел весь спектр получающихся возможностей — и как будто бы пришел обратно к ней же:
Мне мил шалаш простой,
Без злата мил и красен
Лишь прелестью твоей!
Без злата и честей
Доступен добрый Гений
Поэзии святой ...
("Мои Пенаты").
Сознавал Батюшков, чем он в сущности занят, или не сознавал — но он весь был захвачен построением (хотя бы "в мечтах") такого мира, допускающего идиллию. Места в душе для кропотливого труда над переводом огромного произведения — любимого, прекрасного, но и только — не оставалось. "Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтоб переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого? Никакой. Только время потерянное, золотое время для сна и лени»15. А "лень" неотделима от "чистой лирики" в нашем смысле это уж общее место сознания эпохи. "Лень", то есть свобода от общественно полезной деятельности и условие, и предмет этих стихов. С другой стороны, только такая свобода и помогает в жизни хоть как-то "держать баланс" между мечтой и предощущением трагического финала. Поэтому Батюшков, затравленный беспорядком в делах (о них, писал он, "мне не только говорить, но и слышать гадко")16, все-таки до самой последней крайности уклонялся от службы.
Лишь одного не допускало поэтическое сознание Батюшкова и его времени: мысли о том, что лирические стихи, взятые вместе, образуют целокупность и что, следовательно, работа над ними это большая работа. А жажда большой работы над ними - это большая работа. А жажда большой работы в нем не умирала никогда - разве что на время затихала. Да, познакомившись с Жуковским, Вяземским и другими москвичами, Батюшков пришел к мысли, что "легкий род сочинений весьма труден"17, а написанные в этом роде стихи могут сами по себе быть достойны поэта, независимо от темы18. Но все равно никто (думает Батюшков) не услышит поэта, если он не облечет свою тему в одежды большого произведения. И Батюшков все время пытается его написать. Нельзя сказать, что эти попытки были совсем неудачны. Ведь переложение "Песни Песней" в стихи поэт завершил и посылал друзьям на отзыв. Но судьба этого перевода была печальна.
Надо сказать, что в начале XIX столетия "умные люди" в свете редко относились к "Песни Песней" как к библейской книге: все видели в ней только любовную лирику. В этом отношении Батюшков, учившийся в итальянском пансионе и, кажется, плохо знавший Святое Писание, ничем не отличался от бывшего семинариста Гнедича. Поэтому-то Гнедич и увидел в переходе от Тасса к царю Соломону поэтическое отступничество. "Променяет ли хоть один толковый человек все твои Песни песней и оды од на одну строфу Торквата?" - в гневе писал он (и буквально через фразу: "Читая учение Иисуса, а не Дидерота, ты узнаешь, что проклят скрывающий талант свой"19). Он, надо думать, вполне искренне считал Батюшкова талантливей себя. Так зачем же бросать успешно начатое дело и возвращаться к ученическим упражнениями? Разве что по лености и недомыслию. "...Песни песней... ничего более не говорят, кроме того, что ты имеешь превосходное дарование для поэзии; но такие предметы ниже тебя»20.
Для Батюшкова же библейский текст был, очевидно, "идиллией идиллий": «...Я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим слогом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал (вчера во сне) Пифагорову надпись на храме: "Познай себя" — и применил ее к способности писать стихи»21. Можно себе представить, какая эклога могла получиться из "Песни Песней" под пером Батюшкова. "Сот искапают устне твоя, невесто, мед и млеко под языком твоим, и благовоние риз твоих яко благовоние ливана"22... В поэтическом арсенале Батюшкова для такого перевода все было готово. Батюшков уже умел так писать:
Мед капал из дубов янтарною слезою;
В сосуды молоко обильною струею
Лилося из сосцов питающих овец ...
("Элегия из Тибулла").
Мнением одного только Гнедича можно было бы и пренебречь - ведь Батюшков не раз защищал перед ним свои "безделки" и, не колеблясь, печатал их, невзирая на критику друга. Но "Песнь Песней" разругал и Вяземский — с позиций прямо противоположных. Для этого (тогда) ярого вольтерьянца "Песнь Песней" — книга слишком библейская: "Сделай милость, не связывайся с Библиею. Она портит людей..." И в другом письме: "Скажи мне ради Бога, на что это похоже, что девка, желая заманить к себе своего любовника, говорит ему, что у нее есть для него готовый шафран. Признаться, я невежа... а мне кажется, что и тогда такое призывание было похоже на то, если б кто теперь, призывая девку на ночь, сказал бы ей: приди ко мне, у меня и Вестник Европы, и немецкая грамматика»23. Смысл этого не совсем ясного теперь замечания прост: Библия портит вкус.
В разговорах или в недошедших письмах наверняка было сказано еще немало колкостей в том же роде. В конце концов, Батюшков счел переложение решительно неудавшимся.
А для неудавшихся творений у него и тогда, и впоследствии был один приговор: "У меня Брутово сердце для стихотворных детей моих: или слава, или смерть!"21 Он все уничтожил. Были и другие замыслы: например, перевод Ариосто - но тут Батюшкова сразу смутили цензурные трудности25. Может быть, и не только в них дело. Ариост — достойная замена Тассу, но по отношению к главной заботе Батюшкова его прихотливая сказка — все же "не то".
В общем, итоговым произведением предвоенного Батюшкова стали "Мои Пенаты" "всего лишь" послание, хотя и довольно большое. Роль его в истории русской поэзии огромна, но не о ней речь. Важно для нас, что мир, балансирующий на грани элегии и идиллии, сказался в "Пенатах" с исчерпывающей полнотой:
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья
И колокола звон.
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сберитесь и цветами
Усейте мирный прах.
.....................................
И путник угадает
Без надписей златых.
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
«Самые похороны "счастливцев молодых'' предстают как празднество, - пишет современный ученый. - Это уже концепция»26. Так но все же это празднество смерти, которая придет наверняка. А все, что было прежде — блаженство с любимой и друзьями - непонятно, где происходит: наяву или в мечтах. Скорее в мечтах: поэт лишь призывает к себе и собеседника - "суворовского солдата", и возлюбленную, и Жуковского с Вяземским, к которым обращено послание. А где мечта — там элегия. Атмосфера этого "жизнелюбивого" стихотворения не солнечная, а зыбкая и призрачная, как "месячные лучи", при свете которых оно заканчивается.
Но и в "Моих Пенатах", и во всех молодых батюшковских стихах элегия слой "подпочвенный". Он дает тон идиллическому миру, но сам по себе различим с трудом. На поверхности - сочность чувственных красок, до Батюшкова неведомая:
Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И сияющи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград...
("Вакханка").
Такого-то Батюшкова приняли и полюбили его московские друзья-поэты Жуковский и Вяземский, — а за ними критики — друзья этих друзей, с которыми Батюшков сошелся в Петербурге: Д.Н. Блудов, Д.В. Дашков, В.В. Уваров, А.И. Тургенев. Да и сам Батюшков, поступив на необременительную службу в Публичной библиотеке, готов был согласиться с тем, что он — "беспечный Батюшков", "певец лени и сладострастия" или, по остроумному выражению Вяземского, "певец чужих Элеонор"27 — поэт любви, не имевший в ней успеха. Впрочем, Жуковский увидел в этом опасность и ответил на "Мои пенаты" огромным посланием, где увещевал Батюшкова не рисовать больше эротических картин.
Такие советы были в порядке вещей, и Батюшков отнесся к ним не слишком серьезно. Но вот что его наверняка встревожило. "Мои Пенаты" стоили автору немало труда и душевных сил. А Жуковский немедленно, без видимых усилий, написал послание почти столь же мастерское, но вдвое более пространное. Значит, как писал Батюшков раньше по другому поводу, "такие стихи слишком легко писать, и чести большой не приносят". Значит, и вся "легкая поэзия", как и предупреждали учители, - тупиковый для поэта-профессионала путь. (Дело же было в том, что "Мои Пенаты" — вещь действительно итоговая и потому потребовавшая немало труда, а Жуковский послание к Батюшкову написал "между прочим"). А чем же заниматься?
Пока, не решив этого, Батюшков "употреблял время с пользой" на "друзей, вино и табак". Тут подошло лето 1812 года.
Нашествие Наполеона, как известно, перевернуло в России все - жизнь всего общества и каждого человека в отдельности. Но на судьбе Батюшкова оно сказалось совершенно особенным образом - слишком нетипично сложились для него обстоятельства.
Все порядочные и несвязанные обязанностями штатской службы (как, например, дипломаты) люди стремились на войну. Даже такой невоенный человек, как Вяземский, поступил в ополчение и оказался на Бородинском поле. Жуковский, несколько позднее, был прикомандирован к главнокомандующему и, находясь в Тарутинском лагере, написал знаменитого "Певца во стане русских воинов". А Батюшков, уже понюхавший пороха, в 1812 г. в армию не попал. Сначала он расхворался. "Если бы не проклятая лихорадка, то я бы полетел в армию, — с искренней горечью писал он Вяземскому. — Теперь стыдно сидеть сиднем над книгою, мне же не приучаться к войне»28. А когда болезнь отступила, оказалось, что Катерина Федоровна Муравьева (вдова Михаилы Никитича) сидит с детьми в Москве, к которой подступают французы, и надо срочно их оттуда вывозить. К тому же у Батюшкова просто не было денег на обмундирование... Еще в конце августа, за несколько дней до Бородина, он надеялся: "Из Володимира я прилечу в армию, если будет возможность"29. Но пришлось ехать в самый Нижний Новгород и там зимовать. Да и сражение состоялось прежде, чем Батюшков попал во Владимир. Вскоре пришла весть о пожаре Москвы.
Батюшков оказался в трагическом положении в самом точном значении этого слова. Ему ведь пришлось, как в трагедии Корнеля, выбирать между долгом родственным и долгом патриотическим — и он не выдержал этого испытания. Примеры доблестных трагических героев призывали предпочесть отечество родственным чувствам — Батюшков же сделал обратное. Умом он понимал, что не мог поступить иначе, знал, что и вокруг никто его не осуждает - но сердце не могло не ощущать потери чести. Возникла ситуация, когда человек в глубине души спрашивает: "Да кто же я после этого?".
А кругом было "зло, разлившееся по лицу земли": «От Твери до Москвы, от Москвы до Нижнего я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! <...> Ужасные поступки вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством»30. "Маленькая философия" — это горацианство. Волна горя и смертей захлестнула Батюшкова. Идеал мирной жизни "без злата и честей" оказался с этим горем несоизмерим. Смерть победила мечту, и это грозило отчаянием.
Батюшков не стал искать компромиссов с собой. Прежние идеалы он решительно осудил. Мотивы из нескольких писем соединились в стихотворении "К Дашкову" с перифразой псалма:
Мой друг! я видел море зла ...
...........................
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!
Среди военных непогод.
При страшном зареве столицы,
На голос мирныя цевницы
Сзывать пастушек в хоровод!
Мне петь коварные забавы
Армид и ветреных Цирцей
Среди могил моих друзей,
Утраченных на поле славы!
Нет, нет! талант погибни мой
И лира, дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны кран златой!
Значит, "беспечного Батюшкова" больше нет. Новый человек должен родиться "на поле чести", куда поэт и стремится. Но хлопоты по устройству на военную службу длились долго: до осени 1813 г. Батюшков застрял в Петербурге без всякого дела внешнего и внутреннего: «Я с ума еще не сошел, милый друг, но беспорядок моей головы приметен не одному тебе, и ты <...> прав, очень прав! Я поглупел, и очень поглупел. От чего? Бог знает. Не могу се6е отдать отчету ни в одной мысли, живу беспутно, убиваю время и для будущего ни одной сладостной надежды не имею. От чего это? Бог знает»31. Мы скажем: оттого, что невозможно исполнить существенных желаний и не о чем стало мечтать. Стихи не писались, а если писались, то автор их немедленно уничтожал32. Новый путь к литературной славе был неясен, ответов на жизненные вопросы тоже не было. В это же время Батюшков влюбился в воспитанницу Олениных Анету Фурман. Чувство это было еще в зародыше и ничего не было ясно, когда пришла, наконец, пора отправляться в поход.
Война развеяла, но не прояснила духа. Потом, как бы очнувшись, Батюшков сравнивал себя с бабочкой, утратившей в военном вихре крылья33. Патриотическое одушевление к осени 1813 г. уже заметно подостыло, хотя и не угасло. Будни войны, биваки, переходы, кровопролитное Лейпцигское сражение, в котором Батюшков потерял близкого друга, затем — головокружительное парижское рассеяние... Эта "Одиссея" была "скучна и неприятна в иное время, в другое довольно забавна"34, но, во всяком случае, не помогала победить зло, не давала ответа на вопрос "кто я?".
Замечательно само слово "Одиссея", которое Батюшков упорно применял к себе. Одиссея - это ведь возвращение из похода, а не сам поход. Выходит, что с самого начала цель странствия Батюшкова - сделав невероятный крюк через Париж, вернуться, наконец, домой. Он выполнил данное в послании к Дашкову обещание "три раза подставить грудь перед врагов сомкнутым строем", но на этом формальном исполнении обещания смысл и цель войны для него, кажется, заканчивались. Довершив сходство с Одиссем тем, что из Парижа отправился кружным путем и морем (через Англию и Швецию). Батюшков приехал назад:
Средь ужасов земли и ужасов морей,
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали
И тихо сонного домчали
До милой родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
У Батюшкова прежде еще не было таких прямо автобиографических стихов, как этот перевод из Шиллера. Возвращение оказалось несчастливо. К вопросу "кто я?" прибавился другой: "зачем все это?".
Не так давно о жизни Батюшкова после возвращения из-за границы было написано специальное исследование33, где с точностью до недель, а то и дней, установлено, когда поэт переживал самые тяжелые моменты в своей жизни. Но что он переживал — мы не узнаем, видимо, никогда, за исключением самых общих очертаний ситуации. Батюшков был не из тех, кто поверяет такие вещи бумаге. Писал он формулами:
Ах, как обманут я в мечтании моем!
Как снова счастье мне коварно изменило
В любви и дружестве ...
("Элегия").
И почти то же в письме к Вяземскому, который этим стихам и прочим жалобам Батюшкова на жизнь не поверил: "...Мои несчастия ощутительны, и когда-нибудь я тебе расскажу все, что терпел и терплю. Сердце мое было оскорблено в его нежнейших пристрастиях»36. Точно известно одно: любовь Батюшкова к Анете Фурман не оказалась счастливой, причем горе испытали оба. Кто и в чем был виноват — догадаться можно, но все это будут лишь догадки. Из них к делу имеет отношение одно обстоятельство: Батюшкову пришлось пострадать за свое поэтическое призвание - и где! в доме художника и покровителя искусств Оленина. Что он пострадал — несомненно, потому что в его письмах этой поры постоянны мысли вроде следующей: "Что же касается гнева моего на стихи, то гнев этот справедлив совершенно. Я буду повторять: к чему ведут дарования? Дают ли они уважение в обществе нашем? На что заблуждаться? Мы должны искать его уважения, ибо делай что хочешь, а людей уважать надобно. Кто презирает их, тот себя презирает"37. То, что обидели Батюшкова именно у Олениных — в высшей степени вероятно, потому что вокруг этого дома вращалась тогда вся его жизнь. Это и была та "отчизна", которой "не познал" новый Одиссей...
Итак, зачем же он носился в дальние края? Родине в решительный момент не помог, любви не обрел, то, что имел, потерял, молодость отцвела в военном шуме... А ведь Батюшков один из первых утвердил в русской поэзии мысль, что именно юность лучшее, самое творческое время жизни, что за ее гранью — только "хладный опыт" и разочарования38. И вот, впервые ощутив в сердце не просто боль, а горечь и холод, он печально говорит:
Я чувствую, мой дар в поэзии погас,
И муза пламенный светильник потушила.
Печальна опытность открыла
Пустыню новую для глаз.
("Элегия").
Но именно это чувство привело к тому, что Батюшкова вновь — впервые с начала войны — охватило поэтическое одушевление39.
Парадокс — но легко объяснимый. Разочарование в стихах произошло от того, что слишком много накопилось "проклятых" вопросов, на которые Батюшков не находил ответа. А с другой стороны, будучи поэтом, он только поэтически и мог на них ответить. Перед Батюшковым встала задача поэтически осмыслить собственную биографию. Для нас это дело обычное. Батюшков (наряду с Жуковским) был в России едва ли не первым. "Поэтические исповеди" встречались и до него (в первую очередь — у Муравьева), но это были эпизоды, как правило, вообще остававшиеся вне литературы. Батюшков в 1815—1816 гг. сделал свою жизнь главной поэтической темой.
Однако по литературным условиям "жизнь" никак не могла войти в поэзию в "сыром" виде. Напомним еще раз: каков бы ни был материал поэзии, его следовало разработать по одной из уже известных схем. Батюшков и принялся искать такую схему, причем шел несколькими путями одновременно.
Свою главную ставку он сделал на большое (сравнительно) произведение - сказку "Странствователь и домосед". "Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца и ума моего", — признавался он Вяземскому40. В чем же это выразилось?
Герой сказки - "странствователь", молодой афинянин Филалет ("любитель истины"), который в поисках
премудрости и славы носится по свету, пытается учиться у жрецов Египта, пифагорейцев и других мудрецов. В ожидании ораторского триумфа Филалет возвращается домой, но речь произносит бессмысленную, и возмущенные сограждане избивают его до полусмерти. Героя спасает брат, "домосед" Клит. Он умоляет непоседу оставить свои странствования, но тот, увлеченный новой мечтой,
рукой махнул - и скрылся.
Смысл этой чересчур, пожалуй, замысловатой истории (многие, и между ними Пушкин, нашли сказку сильно растянутой) можно сформулировать как злоключения ума. Сам Батюшков, поясняя ее, цитировал стих: "Ум любит странствовать, а сердце жить на месте". Чей это стих - неизвестно (Батюшков писал, что Дмитриева, но у Дмитриева такого нет). Между тем у самого Батюшкова еще в ранней юности
попадалось нечто очень похожее:
Мы, право, не живем
На месте все одном,
Но мыслями летаем...
В послании к Гнедичу 1806 г., откуда взяты эти строки, поэт утверждал радости ничем нескованной мечты. Несчастные странствия Филалета аллегория этих полетов фантазии, к которым автор теперь относится с горькой иронией:
... Сижу и думаю о том,
Как трудно быть своих привычек властелином;
Как трудно век дожить на родине своей
Тому, кто в юности из края в край носился.
Все видел, все узнал - и что ж? из-за морей
Ни лучше, ни умней
Под кров домашний воротился.
Поклонник суетным мечтам,
Он осужден искать... чего — не знает сам!
И ведь это были его собственные мечты. В жизни Батюшков странствовал из-за чего угодно, но только не в поисках разума и славы. А вот про ум свой он действительно мог сказать, что тот "летал" по владениям разных мудрецов для того, чтобы после воскликнуть с Филалетом: " Какие глупости! какое заблужденье!" Да и собственный рассудок такого "странствователя" непременно помрачается. Сограждане побили Филалета за то, что в решительный час между войной и миром Филалет посоветовал "и не мириться, и не драться»41. Так "суетные мечты" окончательно "поссорились" (любимое выражение того времени) со здравым смыслом. А сил отказаться от погони за мечтами героя (и у поэта?) нет.
Если странствия Филалета лишь метафорически указывают на странствия Батюшкова, то в других случаях автобиографические намеки достаточно ясны. Например, герой мечтает, как
... Гликерия сама
На площади с толпою
Меня провозгласит оракулом ума,
Ума и, может быть, любезности ... конечно,
Любезностью сердечной
Я буду нравиться и в сорок лет еще.
«Сердечная любезность" - качество, прочно связавшееся с батюшковской репутацией, как и мечты о благосклонности некоей неведомой "Гликерии". Вводит он и прямые отступления о себе:
Я сам, друзья мои, дань сердца заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел, наконец, Адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом ... и столько милых лиц,
Для сердца моего единственных на свете!
Я сам... но дело все теперь о Филалете.
Последнее умолчание красноречиво. Ведь Филалет на родине претерпел катастрофу. Батюшков не хочет признаваться, что то же было и с ним.
И все же соотношение автора сказки и ее героя недостаточно ясно. С самого начала Батюшков задает тон двусмысленно-иронический:
Объехав свет кругом,
Спокойный домосед, перед моим камином
Сижу и думаю о том,
и проч. (см. выше).
"Я" в этом вступлении - "домосед", повествующий о несчастном "страннике", "поклоннике суетным мечтам". Но этот домосед уже "объехал свет кругом" - по неволе или по воле? Для постороннего читателя это так и остается неясным. А читатель "свой" должен догадаться, что ирония в равной мере относится к герою и к автору, что сочинитель сам не знает, кто же он на самом деле "домосед или странствователь". Вопрос о смысле авторской судьбы, который сказка должна была разрешить, остается лишь обозначенным. Соответственнo и сама сказка осталась непонятой и "непрочитанной" до самого недавнего времени.
Другой опыт Батюшкова оказался художественно убедительней, зато его автобиографический смысл еще менее ясен. В "исторической" элегии "На развалинах замка в Швеции" он опытался представить размышления о своей судьбе как раздумья о древних викингах - завоевателях французских земель. То, что замысел именно таков, подтверждается множеством параллелей текста этого стихотворения со стихами Батюшкова явно "о себе самом»42. Но инерция жанра, в котором полагалось размышлять "о жизни вообще", оказалась сильней. Дошло до того, что к "шведской" элегии прикрепилось (начиная, кажется, с Белинского) определение "эпической" ...
А между тем ответ на вопрос о смысле странствий получился довольно многообещающим. Герой стихотворения - юный воин, поклявшийся (подобно самому поэту)
На западных струях быть ужасом врагов
Иль пасть, как предки пали, с славой.
Его ждет победа, любовь, торжественные пиры...
Правда, время и смерть берут свое:
Но все покрыто здесь угрюмой ночи мглой,
Все время в прах преобратило!
Где прежде скальд гремел на арфе золотой,
Там ветер свищет лишь уныло!
И все же храбрецам удается, подобно "молодым счастливцам" "Моих Пенатов", "опередить смерть". Их спасает человеческая память:
Погибли сильные! Но странник в сих местах
Не тщетно камни вопрошает
И руны тайные, преданья на скалах
Угрюмой древности, читает.
Оратай ближних сел, склонясь на посох свой,
Гласит ему: "Смотри, о сын иноплеменный,
Здесь тлеют праотцев останки драгоценны:
Почти их гроб святой!"
Но есть и огромная разница между поэтом и героем элегии. Герой-викинг за свои подвиги получал награду — Батюшков был ее лишен. Значит, с ним происходило нечто иное. Что же именно? И Батюшков испробовал третий способ осмысления своей судьбы, для нас самый естественный, а для него - самый странный и сомнительный
по возможным результам. Он стал писать стихи, где судьба осмыслялась непосредственно, вне прямой зависимости от готовых схем. Конечно, обойтись вовсе без литературных образцов Батюшков никак не мог: иначе это в его понимании была бы не литература. Его образцом для новой лирики стал Петрарка, и вся послевоенная лирика Батюшкова пронизана петрарковскими образами и выражениями43. Но эти образы были нужны поэту для того, чтобы хоть как-то выразить и понять именно собственный до неприличия "ни на что не похожий" — опыт. "Журнал (дневник - Н.З.) беспечного поэта" - так назвал он в это время свои стихи, относя слово "беспечный", конечно, к своей литературной репутации, а не действительной личности.
"Журнал" начинается с большого стихотворения, озаглавленного первоначально просто "Элегия" (потом оно стало называться "Воспоминания"). Это стихотворение о двукратной утрате блаженства. В нем Батюшков поначалу отвечает на вопрос о цели странствий: он подражал героям рыцарского века:
Хранитель ангел мой, оставленный мне Богом!..
Твой образ я хранил в душе моей залогом
Всего прекрасного... и благости творца,-
Я с именем твоим летел на поле брани
Искать иль славы, иль конца ...
Любовь врачует "душевную скорбь", с мыслей о которой стихотворение начинается, и приносит надежду — но ненадолго:
Исполненный всегда единственно тобой,
С какою радостью ступал на брег отчизны!
………………………………………….
Здесь будет, я сказал, душе моей покой ...
В твоем присутствии страдания и муки
Я сердцем новые познал.
Они ужаснее разлуки,
Всего ужаснее!...
"Элегия", написанная около первых дней 1815 года, — "анамнез" и, в какой-то мере, "диагноз" душевных
скорбей Батюшкова. Осенью, по-прежнему мучась от неразделенной любви, он в серии коротеньких стихотворений ("каменецких элегий")44 то так, то этак "переворачивал" ситуацию своей жизни: то впадал в уныние:
Ничто души не веселит,
Души, встревоженной мечтами,
И гордый ум не победит
Любви - холодными словами
("Пробуждение"), —
то, напротив, мечтал:
О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет
И ложе счастия с денницей покидая.
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
("Таврида").
Для людей нашего века несомненно, что такая попытка разобраться в себе самом — дело важное и достойное поэта, может быть — единственное собственно поэтическое занятие. Батюшков же страдал от раздвоенности. Поэтический daimon, снедая его, пробуждал усвоенный с юности императив поэтического труда, и притом труда важного. "...Ты говоришь: не писать не жить поэту45. Справедливо! Но что писать? Безделки. Нет! Писать что-нибудь важное, не для минутного успеха, а для себя. Ничего не печатать для приобретения известности. Иметь свыше цель
- славу. Обмануться. Так и быть! Но и обмануться славно»46. Заметим: "писать для себя" и "писать для славы", т.е. для вечности — для Батюшкова одно и то же. И в то же время этот самый daimon обрекал поэта на бесконечное упражнение и, боялся автор, истощение дарования в мелких стихотворениях. Поначалу Батюшков не хотел и печатать этих стихотворений, говоря: "Полно ребячиться!»47
"Странствователя и домоседа" Батюшков мог считать произведением искусства: там биографический материал сложно претворялся по определенным законам (другое дело, что этого никто не понял). В мелких элегиях "память сердца" говорит слишком внятно и нельзя объяснить, в чем же заслуга поэта. О том, что именно так начиналась новая эпоха в истории поэзии, никто еще не мог знать.
Утешение в скорбях поэту приносила пробудившаяся вера. Но полное ли? И что это была за вера?
Напомним: Батюшков получил воспитание не православное и, в общем, не религиозное; увидев в молодости на одном надгробье поразивший его евангельский стих, он с трудом припомнил его источник48; советы Гнедича "читать учение Иисуса, а не Дидерота" счел забавными49. Но пустота от крушения "маленькой философии" должна была быть заполнена чем-нибудь положительным. Поездка на богомолье весной 1815 г., оказалась поворотным пунктом50.
В окружении Батюшкова этого времени нетрудно было найти опору для мечтательного пиетизма, который в качестве религиозного духа эпохи Александра I блестяще описал Г.В.Флоровский51. Впрочем, "мечтательный пиетизм" — характеристика слишком общая. В истоках своих пиетизм весьма рационалистичен, даже схематичен. А моралистического схематизма Батюшков по всей натуре своей принять никак не мог. Надежда его — плод не аргументов, а внезапного, ничем, в сущности, не объясненного переворота:
Так ум мой посреди сомнений погибал ...
.......................
Я с страхом вопросил глас совести моей ...
И мрак исчез, прозрели вежды:
И Вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую Надежды.
("К другу").
Одушевление, охватившее поэта под влиянием этого переворота, несомненно. Стихотворения "Надежда", " К другу", ряд написанных в Каменце-Подольском статей — тому свидетельство. Но едва ли не сама сила эмоционального впечатления от новооткрывшегося света помешала ему пойти дальше общих мест религиозного мышления своего времени. В первую очередь, это уверенность в том, что посмертное будущее окажется непременно утешительным:
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
Такая уверенность в загробном блаженстве была для Батюшкова как поэта, может быть, еще более необходима, чем для человека. Само устройство поэтического мира диктовало ее: утрате очарований прошлого должно было противостоять обретение блаженства в будущем, а не неизвестность, неизбежная, когда итог зависит от собственного выбора. Но так думало и подавляющее большинство современников. В высшей степени характерен анекдот, записанный Пушкиным: "Сатирик Милонов пришел однажды к Гнедичу пьяный, по своему обыкновению, оборванный и растрепанный. Гнедич принялся увещевать его. Растроганный Милонов заплакал и, указывая на небо, сказал: "Там, там найду я награду за все свои страдания..." "Братец, возразил ему Гнедич, посмотри на себя в зеркало: пустят ли тебя туда?". Гнедич как бывший семинарист, знал хотя бы катехизис...
Нетрудно отыскать у Батюшкова и безраздельную веру в доброе сердце ("Сердце человеческое бессмертно")52, и убеждение, что обращение к вере есть дело очень легкое: "Сойдите с сих высот неверия <...>; сойдите и пройдите сквозь сию ничтожную преграду паров и призраков; она уступит вам без сопротивления; она исчезнет — и ваши взоры обретут необъемлемую перспективу истин, все утешения сего земного жилища и горе — лазурь небесную»53. И это все общие места облегченного пиетизма. Менее поэтически чуткого человека они бы удовлетворили вполне, в натуре более многосторонней смогли бы заложить основу более глубокого и цельного миросозерцания — если не прямо привести к церковному учению, то навести, например, на мысли, подобные заключению "Теона и Эсхина" Жуковского54:
И горе, и радость - все к цели одной,
Хвала жизнедавцу Зевесу!
Батюшков же радовался собственному восторгу. Но восторг скоро прошел, оставив все загадки судьбы нерешенными. " Кто я?" — да все тот же, кто был и до обращения. "Зачем" странствия и блуждания ума, если "мир лучший" ожидает в любом случае? С другой стороны, трудно, оказывается, и удержаться на высоте чисто спиритуальной любви. Облик "хранителя ангела" становится все более зримым (хотя портрет героини, разумеется, литературен)55 и в конце концов приобретает чувственность, сравнимую с ранними стихами, хотя сам автор выказывает стыдливость:
... И если хоть слегка
Летающий зефир власы твои развеет
И взору обнажит снегам подобну грудь,
Твой друг не смеет и вздохнуть:
Потупя взор, стоит, дивится и немеет.
("Таврида")56
В иной момент он даже готов уподобить возлюбленную Богу:
Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой ...
(Ср. в "Надежде":
Он! Он! Его все дар благой!).
Но животворящая сила земной любви заведомо неполна: "поцалуев сочетанье" пробуждает больного лишь "для сладострастия»57 и, в конечном счете, для новой, хотя и сладостной смерти:
Мне сладок будет час и муки роковой:
Я от любви теперь увяну.
("Выздоровление")58
Нерешенные вопросы еще больше запутались. На вопрос "Кто я?" сердце все же подсказывало ответ: "Я — поэт". Отсюда вставал новый вопрос: как жить поэту?
Ответ Батюшков начинает искать прежде всего в истории. Он пишет серию очерков о любимых поэтах: Петрарке, Ариосто и Тассо59, Ломоносове, Муравьеве. Довольно неожиданным образом в их ряд встает и Вольтер, но не Вольтер — циник и насмешник, а любящий автор чувствительных трагедий — "тех бессмертных стихов, для которых единственно простит его памяти справедливо раздраженное потомство»60. Важней всего для Батюшкова опыт Петрарки и Тассо.
Петрарка - единственный известный Батюшкову пример поэта, который "... сделался бессмертен стихами, которых он сам не уважал»61. Он же — и лучший, знаменитейший из поэтов, писавших "о себе самом": любивший, выразивший в бессмертных стихах свою любовь и попытавшийся от нее освободиться, переживший смерть возлюбленной и по-христиански ее осмысливший. "После смерти всему конец для <языческого — Н.3.> поэта; самый Элизий не есть верное жилище <...> Петрарка напротив того: он надеется увидеть Лауру в лоне Божества, посреди ангелов и святых; ибо Лаура его есть ангел непорочности; самая смерть ее торжество жизни над смертию"62. И вот — опыт этого идеального "вечного спутника" говорит, что для поэта, в конечном счете, едины любовь, слава и вера:
«Мы заметили уже, что неумеренная любовь к славе равнялась или спорила с любовью к Лауре в пламенной душе Петрарки. Одна чистейшая набожность и возвышенные мысли о бессмертии души могли уменьшать их силу, и то временно; но искоренить совершенно не имели власти. С каким чистосердечным сокрушением описывает он борьбу религии с любовью к славе! В каждом слове виден Християнин, который знает, что ничто земное принадлежать ему не может <...>; знает твердо, убежден в сей истине, и все не престает жертвовать своей страсти!»63
Позже на тех же мотивах будет построена знаменитая элегия ''Умирающий Тасс". Торквато в ней, как справедливо указывает современный ученый, - в первую очередь "поэт-христианин»64 (точнее, добавим, "поэт-пиетист»65); смерть для него — просветление и, вместе с тем, исполнение земных надежд на любовь:
"О братья! о друзья! не плачьте надо мной:
Ваш друг достиг давно желанной цели.
Отыдет с миром он и верой укреплен.
Мучительной кончины не приметит.
Там, там ... о счастие!., средь непорочных жен.
Средь ангелов Элеонора встретит!"
И с именем любви божественный погас...
Оправдание же своей жизни Тасс видит в том, что свершил свой поэтический подвиг, обессмертил дела героев и сам удостоился почестей, хотя и не успел получить их при жизни:
О, наших праотцев, давно почивших сном,
Триумф святой! победа чистой Веры!
Торквато вас исторг из пропасти времен:
Он пел — и вы не будете забвенны -
Он пел: ему венец бессмертья обречен,
Рукою Муз и славы соплетенный,
Но поздно: я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий ...
Эта элегия написана в 1817 г., но батюшковский миф о поэтe сложился именно тогда, когда писались "каменецкие" статьи и стихи. Идеальная любовь и стремление к славе оказываются неким роком истинного поэта (о том же говорит и судьба Данте, про которого Батюшков не успел, но тоже хотел написать). Мысль эта, конечно, не христианская, хотя и вполне поэтическая...
Но одних стремлений мало: вся жизнь поэта должка протекать сообразно им. Чтобы стяжать славу, на этом надо полностью сосредоточиться.
«Поэзия, смею сказать, требует всего человека.
Я желаю - пускай назовут странным мое желание! — желаю, чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца... Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь»66. Но ведь Батюшков как раз мучительно размышлял над тем, как именно он жил ...
Среди "каменецких" статей есть одна не слишком с виду примечательная, в которой соединены все темы "цикла" очерков и элегий. Это диалог "Две аллегории". В первой части диалога художник и поэт обсуждают тему для картины: Фортуна обрезает крылья Гению, причем "Если бы Аполлон промахнулся, метя в чудовище, то выражение лица его могло бы иметь некоторое сходство с лицем несчастного Гения...»67. Во второй части надежда возвращается (элегический сюжет!). На новой картине Любовь и Слава заставляют Фортуну вернуть Гению крылья. Верил ли сам Батюшков в такой исход? В тоне диалога можно увидеть и иронию. Но он явно хочет надеяться на возможность возрождения. Во всяком случае, здесь как нигде видна формула идеальной жизни поэта: его должны вести Вера, Слава и Любовь. Не лишена своих прав и мечта:
На жизненном пути ему дарует гений
Неиссякаемый источник наслаждении
В замену счастия и скудных мира благ:
С ним Муза тайная живет во всех местах
И в мире дивный мир любимцу созидает.
("Послание И.М. Муравьеву-Апостолу").
Но возможность счастья в любви Батюшков именно в это время отверг для себя окончательно (впрочем, ведь и Петрарка, и Тассо не были счастливы в любви...). Несмотря на многократные увещевания тетушки, он решительно отказался делать предложение Анете Фурман: "Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием <...>. Я должен покориться без роптания воле Святой Бога, которая меня испытует"68. Оставалась слава.
В статье "Нечто о поэте и поэзии" Батюшков недаром пишет подробнее именно о "правилах" для жизни эпического стихотворца: славу, которая должна заменить любовь, чтобы,
в конце концов с нею соединиться, может принести только эпическое произведение! Тут обретается отчасти даже оправдание кочевой жизни: "Эпическому стихотворцу надо все испытать, обе фортуны. Подобно Taссy, любить и страдать всем сердцем; подобно Камоэнсу, сражаться за отечество, обтекать все страны ..."69. Но это лишь основа, дающая способности к исполнению важного дела. А для самого труда необходимы уединение, покой ... И вот рождается жалоба: "Какую жизнь я вел для стихов! Три войны, все на коне и в мире на большой дороге. Спрашиваю себя: в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет"70.
Словом, произошло вот что. Воспитание давало Батюшкову идеал труда как такового, а характер дарования решительно неприспособлен к созданию вещей, требующих большого труда. Проще говоря, Батюшков не умел изобретать сюжеты. До сих пор этот конфликт хорошо ли, худо ли, но разрешался: поэт умел выбрать либо одно, либо другое. Теперь он обнажился и разгорелся. А к этому прибавились все более мучительные болезни - последствия ранений, и все более запутанные дела. То и другое требовало новых постоянных разъездов и непредусмотренных хлопот между прочим, издания сборника сочинений, аванс за который был употреблен на лекарства...
Чем дальше, тем ясней для Батюшкова поэта (не смеем говорить о человеке) невозможность утешения на земле: здесь царят смерть, страдание и забвение. Разные переводчики популярной элегии Ш.Ю. Мильвуа "Листопад»71 по-разному видоизменяли ее концовку: у одних могилу "младого навещала возлюбленная, у других - только мать. Лишь в батюшковском переложении:
И дружба слез не уронила
На прах любимца своего;
И Делия не посетила
Пустынный памятник его...
("Последняя весна")72
В элегии "Гезиод и Омир соперники" (также перевод из Мильвуа) "певец любви" Гезиод побеждает на поэтическом состязании "певца героев" Омира, который отправляется в скитания:
... пристанища в Элладе не находит;
И где найдут его талант и нищета?
Уже это показательно: слава при жизни оказывается также недостижима, как и успокоение. Но мало того: самого победителя ожидает страшный конец:
Твой близок час: увы! тебя Зевес Немейский
Как жертву славную готовит для врагов.
Даже в "Умирающем Тассе" герой "отыдет с миром", но те, кто его окружают, остаются во мраке. Последние слова элегии — "гибель" и "траур":
«Погиб Торквато наш! — воскликнул с плачем Рим.
Погиб певец, достойный лучшей доли!..»
Наутро факелов узрели мрачный дым;
И трауром покрылся Капитолий.
С другой стороны, ум Батюшкова заполнен замыслами поэм, вытесняющими один другой. Среди его источников и скандинавские хроники, и лубочные романы, и (позднее) "История государства Российского"... Здесь не место рассматривать эту очень интересную и недостаточно изученную тему в подробностях. Важен итог: «Видно умереть мне беременным Руриком моим. Для него надобно здоровье <...>. Он сидит у меня в голове и в сердце, а не лезет: это мучение! Безделки мне самому надоели, а малое здоровье заставляет писать безделки»". Гнедич с Батюшковым буквально поменялись, местами: теперь уже Гнедич убеждал поэта в ценности его мелочей... Еще ярче это проявилось через несколько лет, когда уже близкий к безумию Батюшков во всяком упоминании о своих "опытах" видел намерение вредить, ибо «не было примера ни в какой словесности, чтобы по истечении шести лет74 снова начали хвалить живого автора, который в стихах, может быть, имеет одно достоинство — в выражении; в прозе -
одно приличие слога и ясность»75. А для Гнедича это уже вполне естественно...
Об истории издания "Опытов в стихах и прозе" мы здесь также подробно распространяться не будем". Вкратце надо сказать вот о чем.
Батюшков предпринял издание из материальных соображений, но не только: ему было нужно "сбыть с рук" все "безделки"77 — расчистить, так сказать, поле для важного труда. Далее, он считал, что издание книги — это "условие с публикой дорожить авторскою славою"78. "Я подписываю имя79, следственно, постараюсь сделать лучше — все, что могу!»80. Поэтому первоначальная уверенность в успехе издания чем дальше, тем больше сменялась страхом: "...в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет. Так зачем же печатать. Беда, конечно, невелика: побранят и забудут. Но эта мысль для меня убийственна, ибо я люблю славу и желал бы заслужить ее, вырвать из рук фортуны. Не великую славу, нет, а ту маленькую, которую доставляют нам и безделки, когда они совершенны»81.
Это, конечно, — нечто большее, чем обыкновенный авторский "мандраж", про который к тому же Батюшков не знал, что он — дело обыкновенное. Несовершенство своих стихов он чувствовал остро (а переделал для печати немало), Характерно: приступая к работе над изданием, автор писал Гнедичу, который выступал в роли издателя: "Стихам не могу сказать:
Vade, sed incultus"82 ("Иди, хотя бы неотделанная"). И после всех трудов именно этот стих Овидия он поставил эпиграфом к своей книжке...
Батюшков боялся всего — даже похвал: "Сделают идолом, а назавтра же в грязь затопчут"83. Чрезмерные похвалы не только искушение самолюбия, но и свидетельствуют о непонимании. И как поэт мог рассчитывать на понимание, когда и сам себя не мог понять?
"Рассуждай! Рассуждать несколько раз пробовал, но мне что-то все не удается: для меня, говорят добрые люди, рассуждать все равно, что иному умничать. Это больно. Отчего я не могу рассуждать?
Первый резон, мал ростом"...81
Записная книжка, откуда взяты эти строки, писалась, когда "Опыты в стихах и прозе" были почти готовы к выходу в свет. Брожение мысли и зуд писания
выливались в этих набросках и кратких мыслях, подчас, как не раз отмечали исследователи, открывавших очень перспективные пути для русской прозы. Но самые ценные и интересные из этих заметок — именно "поток сознания" без всяких претензий на литературность: "Писать так скоро, как говоришь, без претензий; как мало авторов пишут, ибо самолюбие всегда за полу дергает и на место первого слова заставляет ставить другое". И в конце того же отрывка (воспоминания о генерале Раевском, которые часто сравнивают — ни более, ни менее — с "Войной и миром"): "Вот что я намарал не херя. Слава Богу! Часок пролетел так, что я его и не приметил. Я могу писать скоро, без поправок, и буду писать все, что придет на ум, пока лень не выдернет пера из руки"85.
Среди этих набросков, знаменитый "двойной автопортрет", написанный в третьем лице: "Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много! <...> Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров; то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь, завтра ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно ..."86
Итак, "человек, каких много" — вот что Батюшков теперь может сказать о себе. Он зауряден и вместе с тем совершенно необыкновенен. Ничего о нем нельзя сказать определенно. Озаглавлена эта запись так: "N.N.N. ?" И в тексте: "В нем два человека <...>. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго! надобно только смотреть пристально и долго <...>.
Белый человек спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю"87.
В конце оставалось несколько свободных строк на листке - и Батюшков написал, заполнив все это место:
ЭТО Я! ДОГАДАЛИСЬ ЛИ ТЕПЕРЬ?
Чтобы ответить на вопрос "кто я?", надо было бы хотя бы разобраться: "белый" я или "черный?". Но это осталось непонятным - автор лишь разбередил себе раны. Хантоновская записная книжка вся дышит каким-то беспредметным напряжением. Даже план истории русской литературы начинается возбужденным обращением: "Выслушайте меня, Бога ради. Я намекну вам только, каким образом можно составить книгу приятную и полезную"88.
Можно, кажется, догадаться о причинах такой нервности. Ведь ничего, кроме этой прозы, у Батюшкова не писалось. Не только "Рурик" "сидел в голове и сердце, а не лез": не удавались и попытки "область элегии расширить" (слова из многократно цитированного здесь письма Жуковскому). "Овидий в Скифии" ("предмет для элегии счастливее самого Тасса"89), "Ромео и Юлия", а также сказка "Бальядера" — от всех этих замыслов остались одни заглавия. Оставалось смириться с судьбой маленького стихотворца", признаться:
Ему отважный путь за стаею орлов,
Как пчелке, невозможен.
Нам кажется, что это стихотворение ("Беседка муз") сыграло в судьбе поэта роль почти роковую, хотя и косвенным образом. Этот тяжелый вздох сердца, выраженный, по обыкновению, стихами дивной гармонии, не поспел к составлению тома стихов и оказался последним в сборнике. К тому же метранпаж, почему-то старательно избегавший в книге пустых полос, разогнал маленькое стихотворение на две страницы. Зрительно оно, таким образом, явно смотрелось как итоговое (да еще получилось композиционное кольцо с близким по мыслям посвящением к тому) - оно, а не патриотический "Переход через Рейн", которым Батюшков рассчитывал завершить книгу первоначально, даже не "Умирающий Тасс", вставший в конец по той же причине, что и "Беседка муз". Батюшков предстал перед публикой таким, каким казался ей долгое время и каким теперь быть решительно не хотел: "беспечным ленивцем", "русским Парни". Об этом говорят и некоторые из (немногих) дошедших до нас откликов на книгу. Престарелый Капнист, когда-то благословивший юного поэта на великий труд, теперь обратился к нему с ласковым, но больно ранившим упреком:
Зачем великолепно Тасса
Решился ты похоронить,
Когда средь русского Парнасса
Его ты мог бы воскресить?
Почто, предавшись томной лени,
Паривший усыпил ты дух?
К сожалению, мы не знаем, как воспринимал Батюшков отзывы на свою книгу. Сохранилась лишь любезная стихотворная дарственная надпись на ней С.С. Уварову автору лучшей рецензии, где Батюшков сопоставлялся с Жуковским, — и еще более церемонное, хотя по тону не без игривости, письмо его превосходительству Ивану Ивановичу Дмитриеву: "Благосклонное внимание Ваше к моим Опытам оживляет меня, как волшебный прутик: оно меня не избалует, ибо я принимаю его как ободрение и чистосердечное желание мне успеха, а не награду за безделки мои»90.
И все же едва ли он мог не видеть, что его не поняли. А ведь было предупреждение в редакционном" предисловии! Там предполагалось, что читатели "легко отличат последние произведения от первых и найдут в них большую зрелость в мыслях и строгость в выборе предметов»92. Но построение сборника делало это делом нелегким93. Да публика и не искала "зрелости в мыслях" - не за то она любила Батюшкова. Она читала просто стихи, каких еще по-русски не бывало. Большинству они, в отличие от автора, казались совершенными ...94
Еще раз: прямых свидетельств о душевном состоянии Батюшкова в 1818 -1819 гг. почти нет. Во всяком случае, он видел успех книги (а успех был велик), и это отчасти успокаивало, давало некоторые надежды создать в будущем что-то серьезное. Но сам замысел, родившийся у него в эти годы, наводит на размышления.
Мы знаем о нем из письма Карамзина Батюшкову, написанного вскоре после отъезда поэта в Италию:
"Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума <…>. Надеюсь, что теперь уже замолкли жалобы Ваши на здоровье; что оно уже цветет, а плодом будет <...> поэма которой не бывало на святой Руси! так ли, мой поэт? <...>. Напишите мне <...> Батюшкова, чтобы я видел его как в зеркале, со всеми природными красотами души его, в целом, не в отрывках..."95
Рисуется нечто совершенно неожиданное: "поэма о себе самом", причем большая поэма, "которой не бывало на святой Руси". Не бывало и не будет еще лет сто (до "Возмездия" и "Первого свидания"): прямой автобиографизм оставался уделом лирики. Гадать на тему, что же это могло быть такоe — занятие исключительно увлекательное, но, к сожалению, в основном бесплодное. Однако: с чего бы у Батюшкова появилось такое экстравагантное желание96, если не из потребности показать публике, что он не таков, каким его считают? И вполне понятно, что лирика не могла решить этой задачи: она показывала поэта именно "не в целом, в отрывках"97. "Отрывки"-то до нас и дошли от последних лет творчества Батюшкова. Отрывки и заглавия, среди которых есть такое: "Судьба поэта". Не та ли это поэма, о которой пишет Карамзин? Если так, понятно, из чего она должна была складываться: это были бы вариации мыслей "каменецких" статей и послания к Муравьеву-Апостолу — может быть, объединенные каким-то сюжетом, а может быть, вроде "дидактической поэмы".
Больше всего во всю свою жизнь Батюшков жаловался на болезни и бытовое неустройство — и, может быть, он был прав. Сейчас, пожалуй, смешно читать, что непременным условием для стихов должен быть покой: а Мандельштам? а Достоевский, писавший в нужде, болезнях и тревогах не то, что стихи - романы? Но отовсюду нападавшие мелочи и все более мучительный с годами невроз выбивали из равновесия ежеминутно, не давали сконцентрироваться и если не решить, то хотя бы полноценно сублимировать внутренние противоречия: поэт успевал их только зафиксировать. В сущности, это и значило: не давали приступить к большому труду.
И, увы, не только поэтическому. Помещиком Батюшков был не рожден, чиновником тоже, а служить в военной службе не позволяли ни здоровье, ни расстроенное состояние. Где-то же, в конце концов, он должен был жить? В деревне невыносимо одиночество, в Петербурге, да и в Москве, жизнь без службы дорога. Может быть, постоянная перемена мест, которой был Батюшков одержим после войны — не одержимость, а просто невозможность себя приткнуть... Не будь ее (будь он, одним словом, богат) — общество признало бы за ним право быть "просто поэтом": ведь было такое право у Вяземского, который мог свободно выбирать, служить ему или нет. Превосходительные покровители — Оленин прежде всего и раньше могли кольнуть самолюбие, но со временем такие обиды неизменно сглаживались. Но жить без службы Батюшков по своим обтоятельствам не мог - а служить не мог по натуре. Командировка от Публичной библиотеки на Черное море в 1818 г. развеяла, но это ведь был только эпизод ...
Выходом Батюшков и его друзья сочли службу дипломатическую. Множество сил было потрачено, чтобы поэт оказался в своей любимой Италии (о путешествии на свой счет, конечно, не могло быть и речи) — и все обернулось к худшему. Служба в посольстве оказалась канцелярщиной в самом печальном варианте: с необходимостью "прислуживаться", а не "служить". Столкновения с новым начальником, не в пример полудружеским обидам от Оленина, были постоянным, настоящим унижением. Вожделенный же климат Неаполя, видимо, был не полезен Батюшкову, как невротику. Нeaполитанская революция 1820 г. душевного равновесия тоже не добавила, если и не вполне верно, что "Батюшков сошел с ума в Неаполе страхом карбонаризма"98.
Задуманная поэма должна была (доверимся Карамзину) показать Батюшкова "со всеми природными красотами души его". Но перед его поэтическим взором уже неотвязно стояла смерть. Смерть, губящая города ("Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы...")99. Смерть, от которой надо отстраниться стоической твердостью ("Ты хочешь меду, сын?.." - "Подражания древним. 6"), которую надо просто принять:
Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд,
Где капля меду средь полыни ...
("Подражания древним. 1")
Наконец, просто смерть во всем ее ужасе:
Когда в страдании девица отойдет
И труп синеющий остынет,
Напрасно на него любовь и амвру льет,
И облаком цветов окинет.
Бледна, как лилия, в лазури васильков,
Как восковое изваянье;
Нет радости в цветах для вянущих перстов,
И суетно благоуханье.
("Подражания древним. 4")
После Италии история жизни Батюшкова превратилась в историю болезни. Безумие не сразу проявилось вполне, но отпуск поэт получил именно для лечения и на службу уже не вернулся. В начале этого отпуска случился многократно комментировавшийся момент: смертельная обида Батюшкова на анонимную публикацию элегии П.А. Плетнева "Б-в из Рима" и его же "Надписи к портрету Батюшкова", где поэт по-прежнему изображался беспечным эпикурейцем. Несколько лет спустя Плетнев (Батюшков упорно именовал его Плетаевым) едва ли не первым уловит в его стихах трагическую ноту, но будет уже поздно.
Публикация же 1821 г. и вправду была верхом бесцеремонности: ведь стихи многие приписали самому Батюшкову. Справедливо откликнулся на нее Пушкин: "Батюшков прав, что сердится. Я бы на его месте с ума сошел от злости". Но Пушкин не подозревал, насколько близок к истине... Батюшков отправил Гнедичу письмо, где слышны интонации позднего Гоголя в его худшие минуты, даже персонажей Достоевского: "Буду бесчестным человеком, если когда что-нибудь напечатаю с моим именем. Этого мало: обруганный хвалами решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, не взирая на то, что я проливал кровь мою на поле чести, что и теперь служу мною обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством»100.
Тогда же и по тому же поводу написано последнее до болезни стихотворение - очевидный парафраз последних стихов Державина:
Жуковский, время все проглотит,
Тебя, меня и славы дым,
Но то, что в сердце мы храним,
В реке забвенья не потопит!
Нет смерти сердцу, нет ее!
Доколь оно для блага дышит!..
А чем исполнено твое,
И сам Плетаев не опишет.
Здесь "сердцеверие" дает еще проблеск надежды уйти от смерти. Три года спустя, в одно из последних прояснений сознания, но уже за гранью здравого рассудка (что следует учитывать публикаторам!), Батюшков написал знаменитое шестистишие, известное как "Изречение Мелхиседека"101:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мелхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
"Исчез" ... Смерть нагнала поэта прежде смерти. Он вышел из мира живых с теми же словами, с какими в его элегии добрые римляне расставались с Торквато. Он почувствовал, но не осознал свою поэтическую личность как особое явление, и эта ноша ("сосуд, чем-то наполненный") оказалась слишком тяжела. Катастрофа могла принять разные формы: еще прежде безумия Батюшков покушался на самоубийство. Затем он ровно тридцать три года провел, постепенно погружаясь в кромешную тьму и вновь постепенно выбираясь из нее обратно в полумрак. Так было суждено, и нечего к этому добавить.
Примечания
1 Первым "темную" сторону батюшковской личности и поэзии подробно рассмотрел Н.Н. Новиков в до сих пор не опубликованной работе "Батюшков под гнетом душевной болезни" (РО РНБ. Ф. 513, № 527), предназначавшейся для юбилейного собрания сочинений поэта 1887 г.
2 Топоров В.Н. Трагизм у Батюшкова // Научная конфенция, посвященная 200-летию со дня рождения К.Н. Батюшкова. Тезисы докладов. Вологда, 1987. С. 13.
3 Название стихотворной "сказки" Батюшкова, автобиографизм которой засвидетельствован им самим.
4 На склоне лет Державин обратился к трагедии, но это не увеличило его славы. С другом стороны, репутация поэта была настолько неколебима, что неудача на трагическом поприще ей и не повредила.
5 Письмо Н.И. Гнедичу от 19 марта 1807 г. // Батюшков К.Н. Сочинения. М., 1989. Т. 2. С. 68. (Далее: Сочинения).
6 Ему же от 25 декабря 1810 г. Сочинения. С. 153.
7 Письмо В.Л.Жуковскому от июня 1812 г. Сочинения. С. 219.
8 Небо счастье мне сулило:
И беспечность подарило,
И вложило в сердце лень.
9 Письмо Гнедичу от декабря 1810 г. Сочинения. С. 150.
10 Письмо от 7 ноября 1810 г. // Жуковский В.А. Собр. соч. М., 1960. Т. 4. С. 476. Более подробное рассуждение на ту же тему см. в письме от 4 декабря (Там же. С. 484 187).
11 Жихарев С.П. Записки современника. Л., 1989. Т. 2. С. 209.
12 См.: Проскурин О.А. "Победитель всех Гекторов халдейских..." // Вопросы литературы. 1987. № 6. С. 64 -65.
13 Письмо Гнедичу от 6 сентября 1809 г. Сочинения. Т. 2. С. 100.
14 Поле сражения, где был ранен Батюшков.
15 Письмо Гнедичу от 23 ноября 1809 г. Сочинения. Т. 2. С.157.
18 Письмо ему же от декабря 1810 г. Сочинения. Т. 2. С. 150.
17 Письмо ему же от 13 марта 1811 г. Сочинения. Т. 2. С. 157.
18 Письмо ему же от первой половины апреля 1811 г. Сочинения. Т. 2. С. 162.
19 Письмо Гнедича Батюшкову от 16 октября 1811 г. // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1972 г. Л., 1974. С. 87.
20 Там же.
21 Письмо Батюшкова Гнедичу от 30 сентября 1810 г. Сочинения. Т. 2. С. 146 (цитированное письмо Гнедича ответ на eгo).
22 Песнь Песней. гл. 4. ст. 11.
23 Цит. по: Кошелев В.А. Вологодские давности. Архангельск, 1985. С. 35. Имеется в виду ст. 14. гл. 4. Это место известно в пушкинском переложении, где, однако, нет «шафрана»:
Нард, алой и кинаммон
Благовонием богаты ...
24 Письмо Жуковскому от августа 1815 г. Сочинения. Т. 2. С.348
25 Письмо Гнедичу от 29 декабря 1811 г. Сочинения. Т. 2. С. 201
26 Вацуро В.Э. Лирика пушкинской поры: "Элегическая школа". Спб., 1994. С. 101.
27 Элеонора - имя возлюбленной Тассо и героини лирического цикла Эвариста Парни, многие стихи которого Батюшков переводил.
28 Письмо от первой половины июля 1812 г. Сочинения. Т. 2. С. 223.
29 Письмо Вяземскому. Сочинения. Т. 2. С. 229.
30 Письмо Гнедичу от октября 1812 г. Сочинения. Т. 2. С. 234.
31 Письмо Вяземскому от 10 июня 1813 г. Сочинения. Т. 2. С. 249-250.
32 См. письмо Д.В.Дашкова Д.Н. Блудову от 15/27октября 1813 г. // Отчет Императ. публ. б-ки за 1887 г. СПб., 1889.С.227.
33 Письмo Жуковскому от 3 ноября 1814 г. Сочинения. Т. 2. С. 308.
34 Письмo Гнедичу от 30 октября 1813 г. Сочинения. Т. 2. С.263.
35 Зорин А.Л. Батюшков в 1815 году. // Известия АН СССР: Сер. лит. и яз. 1988. № 4. С. 368-377.
36 Письмо от второй половины марта 1815 г. Сочинения. Т. 2. С. 323.
37 Там же. С. 324 (ср. другие письма первой половины этого года, особенно к Вяземскому).
38 См.: Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 80-83.
39 Ср.: Зорин АЛ. Указ. соч. С. 372.
40 Письмо от 10 января 1815 г. Сочинения. С. 319.
41 Ну прямо Троцкий!
42 См.: Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 164. Проскурин О.А. Батюшков и поэтическая школа Жуковского // Новые безделки: Сборник статей к 60-летию В.Э.Вацуро. М., 1995-1996. С, 93 96.
43 Исследований о петрарковских мотивах у Батюшкова очень много, но, к сожалению, все они либо фрагментарны (здесь в первую очередь нужно назвать ряд замечаний в упомянутой книге В.Э.Вацуро), либо методологически ущербны.
41 В Каменце-Подольском Батюшков служил летом и осенью 1815 г., после чего вышел в отставку.
45 Стих из сатиры А.Ф. Воейкова "Дом сумасшедших".
46 Письмо Вяземскому от второй половины марта 1815 г. Сочинения. Т. 2. С. 323.
47 Письмо Вяземскому от 1 августа 1815 г. Сочинения. Т. 2. С. 341.
48 Разные замечания: [Записная книжка]. Сочинения. Т. 2. С. 30.
49 Письмо Гнедичу от 25 декабря 1810 г. Сочинения. Т. 2. С. 153.
50 См.: Зорин АЛ. Указ. соч. С. 374.
51 Флоровский Г.В. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 128- 141.
52 Письмо к И.М. М<уравьеву>-А<постолу> О сочинениях г. Муравьева. Сочинения. Т. 1. С. 75.
53 Нечто о морали, основанной на философии и религии. Сочинения. Т. 1. С. 161-162. Судя по контексту, Батюшков пересказывает здесь Шатобриана.
54 Ср.: Проскурин О.А. Батюшков и поэтическая школа Жуковского. С. 109.
55 См.: Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 198.
56 По вceй вероятности, эти стихи пародировал Грибоедов:
Возьмет он руку, к сердцу жмет,
Из глубины души вздохнет,
Ни слова вольного, и так вся ночь проходит.
57 Надо заметить, что у Батюшкова это слово означает всякое тонкое наслаждение, иногда даже духовное (см.: Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 95-97).
58 О датировке этого стихотворения см.: Зубков Н.Н. Опыты на пути к славе // Зорин А.Л., Немзер Л.С., Зубков Н.Н. "Свой подвиг свершив..." М., 1985. С. 349. Другие косвенные данные позволяют утверждать, что стихотворение написано либо осенью 1815, либо весной 1817 г.
59 Статья о них, впрочем, носит чисто литературный характер.
60 Путешествие в замок Сирей. Сочинения. Т. 1. С. 105.
61 Петрарка. Сочинения. Т. 1. С. 130. Тут же в примечании Батюшков, правда, упоминает еще Богдановича, но его слава явно несоизмерима со славой итальянского поэта.
62 Там же. С. 131.
63Там же. С. 135.
64 Вацуро В.Э. Указ. соч. С. 231.
65 Именно эта нота раздражала в элегии Пушкина, который увидел в ней "добродушие вовсе не поэтическое".
66 Нечто о поэте и поэзии. Сочинения. Т. 1. С. 41.
67 Сочинения. Т. 1. С. 109.
68 Письмо Е.Ф.Муравьевой от 11 августа 1815 г. Сочинения. Т.2. С. 343.
69 Нечто о поэте и поэзии. С. 42.
70 Письмо Жуковскому от июня 1817 г. Сочинения. Т. 2. С. 442.
71 Обычно это заглавие переводится дословно "Падение листьев", что, на наш вкус, звучит странно.
72 "Листопад" у Батюшкова превратился в весну. По убедительному мнению В.Э. Вацуро (Указ. соч. С. 206) это произошло под влиянием знаменитого 310 сонета Петрарки.
73 Письмо Гнедичу от <начала> мая 1817 г. Сочинения. Т. 2. С. 438.
74 Батюшков сбивается со счета: со времени выхода "Опытов в стихах и прозе" прошло всего четыре года.
75 Письмо Гнедичу от 26 августа 1821 г. Сочинения. Т. 2. С. 572.
76 См. на эту тему: Благой Д.Д. //Батюшков К.Н. Сочинения. М.; Л.. 1934. С. 435 - 443: Семенко И.М. Батюшков и его "Опыты" // Батюшков К.Н. М., 1977. С, 476 - 484. Зубков Н.Н. Указ. соч. С. 307-328.
77 Письмо к Жуковскому от 27 сентября 1816 г. Сочинения. Т. 2. С. 405.
78 Письмо к нему же от января 1818 г. Сочинения. Т. 2. С. 479 (сказано по поводу предполагавшегося издания Вяземского, но выражает, несомненно, общее убеждение Батюшкова).
79 Почти все журнальные публикации стихов Батюшкова печатались под криптонимами.
80 Письмо Гнедичу от начала сентября 1816 г. Сочинения. Т. 2. С. 400.
81 Письмо Жуковскому от июня 1817 г.
82 Письмо от 28-29 октября 1916 г. Сочинения. Т. 2. С. 409.
83 Письмо Гнедичу от второй половины июля 1817 г.Сочинения. Т. 2. С. 452.
84 Чужое: мое сокровище! Сочинения. Т. 2. С. 35.
85 Там же. С. 35, 39.
86 Там же. С. 49. Заметим: "религия" теперь только момент переменчивого настроения автора-героя.
87 Там же. C. 50.
88 Там же. С. 42.
89 Письмо Гнедичу от начала июля 1817 г. Сочинения. Т. 2. С. 448.
90 Письмо от 26 октября 1817 г. Сочинения. Т. 2. С. 468.
91Традиционно предисловие приписывается Гнедичу, но оно столь интимным образом откликается на настроения Батюшкова, что мысль о его собственном авторстве не кажется нелепой. Стоит обратить внимание, что оно не подписано, в отличие от предисловия к тому прозы, которое Гнедич дал под своим именем.
92 Сочинения. Т. 1. С. 450.
93 См.: Зубков Н.Н. Указ. соч. С. 322- 328.
94 В то же время большинство позднейших замечаний Пушкина на полях "Опытов..." следует признать справедливыми именно с точки зрения самого Батюшкова (об этом см.: Там же. С. 337 - 339).
95 Письмо от 20 октября 1819 г. // Карамзин Н.М. Сочинения. СПб.. 1848. Т. 3. С. 701.
96 Заметим, что Байрона он прочел, вероятно, уже в ходе работы над поэмой (ср.: Вацуро В.Э. Записки комментатора. СПб., 1994, С, 153 155).
97 Ср. у Шеллинга: элегия "может охватить собою всю жизнь, хотя и фрагментарно" (Шеллинг Ф.В.Й. Философия искусства. М., 1966, с. 366.
98 Письмо А.И. Тургенева Вяземскому // Остафьевский архив. Т. 2.
99 Не исключено, что это строфа из элегии "Воспоминание Италии", означенной в плане переработки сборника стихотворений.
100 Письмо Гнедичу от 26 августа 1821 г. // Сочинения. Т. 2.С. 573.
101 Существует несколько гипотез, откуда взялось здесь имя Мелхиседека, который ничего не "изрекал" и к тому же, по Библии, бессмертен. Кажется, никому не приходила в голову самая простая догадка: что поэт (уже помешанный!) просто перепутал его с Екклесиастом.