В карцере на Джелгале я сидел полтора месяца[50]. Это была крошечная камера полтора на два метра, деревянный ящик глухой, куда воздух, свет и тепло попадали только через открытую дверь. До потолка я доставал рукой без труда. Это была часть штрафного изолятора, карцер штрафного изолятора, ибо в каждом карцере должен быть карцер еще меньше. Как изолятор был карцером для джелгалинской спецзоны, а сама Джелгала была карцером всей Колымы, а сама Колыма была карцером России. С этим чувством я и провел эти полтора месяца. Кормили меня— триста граммов, кружка воды и суп через день. Изолятор был построен по каким-то типовым чертежам, в нем была и большая камера с нарами, где было всегда много людей и откуда ходили на работу. Такие бригады были во всех РУРах. РУРы — это роты усиленного режима. О РУРе на прииске «Партизан» в 1938 году написан мой документальный очерк «РУР».
желоб, водосток от промприбора
склад карцер рабочая бригада
стол и лампа
комната дневального
Рисунок.
Такой же изолятор рабочий был и на Джелгале. Люди выполняли план, давали металл. Каждый день за работягами приходил конвой. Работали они где-то неподалеку, потому что на обед их приводили и кормили обедом, уже принесенным, дневальный за обедом, конечно, не ходил, но к обеду все было готово.
Бригада уходила на работу, а дневальный приносил грязную посуду и заставлял меня ее мыть: за это я доедал остатки, да и от своего обеда хлеб и кашу отдавал мне дневальный за труды. Сначала он боялся, приносил в карцер воду для мытья, но началась весна, горячее колымское солнце сияло, лиственницы пахли. Дневальный осмелел, стал пускать меня мыть под струю воды: мимо шел желоб с текущей водой для промприбора, для бутары. Это был отведенный в желоб ручей.
Вот вы не хотите свидания с Заславским[51] и с Кривицким[52].
— Я уже говорил вам.
— Вы превратились в банду уголовных убийц, — орал [следователь] Федоров.
Я не понимал, в чем дело. Догадался только уже на воле, проглядывая газеты за эти годы. Именно в это время Сталин объявил, что троцкисты превратились в банду уголовников, сомкнулись с уголовниками.
— Так не хотите признать, что Кривицкий требовал от вас выполнения государственного долга?
— Кривицкий — подлец.
— А Заславский? Он говорит слово в слово.
— Заславский тоже подлец.
— А Шайлевич?
— Я не знаю, кто такой Шайлевич.
— Ну, с вашей бригады, бывший директор спортобщества «Динамо». Его из Ягодного...
— Никогда в жизни я Шайлевича не видел.
— Увидите еще.
— А если я попрошу вызвать моих свидетелей, ну, из той же бригады. Вот Федоров, Пономарев.
— Охотно, хоть десять. Как вы не понимаете, что я каждого пропущу сквозь свой кабинет и все они покажут против вас, все.
— Что верно, то верно. Как же быть?
— Ждать решения судьбы. Почему вы плохо работали?
— Я болел, а больной ослабел от голода.
— Напишите заявление, что вы больны и болели. Я написал.
В ту же ночь дверь моего карцера раскрылась, и дневальный велел мне выйти. У стола стоял человек в старом полушубке. Это был врач из амбулатории. Я обрадовался.
— Как фамилия? — ясным голосом спросил врач.
— Шаламов.
— Инициалы?
— Варлам Тихонович.
Врач сел к столу, вынул медицинский бланк и ясным и твердым почерком написал: «Справка. Заключенный Шаламов В. Т. в амбулаторию № 1 спецзоны за медицинской помощью никогда не обращался. Заведующий амбулаторией № 1 врач В. Мохнач».
Врач сложил справку вдвое и вручил дневальному. Вот это был удар, федоровский удар.
С доктором Мохначом судьба меня свела через несколько лет в центральной больнице. Мы вместе ждали этапа в Берлаг в январе 1951 года. В присутствии киносценариста Аркадия Захаровича Добровольского я спросил Мохнача:
— Вы не работали когда-нибудь на Джелгале?
— Ну как же, — ответил Мохнач. — Я весь сорок третий заведовал амбулаторией. Там две амбулатории, так я вот заведовал амбулаторией № 1.
— А не помните ли вы, Владимир Онуфриевич, — сказал я,— как вас вызывали ночью в изолятор к следственному арестанту.
— Нет, не помню.
— Вы написали ему справку, что он никогда в амбулаторию не обращался.
— Мало ли справок мне приходится давать.
Тогда же в больнице я выяснил, что он зря щупал мой пульс в джелгалинской амбулатории. Доктор Мохнач не был врачом. Не был даже и фельдшером. Он был химик и в больнице работал в лаборатории. В «Литературной газете» года два назад возникло какое-то целебное лекарство, над которым его автор работал уже тридцать лет. Идея эта автору, по сообщению в печати, пришла в голову где-то на Колыме. Этот изобретатель и есть Владимир Онуфриевич Мохнач, доктор колымского Освенцима, сыгравший такую, мягко выражаясь, незавидную роль в моем процессе.
Мохнач ушел, а я лег на пол около двери — я дышал через щель снизу — и постарался заснуть.
На следующий день дневальный принес хлеба побольше.
— Скоро, наверное, кончится следствие.
— Это Федоров знает.
— Да. Федоров сказал, что вы крупный партийный работник и что ваш процесс будет иметь мировую прессу.
— Наверное, — сказал я, никак не понимая, к чему затеян этот странный разговор.
— Не понимаете? Это он мне давно сказал, вначале еще. И я подумал — если я вас немножко подкормлю, мне зачтется.
— Зачтется, непременно зачтется.
Именно эта подкормка и дала мне возможность добраться до суда. К худу ли, к добру ли — не знаю.
Следствие кончилось, и меня должны были доставить на суд в трибунал Северного горнопромышленного управления. В июне Федоров нашел двух оперативников, которые должны были доставить в Ягодный без возврата, ибо осужденный на Колыме не возвращается в то место, откуда он прибыл на суд. Оперативники эти повели меня по тропам, но я идти не мог, ослабел в карцере, да и до карцера. Оперативники принялись меня кормить, дали целый килограмм беляшки, которую я запил ключевой водой. Запил — ослабел еще больше и двигаться не мог. Тогда они принялись меня бить, били часа два. Было ясно, что в Ягодный они уже опоздали. У меня много зубов выбито на Колыме прикладами и зуботычинами бригадиров, десятников и конвоиров. Кто именно выбил, я не помню, но два верхних зуба выбиты сапогами этих оперативников, именно это я помню, как будто это случилось вчера.
К ночи мы выбрались к трассе — 18 километров. Десять по тропам. Тут они закинули меня в машину, сели сами и приехали в Ягодный, сдали в изолятор, набитый так туго, что дверь [откидывалась] от давления людей, их вещей обратно, боец приставил к двери меня, и силой несколько человек вжали в тюремную камеру.
Тут же меня обыскали блатарские руки — до нитки, нет ли где-нибудь благословенного рубля или десятки. Когда все было перещупано, меня оставили в покое. Горела кожа, я обжег все лицо, руки, но еще больше мне хотелось спать. Я и спал до обеда, а в обед вызвали на суд.
Суд, единственный гласный суд в моей жизни, открытое заседание трибунала проходило в Ягодном 22 июня 1943 года. Были свидетели: Кривицкий, Заславский и третьим оказался Шайлевич, которого до суда я ни разу не видел. Тем не менее он очень бойко показывал, что я — враг народа, восхвалял гитлеровское вооружение, считаю Бунина — классиком. Я повторил свои суждения о Заславском и Кривицком, потребовал отвода, но суд не удовлетворил ходатайства. Был тут и бригадир Нестеренко, который говорил, что за мной он давно следит как за контрреволюционером, борется с лодырем и врагом народа.
Мне было дано последнее слово. И в последнем слове я сказал, что я отрицаю всю эту клевету, я не могу понять, почему на прииске Джелгала третий процесс по контрреволюционной агитации среди заключенных, а свидетели едут все одни. Председатель сказал, что это к делу не относится. Трибунал удалился на совещание. Я ждал расстрела — день был нехорош, годовщина начала войны, но получил десять лет.
Заседание трибунала шло в темной, странной комнате, едва освещенной какими-то лампочками, то загорающимися, то тухнувшими. Все свидетели сидели плотным рядом на скамейках, тесно сдвинутых. Моя скамья была притиснута прямо к барьеру, и при желании я рукой мог достать до сапог председателя трибунала. Конвой, втиснутый тут же, дышал мне в спину. Конвоир, охранявший свидетелей, дышал в спину свидетелю.
После приговора меня увели обратно в ягоднинский изолятор. Начиналась одна из самых трудных полос в моей колымской жизни.
Кажется, прошел и десятый круг ада, оказывается, есть круги еще глубже.
Итак, 22 июня 1943 года я вышел на ягоднинскую пересылку, как бы заново рожденный — с новым сроком в десять лет. Лагерный промежуток с 12 января 1942 года по 22 июня 1943 года так и выпал из моей служебной биографии. Целых полтора года жизни после окончания одного приговора до начала второго так и не были юридически оформлены никогда. Неизвестно, жил ли я на земле в это время, был ли на небесах. В раю? В аду?
Я запрашивал лагерные учреждения, что мне было нужно для стажа, и получал только справки об этих двух сроках. А эти — самые трудные полтора года в жизни моей — так и не отразились ни в каком официальном документе. Находился я на Дальнем Севере с августа 1937 года по октябрь 1951 года, вплоть до моего освобождения по зачету после десятилетнего приговора. «Документов не сохранилось» — такая у меня есть справка.
В общем-то мне это совершенно не важно, так что товарищ Драбкин может быть спокоен, юридических претензий к моему статусу «пересиживающего срок» нет у меня.