Но были ещё соборы. Они виднелись издалека, вырастали в просветах над домами, над сараями, поленницами, садами и огородами, тянули вверх мощные шероховатые стены, от которых на тяжелых обширных барабанах с прорезями окон вспухали ржавые купола. Соборы манили к себе. Они образовали особые центры в скоплении низких деревянных крыш, которое являл собой этот странный город. Может быть, здесь сыграл свою роль контраст между серым, чернеющим в тени деревом старых домов и ослепительной белизной камня и извести, но, чем дольше смотришь на эти белые громады, словно вырезанные на фоне розоватых кучевых облаков и блеклого голубого неба, тем больше кажется, что от них исходит собственный, очень слабый свет. Впрочем, когда я подошел к Воскресенной церкви – собор в Каргополе только один, Христорождественский, – она оказалась не такой белой и совсем не светящейся. Сероватые известняковые плиты, из которых она сложена, местами выпали, местами потрескались и расселись. По западному фасаду от фундамента к закомарам ползла глубокая черная трещина. Церковь недавно белили, но побелка частью сошла, и на камне расплывались черные кляксы лишайника.
Издали храм привлекал соразмерной огромностью. Вблизи подавлял массивностью. Но действительно замечательными были у него не величина, не пропорции и массивность, а затейливые наличники из фигурного камня, обрамляющие окна. Вокруг них можно ходить часами, разглядывая и сравнивая. Ни один из них не повторял другой. Если один поднимался тройным стрельчатым завершением, то у другого завершение было двойное, одинарное или вообще дуга.На колонках, если они были гладкими, нанизывались то одна, то две «дыньки». Менялась последовательность наборов фигурных деталей, форма подоконников. Южный портал отличался от северного, как будто принадлежали они разным зданиям. И чем больше я смотрел, тем больше удивлялся: да кто же строил этот храм? Или какой-то мастер-каменотес решил удивить всех своей изобретательностью и выдумкой, разнообразя оформление, или над каждым таким наличником трудился свой мастер, стараясь превзойти остальных собратьев замысловатой комбинацией несложных деталей?
В центре города, в окружении церквей и собора, древнего, поставленного все тем же Щенятевым во времена Грозного, похожего скорее на неприступную цитадель, замок, чем на храм, поднималась колокольня. Каргополы построили ее из усердия: город ожидал приезда просвещенной монархини всероссийской Екатерины П. Вероятно, в те времена замечательные каменотесы в Каргополе уже перевелись – со всей России свел Петр каменщиков в новую столицу, – и единственным украшением колокольни оказались смешные деревянные херувимчики, рассаженные по карнизам ярусов.
На двери музея висела записка: «Закрыт по случаю ремонта»,
Черт знает что! Лето, туристы едут, а здесь не нашли лучшего времени для ремонта. Зайти все-таки? Может быть, удастся хоть что-нибудь посмотреть? Поговорить с музейными работниками, расспросить о Каргополе, окрестностях, о пещерах?
Я поднялся по лестнице, заляпанной известкой, и толкнул дверь.
Несмотря на летний день, в помещении было холодно и неуютно Справа, накрытые рваными мешками, стояли среди запылившихся пней и кривых березовых сучьев чучела. Дальше в шкафах со стеклянными дверками можно было заметить вышивку народных костюмов. На шкафах, тоже прикрытые бумагой и тряпками, виднелись деревянные прялки.
В простенке между окон стояла стремянка. На стремянке, перекинув для устойчивости культю через перекладину, сидел одноногий человек в ватнике и перевернутой козырьком назад кепке. В руках его была кисть и ведерко с краской. Я поздоровался. Не глядя на меня, он что-то пробурчал в ответ, продолжая заниматься своим делом.
– А есть здесь кто-нибудь из сотрудников музея? – спросил я, когда молчание стало затягиваться. – Научный сотрудник или директор?
Человек закрасил ещё одно рыжее пятно на стене, вздохнул, повесил ведро на стремянку, сунул в него кисть и повернулся ко мне. Некоторое время он рассматривал меня молча. У него было усталое лицо землистого цвета, поросшее на щеках недельной щетиной, красные, воспаленные глаза и узкий, обрамленный резкими складками рот с плотно сжатыми губами.
– Есть, – сказал он почти неприязненно. – И научный сотрудник есть, и директор, и маляр. Все на месте. А музей на ремонт закрыт.
– Может быть, вы разрешите мне все-таки посмотреть? – попытался я пробить явную неприязнь говорившего, который и был, по-видимому, «един в трех лицах». – Обидно – первый раз в Каргополь попал – так и уехать, не побывав в его музее...
– Издалека? – все так же неприязненно спросил тот.
Я объяснил. Постепенно разговор наладился, и наконец, словно решившись, человек ловко спустился вниз и пристегнул к бедру деревянный костыль, лежавший на полу возле лестницы.
Так я познакомился с Владимиром Федоровичем Евстафьевым, директором и единственным хранителем, экскурсоводом, маляром, плотником и научным сотрудником каргопольского музея.
Постукивая костылем – сам вырубил и вырезал! – по крепким доскам пола, Евстафьев вел меня от одной витрины к другой, стаскивал мешковину и бумагу с экспонатов, рассказывал и объяснял. Был он немногословен, порой замолкал, погружаясь в свои мысли, но в коротких пояснениях, которыми сопровождал показ музейного богатства, проступала нежная и мечтательная душа человека, легко ранимого, прячущегося под панцирь мрачности и нелюдимости. История, краеведение, музей стали единственной, всепоглощающей страстью Евстафьева.
– Вот черепки, – показывал он маленькую самодельную витринку, где на сером листе бумаги были разложены неолитические черепки, костяные гарпуны, кремневые наконечники стрел. – Это самые древние, самые первые каргополы горшки делали и уху в них варили! Тысячи лет им – тысячи лет уже, как на нашей земле человек поселился. Поедешь на озеро, рыбки наловишь, к берегу пристанешь где посуше, костерок запалишь... А рядом – вот эти черепки лежат. И думаешь: тоже человек сидел, о жизни думал. Древность! И город сам древний. Вот, видишь, замки старые, ключи, стрела железная, сабля... Ребятишки находят, приносят мне. А я им рассказываю что к чему. Это понятней, чем на уроке. Понятней! Да и какой учебник тебе все так объяснит? А это – стариковские посошки наши! – он брал в руки коричневые, отшлифованные до блеска палки в древесных натеках, наростах, словно завязанные узлами. – Таких не найти нигде. А у нас так положено было. Как старость подходит, облюбует себе в лесу мужик березку молоденькую, кору ей порежет, потом не один год к ней ходит, смотрит, как она вырастает, кривится, твердеет, раны наростом затягивает... А уж как ноги ослабнут, тут и вырежет. Загодя готовит! И каждый такой посошок на свой манер, как жизнь стариковская...
Музей был маленький, тесный, собранный почти весь руками самого Евстафьева, но каждый экспонат был уникален по своей красоте и интересу. Даже в столичных музеях не встречал я такого великолепия вышивок на костюмах и полотенцах, такой резьбы на прялках, совершенно необыкновенной коллекции самоваров – от первых, маленьких, кубических, с затейливыми приспособлениями для разжигания, до огромных, двух- или трехведерных, сияющих начищенной медью, с чеканными медалями выставок. Здесь были прорезные трепала для льна, гребни, ткацкий стан, покрытый мелкой выемчатой резьбой, наборы столярных и плотничьих инструментов, изготовленных в деревенской кузнице, костяные кочедыки для берестяного плетения и, конечно, глиняные крашеные игрушки, которыми славился Каргополь. ещё было много пряничных и на-бойных досок, образцов тканей, беличьих шкурок – в стопках, подобранных и уже сшитых в «мех», потому что в конце прошлого века Каргополь был одним из главных центров этого мехового производства. Шкурки свозились сюда со всей России, проходили обработку в домах горожан и бедных крестьян, которым раздавали их купцы-белкопромышленники за нищенскую плату, продавая потом готовую продукцию на российских ярмарках.
Каргополем я обязан Евстафьеву. Он помог мне понять этот город, его людей, настоящее и прошлое, живущее и в тех мальчишках, что удят с пристани плотиц, и в тех огородах, которые так роднят этот город с Ростовом Великим.
Город жил ни богато, ни бедно – тихо, в достатке. Торговали здесь хлебом, пенькой, солью; ловили щук, окуньков, налимов, снетков, язей и сигов; привозили от моря треску, навагу, селедку, розовую семгу; снабжали весь край глиняными кринками, горшками, латками, масляниками, кадиленками, цветочниками; продавали домотканый холст и пестрядь, берестяные лапти и бурачки, деревянные чашки, миски, лохани, ушаты; скупали беличьи шкурки и вывозили на ярмарки выделанный мех. Дремали в лавках приказчики и попивали чай в ожидании покупателя.
– А что, милейший, нет ли у тебя маринованных меридианчиков?
– Никак нет-с, ваше благородие! Вскорости ожидаем-с!.. Таким нехитрым анекдотом о заезжем острослове и тешили себя каргополы, уверяя, что ежели и нет у них в торговле птичьего молока, то, значит, и в природе его не существует!
Историком и хранителем старины Евстафьев стал поневоле, после несчастного случая на охоте, когда приятель всадил ему в ногу заряд дроби. Было это давно, музей к тому времени был растащен и разграблен. И, вложив в него все свои силы, без необходимых средств, без помощников, существуя на скромную зарплату, этот энтузиаст, охотник и краевед собирал его по крупицам, ремонтировал помещение, набивал чучела зверей, которых сам же отстреливал. Жизнь Владимира Федоровича была тяжела. Она прошла в самые трудные военные и послевоенные годы, когда изучение местной истории и сохранение памятников отходили на задний план. И постепенно, по мере того как открывался передо мной этот человек, становились понятными и его угрюмость, и та обреченность, с которой он говорил о своей работе и равнодушии окружающих. Он не видел растущего интереса к национальной старине, к истории и культуре. Трагедия одиночества сломила его.
– Приезжают, смотрят, фотографируют... А дальше что? Да и ездить сюда только год-два как стали, – говорил он, когда, закончив осмотр, мы вышли на крыльцо музея. – А здесь-то никому не надо! Я – проживу. Да не для себя жизнь прожить хочется! Церкви видел? Отремонтируйте, дайте нам, говорю, нельзя в них склады устраивать!.. Хорошо, собор отвоевал, да и то весь низ под склады взяли. Пойдем, сведу, покажу тебе нашу гордость, которая перхотью сыплется. Вот в прошлом году хоть реставраторы две недели поработали, закрепили...
По зеленой лужайке, залитой солнцем, мы прошли к собору, громоздящемуся на берегу, почти у самой реки. Он весь был облеплен разновременными пристройками. Возведенные словно для обороны стены осели. Их подпирают мощные контрфорсы, перекрытые сверху досками. На паперть, к дверям, ведет холодная каменная лестница с вытертыми ступенями. Тяжелый килограммовый ключ с трудом поворачивается в замочной скважине. Щелчки поворотов затихают с глухим звоном. Потом тянешь за стертое кольцо, и тяжелая, кованая дверь начинает медленно поддаваться. Растет щель, вот уже открывается проем входа, а вслед движению двери где-то под полом по гулким каменным плитам словно катятся чугунные ядра. Это грохочут века.
Пустой корабль храма пронизан солнечными лучами, пробивающимися сквозь щели окон. Массивные четырехгранные столпы подпирают паруса свода. Тянет прохладой и сыростью: метровые стены белого камня преграждают путь духоте. На скрипучих проседающих половицах потеки от дождей и белые мазки голубиного помета. Большие пыльные доски, кое-где подернутые паутиной, стояли штабелями в углах. Поменьше и подревнее – вдоль стен, а самые маленькие, «пядничные», – на тонких реечках киотов. Мелкой чешуей сыпалась краска; трескался и вставал горбом левкас; сырело и гнило дерево, которое точили маленькие безжалостные жучки.
Под черным слоем скипевшейся олифы часто нельзя было угадать контуры изображений. В маленьких расчищенных прямоугольниках, как в окошечках теремов, сверкает то киноварь одежд, то яркое золото фона. Я шел за своим провожатым, и постепенно, по мере того как Евстафьев выдвигал новые доски, сквозь черноту олифы протягивались ко мне то изящная женская рука, то взметнувшееся крыло ангела, свиток, испещренный славянской вязью, сдержанная улыбка киноварных губ и глаза. О, эти глаза, пристальные, вопрошающие, смотрящие то с укоризной, то с материнской добротой и грустью из-за осязаемой, сгустившейся черноты времени! Порой, встречая такой взгляд, вдруг задрожавший под тонким солнечным лучом, скользнувшим сквозь решетку окна, забываешь, что перед тобой только образ, написанный неведомо когда и неведомо кем, а не живой человек, не живая душа, загнанная волшебством в эту доску.
Дух эпохи, ее неявные устремления, тайные надежды чувствуешь лучше всего в произведениях искусства. У него есть свой язык, образный, эмоциональный, не всегда четкий, с многоплановым подтекстом. По-настоящему мы только теперь начинаем открывать и понимать древнерусских художников-иконописцев. Им не повезло. Живописный церковный канон, «подлинник», переданный на Русь Византией, связывал их своими путами, грозя отлучением, гражданской смертью, костром. И все-таки художники не смирялись. В таком, на первый взгляд каноническом, русском иконописании, соблюдая обязательность действующих лиц и атрибутов, они рассказывали о гражданской доблести, о патриотизме и честности при помощи сюжетов, которые находили в житиях святых. Все играло здесь роль, даже пейзаж, на фоне которого происходило действие. А сами лица? В них можно найти все оттенки человеческих чувств: радость, сострадание, грусть, доблестный порыв, раздумье, готовность самопожертвования, мужество... Икона – картина, порой символическая, – говорила с народом языком образов, достойных подражания. Недаром в тяжелые времена татаро-монгольского гнета церковь стала хранительницей культурных ценностей, объединяла народ на борьбу с захватчиками, приобщила к лику святых русских князей, боровшихся с врагами, – Владимира, Довмонта, Александра Невского. И особенно популярен стал Георгий, мало-азийский стратег, поражающий дракона. Недаром именно он занял место на гербе великих князей московских.
Кажется, как раз в окрестностях Каргополя была найдена одна икона Георгия XIV века, поразившая меня на очередной выставке древнерусского искусства в Москве.
Обычно Георгия изображают в момент его подвига – спасения царской дочери, принесенной в жертву дракону. Георгий повторяет подвиг Персея, спасшего Андромеду. Композиция в развертке, как комикс, передает содержание: Георгий на белом коне поражает копьем дракона, освобожденная царевна влечет на своем поясе, как на поводке, побежденное чудище в город, на стенах толпится народ, а из терема выглядывают царь с царицей, радуясь избавлению дочери.
На той иконе ничего этого не было – ни города, ни царевны, только сцена единоборства и победы. Молодой воин в алом плаще на вздыбленном черном коне поражал голову дракона, поднимающегося из земли. Бой. Победа. Символ этой победы как иероглиф, знак. И чтобы уже ни у кого не осталось сомнений, о какой победе говорит, па какой бой призывает русское воинство художник, он изобразил не просто дракона, а китайского дракона, подобного тем, что извивались и грозили зубастой пастью на шелковых халатах золотоордынских сборщиков дани! Для подавляющего большинства посетителей выставки это была деталь, цветовое пятно, просто дракон, потому что вокруг меня говорили о красках, об экспрессии, цветовой гамме, выразительности, а я смотрел на эту икону, как на прокламацию, на призыв к действию и программу действий. Как на памятник победе, воздвигнутый в далеком северном селе, где, может быть, и татарина-то толком не видели. Но смысл понятен был всем без исключения.
Рассматривая собранные Евстафьевым иконы, я недоумевал, откуда появилось ходячее и столь излюбленное популяризаторами древнерусского искусства утверждение, что здесь, на Севере, иконописец работал чуть ли не так, как художник Возрождения, изображая в качестве модели не определенный «лик», а любое понравившееся ему лицо современника. В отличие от Запада в средневековой России индивидуальные черты святых, мучеников, исторических лиц сохранялись незыблемо. Естественно, многое зависело от степени таланта того или другого живописца, от способности копировать, от самого оригинала, который оказывался ему доступен. Эти жесткие рамки оттачивали виртуозность таланта не в меньшей степени, чем поэтическое мастерство – заранее заданными формами и рифмами в «венке сонетов». Истинная «свобода» иконописца проявлялась в ином – в той массе современных ему деталей быта, костюма, действий, как, например, знаменитый пожар Каргополя на иконе Русского музея, как сцены постройки храма или монастыря, как подвоз дров, выпечка хлеба, ношение воды и тому подобные сцены, повествующие о жизни данного святого. Прием этот уничтожал временное пространство между событием, происшедшим некогда в прошлом, и современностью, в которой находился зритель.
Рассматривая иконы, я понимал горечь и грусть Евстафьева. Да, Каргополь – не Москва, даже не Вологда, где в музей уже много лет приезжают работать реставраторы, где каждая икона теперь стоит на отдельном стеллаже, отделенная от других мягкими прокладками, а все аварийные места заклеены в ожидании реставрации. До Каргополя очередь ещё не дошла. И все-таки уже начинают приезжать, уже тянет людей старина и самобытность этого маленького города над северной рекой, а главное, есть и в нем человек, который все это спасает и собирает для будущего. Ведь если говорить начистоту, он, Евстафьев, этим самым будущим жил в гораздо большей степени, чем остальные каргополы. Тогда, в начале 60-х годов, я, может быть, не совсем отчетливо это сознавал. Понимание пришло позднее, вместе с опытом, с возвращением к Северу, Каргополю, тому же музею, судьбу которого уже по-новому вершили те выучившиеся, выросшие, вернувшиеся домой мальчишки, которым Евстафьев с такой теплотой говорил о прошлом и настоящем своей земли, своих соотечественников. В сущности так только и могло это начаться – с первопроходца, энтузиаста, «единого в трех лицах», видевшего смысл своей жизни в том, чтобы собрать, сохранить лучшее из прошлого, привить сознанию сограждан необходимость порой оглядываться назад, чтобы точнее определить воздвигаемые контуры будущего.
Днем маленькие провинциальные городки вроде Каргополя похожи один на другой. Одинаковые дома, одинаковые улицы, одинаковая неторопливость пешеходов, одинаковые магазинчики с одинаковыми товарами. Даже вывески одинаковые. И одинаковый набор названий улиц. А вот утро в каждом городке свое.
Я проснулся от тишины, далекой переклички петухов, звона ведер под окнами и сначала никак не мог понять, где я и что со мной происходит. Деревенская жизнь, разворачивающаяся за стеной, была столь реальна и отчетлива, что в первые минуты я счел ее продолжением сна. Потом мимо гостиницы проехала машина, в окне на фоне облаков проступили главы соборов, качнула ветвями береза, и все встало на свои места.
Подхватив полотенце и мыло, я пошел умываться к реке.
Здесь, на берегу широкого плеса, была своя спокойная и тихая жизнь. Плескались в воде ребятишки, дремали в лодках рыбаки, изредка вытаскивая то окунька, то плотицу. Около собора, почти на самом берегу, под навесом разместился маленький базарчик, где торговали луком, морковью и рыбой.
Я собрался было уже уходить, когда на берегу появился ещё один купальщик. Он подъехал к самой воде на пропыленном газике, оставил его под липами и пошел к реке.
Невысокий, худощавый, широкоплечий, с белесыми волосами «ежиком», остроносый, в очках, помятых брюках и белой рубашке с закатанными до локтей рукавами, он остановился возле меня и нерешительно посмотрел на воду.
– Ну как, не холодна?
Присев, он начал расшнуровывать ботинки, искоса поглядывая на меня.
– А вы что, отдыхать к нам?
– Вот, Каргополь посмотреть, да и дальше...
Слово за слово – мы познакомились. Но когда мой собеседник назвал себя, я не мог не удивиться и даже процитировал ему по памяти, что «пятого октября 1689 года великие государи цари и великие князи Иоанн Алексеевич, Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержцы, слушав розыскного дела статейный список воров и изменников и бунтовщиков, Федьки Шакло-витого товарищев и единомышленников, в своем государственном объезде, в Троицком Сергиеве монастыре, указали и бояре приговорили» в числе прочих сослать в Каргополь на вечное жительство Житного двора подьячего Агапку Петрова. Злоумышленником этот Агапит был небольшим – всего-навсего исполнял приказы своего начальства, которое готовило государственный переворот и воцарение Софьи. Поэтому он и отделался легко: отправился под конвоем в ссылку даже без обычного в те времена битья батогами.
Вскоре, как свидетельствовали другие документы розыскного дела, по челобитной Агапита, сетовавшего на глад и холод, «меж двор скитахуся», вышло милостивое повеление принять его в Каргополе на государеву службу, с тем, однако, чтоб никуда он из города не отлучался и в Москву не ездил. Судя по тому, что никаких других дел об этом Агапите в Розыскном приказе не значилось, можно думать, что бывший московский подьячий ничем себя не скомпрометировал и в Каргополе прижился. Таким образом, Альберт Агапитов, как отрекомендовался мой новый знакомый, секретарь Каргопольского райкома комсомола, мог вести свою родословную с конца XVII века.
– Интересно получается! – заметил Альберт. – Я-то ведь сам историк, хочу в аспирантуру поступить, заниматься историей Каргополя. Не знал о себе такого! Дед мой учителем был здесь, это знаю. А тут, оказывается, даже заговорщик, да ещё в XVII веке. Надо будет в архивах покопаться, может, что ещё выплывет?..
От истории разговор перешел на современные темы. Я рассказал Альберту о пещерах, которые спелеологи собирались искать на Чурьеге, возле деревни Щелье, о своих спутниках, которые должны были приехать, о том, что хочется увидеть на Севере, о трудной работе Евстафьева.
– Молодежи мало! – пожаловался Агапитов. – В деревне теперь молодежи больше, чем в нашем городе. Промышленности у нас своей нет, занять нечем. Мне-то? Мне нравится здесь. А насчет Чурьеги... Знаете что? Все равно мне в те края надо. Там совхоз у нас новый, «Приозерный». И Щелье туда же входит. Вот, если завтра у нас никаких мероприятий не намечено, поеду в «Приозерный» и вас захвачу.
К вечеру приехали все – спелеологи и художники.
...Поздно вечером я вышел на берег.
В белые ночи сходит на Каргополь тишина. Замолкают, замыкаются дома. Прячется ветер. Легкий, словно перестук сердца, слышится на другом конце города быстрый шаг запоздалого пешехода.
Меня поразило безмолвие большого города. И тогда, и потом, уже свыкнувшись с Каргополем, я всегда старался поймать этот миг перелома, миг, когда вещи как бы начинают свою собственную жизнь. Оживают поленницы дров – или это кошки делают их живыми? Вздыхают деревья и расправляют листья, свернувшиеся от дневной пыли. И разливается розовато-желтое сияние от соборов, освещая этот деревянный, двухэтажный и не такой уж приглядный днем город.
Глава третья
Онега шумит. Ленивая, спокойная в Каргополе, словно застывшая в низких болотистых берегах, она становится вдруг нервной, своенравной, грызет розовый известняк, разбрызгивает клочья пены и громоздит между камней на перекатах завалы из мокрых ободранных бревен.
После Архангелов, где через Онегу ходит на трассе паром, река отошла вправо. Дорога вилась среди полей. Появились редкие холмы, пригорки, и наконец над перелесками замаячила главка старой Троицкой церкви. Щелье находилось в ведении Троицкого сельсовета, и Агапитов хотел познакомить нас с его председателем – мало ли какая помощь может понадобиться? Да и совет знающего местность жителя всегда пригодится.
Мы вошли в сельсовет.
За столом, покрытым красным сукном с лиловыми пятнами чернил, сидел немолодой хмурый мужчина в пиджаке и белой, в синюю полоску рубашке. Он был погружен в чтение каких-то бумаг, которые перебирал в тоненькой картонной папке. Агапитов нас представил. Мужчина встал и протянул левую руку: вместо правой у него был протез. Выслушав о пещерах и о нашем желании посетить Щелье, председатель нахмурился ещё больше. Пещеры? Говорят, что есть. Приезжал тут один, профессор из Москвы. Ага, мы его знаем?! А на что они, пещеры? Ведь не нашел их этот профессор! Вот если бы мы охотиться приехали, тогда все ясно, тогда другое дело... Наконец, помявшись, Корнышев попросил показать документы: то ли рекомендация секретаря райкома комсомола здесь не котировалась, то ли он счел нужным продемонстрировать ревностность своему служебному долгу.
– Так что – пещеры? – переспросил председатель уже более приветливо, возвращая документы. – Ну одну вам в Щелье каждый покажет. Под самой деревней она. Говорят, три зала в ней, а высота – шестом не достать, во! В долготу-то никто ее и не мерил. Сказывают, мужички лазали, да побоялись до конца идти – собачку с колокольчиком пустили заместо себя, маленькую такую собачку... Так она потом у Волосова объявилась. Говорят, из тамошней пещеры выбежала! А от Волосова до Щелья – верст двадцать с лишним. Вот какие у нас пещеры есть! Ефим, спелеолог, озабоченно спросил:
– А ещё есть пещеры?
– Как не быть, есть. Вот у Кережного, у избушки, значит, тоже пещерка, и ручей из нее текёт. У меня собака туда за лисой полезла, так я ее с час ждал – так и ушел, не дождался! Потом прибежала. Да ещё на Черном ручье пещеры – это уже километров восемь от Щелья. А чтоб рисунки там какие – нет, не слыхать! Да и не пройти вам одним: заблудитесь. Проводника искать надо.
– А в проводники кого им взять? – спросил Корнышева Агапитов.
– В проводники? Н-да... Босых, Павел Алексеевич, свести бы мог: охотник он и места знает. Мужик обстоятельный, верный...
– Может, его и попросить? – поинтересовался я. – Где он живет?
– В Чурьеге и живет, по пути вам. Значит, как это въехать, прямо и держать, к мосту, а там налево. Дом, пожалуй что, пятым будет. Да только что же его звать!
– А что?
– В ногах, вишь, у него хворость, не ходит совсем... Опять заминка.
– Во! К Латышу ехать надо. Если не косит он, сведет. Машина-то стоит ваша? Ну так я с вами и поеду, поговорю с ним, а то ещё упираться станет!
В машине Корнышев разговорился.
– Места у нас хороши: лесов богато! В прежнее время повырубали все, голь одна, а сейчас дичи довольно! Вам на охоту к нам приехать – сведу. Вот, на углу этом, – показал он на небольшую поляну с овсами, за которой начинался ольшаник и куда ныряла колея, – кажинный год медведя беру! Как станет овес к осени наливаться, так и выходит он. А за Щелье до самой Кены иди – лес один...
Покрутив по кустарнику, объезжая свежие лужи и мелкие болотца, мы неожиданно выскочили на сухую дорогу прямо перед избами Чурьеги. Агапитов свернул в первый проулок – на Щелье, и почти сразу же Корнышев велел остановиться: подъехали к избе Латыша.
...Хозяин был дома. Мы сидели на лавках вдоль стен и смотрели, как худой, болезненного вида мужик, босой, с редкой черной щетиной на впалых щеках, неторопливо скручивает толстыми, не гнущимися от ревматизма пальцами «козью ножку». Разговор не клеился. Латыш глядел на председателя как-то боком, нехотя, будто все было давно между ними переговорено и решено и никому не нужен этот разговор, вертевшийся вокруг безвестных лесных пещер, до которых серьезному человеку дела быть не может. Только однажды он взглянул на нас – то ли из вежливости, то ли примериваясь, как себя дальше вести, но и тогда никакие чувства не отразились на его усталом лице. Мысли его, казалось, были далеко отсюда. Наконец он закурил и повернулся к Корнышеву.
– Так отведешь их, Александр Павлович? Кроме тебя, больше некому, – в который раз повторил председатель сельсовета и поерзал на табурете. – Некому, кроме тебя, вишь ты...
– Сами найдут, – будто отрезал Латыш.
– Как найдут? Мест-то они здешних не знают!
– А что знать-то? Как Чурьегу перейти, старики в Щелье покажут. Потом вправо податься, там два горбыша. По Кережному и идти. Аккурат к пещере выйдут...
– Это куда собака моя лазила?
– Но-о... А потом до избушки и по правой стороне. Влево-то не забирать: пинуса там, трясун. Жердью ткнешь – уходит вся. И змеев в траве много. А до Гремячего дойдете, так по траве и ищите. Много их там.
– Пещеры? Пустые? – допытывался Ефим.
– Зачем пустые? Езвики живут.
Наконец, словно чтобы отвязаться, Латыш согласился. Но сказал, что завтра не может, завтра дочь отправлять надо в Архангельск. А вот через день – через день и сведет...
Пока Латыша уговаривали, я вышел в узкий деревенский проулок. Чурьега представляла собой скопление старых, на первый взгляд непонятно кургузых изб, среди которых белели два-три новых дома, прихотливо и беспорядочно разбросанных по невысоким буграм у речки – то скученно, к дому дом, то по два-три на отлете, за небольшими клочками полей. С синего, подернутого белесой рябью неба свисала прозрачная тишина, наполняемая временами далеким человеческим голосом и периодическим взревыванием мотора за рекой. Мотор у тракториста все время глох, и он настойчиво запускал его снова и снова.
Чурьега – понятие собирательное, как объяснил Корнышев. Сюда свозили с домами оставшихся жителей окрестных деревень. Отсюда и та кургузость, что удивила меня вначале. Свозили и ставили избу, редко ещё зимник, а большие дворы со взвозами, поветями, сеновалами и прочими крестьянскими службами, с амбарами и кладовыми, где хранился раньше всякий крестьянский инвентарь и которые давно уже стали ненужными их хозяевам, разбирали на дрова...
От Чурьеги до Щелья было четыре километра. Дорога, почти прямая, шла по полям пестрого разнотравья. Нигде я не видел такой яркости природных красок, такого пышного, как здесь, цветения, наполнявшего воздух медовым ароматом. И земля вроде бы скудна, и лето не жаркое, а к буйству красок на лугах, к огромным ромашкам, к тяжелым махровым соцветиям клевера, вокруг которых гудели черно-желтые шмели и порхали бабочки, глаз никак не хотел привыкать.
– А остановиться вам у Анисьи Николаевны надобно, – вдруг повернулся к нам Корнышев. – Женщина она душевная, и дом у нее в Щелье просторный, в самый аккурат вам будет!
Как выяснилось впоследствии, Анисья Николаевна приходилась председателю сельсовета какой-то дальней родней. Дом ее стоял первым с дороги, почти на самом обрыве, откуда открывалась узкая и глубокая долина реки. Деревня – пять домов и шесть жителей – сгрудилась, сбежалась к краю плато над рекой и словно черпала тишину из спокойного зеркала плеса, в котором отражался нависший лес и пустое закатное небо. Старые двухэтажные дома походили на ковчеги, которые занесло сюда потопом, да так они и остались стоять, пустив корни и порастая мхом по черным тесницам проседающих крыш. С точки зрения планировки Щелье – классическая северная деревня, где дома расположены по кругу, хороводом, окружая небольшую площадь с колодцем. Здесь же была когда-то и часовня. А вокруг, отгораживаясь от подступающего леса, как от мира, косая штриховка плетня.
Хозяйка стояла у дома и смущенно теребила концы выцветшего платка.
– Ты, Николаевна, пусти этих товарищей. Они из Москвы по делу приехали, разной там историей заниматься, – сказал хмуро Корнышев, вылезая из газика и придерживая протезом все ту же картонную папку. – Люди они наши, проверенные, так что не бойся, ничего тебе не будет.
– Да ко мне-то зацем, Максимыц? – отнекивалась Анисья, поглядывая на нас добрыми, улыбчивыми глазами. – Цай, знаешь, стара я, и молоцка-то у меня нет, да и в магазин-то не каждый день бегаш... Ты уж ещё к кому определи их, а то вон Федька-то, бригадир, не велит нам молоко давать – мимо ездит!
– Ничего, Николаевна, будет давать, скажу! А в магазин они сами сходят, ещё и тебе хлеб-то принесут когда. Пусти, старая, потом сочтемся!
– Ну ино так уж, Максимыц, ино пушшу, пущай живут... Мне цто? – внезапно согласилась Анисья, когда важный для нее вопрос о молоке оказался легко разрешенным. И заторопилась: – Само-варцик поставлю, цайку попить...
Так и оказались мы у Анисьи Николаевны в постояльцах.
Еще раз подтянув концы платка и ласково улыбнувшись совсем молодыми глазами, хотя и было ей далеко за семьдесят, Анисья Николаевна заторопилась ставить самовар и повела нас по крепкой, добела вымытой лестнице наверх.
Готовые к полутемному чулану, мы ахнули, войдя к светлую горницу, насквозь пропитанную запахами свежего сена, листьев, полыни, мяты и ещё каких-то душистых трав, подвешенных небольшими связками к балкам потолка и по углам. Вдоль стены под огромным цветастым балдахином стояла крепкая и широкая деревянная крестьянская кровать, пережившая, наверное, не одно поколение чурьежан. На такую кровать клали молодых, па такой кровати болели и рожали, на ней же, исполнив свой век, они складывали на груди корявые, трудовые руки, испрашивая прощения и благословляя остающихся. А на одной из спинок ее, сплошной, дощатой, яркими невыцветшими красками был нарисован лев в окружении синих роз, под которым шла крупная пропись – «волкъ».
Я распахнул окно, и в комнату потянулись ветви старой плакучей березы. Ее тонкие глянцевитые листочки, зазубренные по краям, слабо подрагивали на шнурках ветвей от тепла, идущего из комнаты. Издалека в такт их дрожанию доносилось переливчатое звяканье медных коровьих ботал: гнали стадо...
Перед отъездом Корнышев показал нам пещеру. К ней надо было спуститься по тропке с обрывистого, сложенного из огромных известняковых плит берега на зеленые влажные пожни, потом пройти немного вниз по течению и подняться через кусты к обрывам. Узкий черный лаз открывался внезапно на переломе обрыва и откоса. Разросшийся бурьян и кусты малины закрывали его от посторонних глаз. Эта пещера не сулила никаких открытий. Но соблазн для спелеологов был слишком велик, и сначала Люся, а потом и Ефим, извиваясь по всем спелеологическим правилам, исчезли в отверстии входа. За ними отправился и я. Протискиваться приходилось ползком. На локтях, отталкиваясь носками, я словно ввинчивался по пробитому в скале ходу, упираясь лучом фонарика в стены, выхватывая из темноты обрушившиеся сверху глыбы. Изогнувшийся ход через несколько метров расширился. Это и был «первый зал», у которого, как уверял нас председатель, «верха шестом не достать». Что верно, то верно: шест сюда не затащишь.
Стены пещеры покрывал ровный черный налет. Просачиваясь сквозь камень, мельчайшие капельки влаги приносили и оставляли здесь соли марганцевых соединений. Они сверкали в луче фонарика, как микроскопические бриллианты. По бокам и сверху, отделенные колонками и выступами, виднелись ответвления и щели, кончавшиеся неглубокими тупиками. Спутники мои были явно разочарованы. Не такой им виделась в мечтах эта пещера, пусть даже уже известная и обследованная. Неужели и остальные будут такими? А уж как эту расхваливали...
– Да, умненькая была собачка! – мечтательно произнес Володя.
– Это ты о какой собачке говоришь? – спросил его с вызовом Ефим.
– Собачка, говорю я, умненькая была: двадцать верст с колокольчиком под землей плутала! Эх, нам бы такую – в самый раз!
* * *
Новый день начинается для нас с посвиста скворцов на березе, с далекого мычания коров за полем у Чурьеги, где расположен летний совхозный загон, с лесной тишины, в которой каждый звук выделяется и повторяется, как рефрен, нежным, бормочущим эхом.
Дни жизни в Щелье помогли мне лучше понять и почувствовать тот глубинный, не часто открывающийся Север, который лежит в стороне от больших дорог, проезжих путей, не славен памятниками своими, как Каргополь, Вологда, Кириллов, Великий Устюг, и где сама жизнь похожа на неспешные лесные ручейки, ведомые лишь охотникам да зверям: бегут напевно, не торопясь, по своему каменистому ложу, что-то вызванивая, питая цветы, травы, деревья, чтобы, слившись вместе, помчаться дальше уже шумной и полноводной рекой, такой явственной и значительной.
А здесь тишина и покой. Сидит старик, наш сосед, на бревенчатом взвозе, лапти плетет: сапоги для леса ногам в тягость. Надвинут на глаза старый картуз с большим козырьком, мягкую белую бороду легонько трогает ветер. На коленях лежит плотный клубок бересты, а в руках пожелтевший и глянцевый костяной кочедык. Подсунув его под звено плетенки, протолкнет берестяную ленту, прижмет, закрепит и остановится: на солнце посмотрит, на лес, самокрутку скрутит...
Неслышно суетится по дому Анисья Николаевна – от зари до зари. Скребет, подметает, подтирает, что-то готовит. И хозяйства вроде бы нет никакого особенного – Машка, коза, мемекающая за домом, да десяток кур во главе с горластым петухом по кличке Бригадир. Дом все-таки! И Николай Иванович, тихий, седенький, будто просвечивающий старичок. Так она его и зовет – старицок. Цокают здесь отчаянно. А он ее – Анисья Николаевна. О нем и хлопочет, заботится, как о малом ребенке.
– Старицок, ты бы щец похлебал...
– Старицок, а старицок! Кацавеецку бы надел – зябко...
– Умаялся мой старицок...
Еще солнце дымится над лесом, как начинаются заботы по дому: Машку подоить да вывести, курей выпустить, печь затопить, воды из колодца принести, старичку поесть сготовить.
Встав попозже, Николай Иванович берет пару удочек, чтобы дремать над рекой, или лукошко – в лес по грибы, по ягоду. А хозяйка с косой да с коробом в другую сторону: сенца Машке накосить, веников наломать на зиму, хвороста принести... Так и живут – Филемон и Бавкида.
И вдруг:
– А старицок-то не мой, цузой он!
Как так? Да просто. Умер лет пять назад муж Анисьи Николаевны, с которым она жизнь жила и детей растила, которому на покос да в поле в плетеных кошелках молоко и хлеб таскала. Умер, как умирают в деревне, – тихо, спокойно, без мудреных болезней, когда время пришло. Дети давно по городам разъехались, своими детьми обзавелись. А в Чурьеге, километрах в трех от Щелья, у Николая Ивановича супружница умерла – бобылем остался на старости лет. И тоже – дети по городам, своя у них жизнь, носа не кажут, только письма с приветом шлют да к себе зовут. Вот и Анисьины тоже зовут! А куда поедешь? Дети свои, кровные; может, заботиться будут, а все когда и попрекнут! В Щелье же дом ещё отцовский – большой, крепко сложен, не погнил, не потек. Всю жизнь прожила в нем Анисья, в нем и умирать сподручнее. Тихо здесь, спокойно, привычно, а в городах людей много, шумят, толкаются, спешат куда-то. Нет уж, пусть лучше дети к матери гостить приезжают, внучат привозят, а бабка им и сказку расскажет, и грибов соберет на зиму... Только одной-то гсшько! Вот и вышла на старости лет Анисья за вдовца, за Николая Ивановича, в дом привезла. А как же? Кто за ним ходить-кормить станет? Старенький ведь старицок! Ему забота да покой нужны – слаб. Вишь, как светится?
И у Марьи, у соседки, та же история. Только она уже сюда вдовой приехала, из Ленинграда на родину, да так и осталась. За вдовца вышла. А потом и его схоронила, взяла к себе в зимник бобыля. Хороший старик, уважительный. Только Марья – баба, ох! Городского нахваталась, кричит на старичка. И в третьем доме то ж... Так и живут в Щелье старики, свой век доживают. Ждут писем от сыновей и дочерей, ждут и нарадоваться не могут, когда приедет кто из них с внуками погостить. Тут уж не смотрят чьи – всех принимают, у всех одни и те же фотки на стенах висят – всехние дети.
В холодной половине, летней, где живет сейчас с Николаем Ивановичем Анисья, посреди горницы – печь. Белая, чистая, с выступами, вьюшками... Откуда ни посмотришь – громадина! На зеленой крашеной двери красное солнце и барсы желтые. Такая мода раньше была на Онеге – и лавки красные, и воронец над печкой, и чтобы каждый ставень цветами расписан. Над кроватью балдахин ситцевый, красный, в белую точку; снизу подзор – птица-пава хвост распустила, вокруг дерева ходит: в одну сторону пойдет – малых пташек созывает, в другую – кони двухголовые перед ней стоят. Огромный, в полвысоты, светлый и старенький, словно Николай Иванович, висит святой Никола, заступник крестьянский. Над Николой полотенца красные, ромашки и гвоздики засохшие в букетик связаны. Стояла раньше в Щелье часовенка, вот и принесла Анисья Николаевна оттуда угодника. Только вот тоже в ветхость приходит: краска кой-где облетела, осыпалась, белые проплешины появились...
– Хороший угодник, красивый! Все ж в дому кто-то есть, – продолжает Анисья Николаевна то ли рассказывать, то ли вслух рассуждать, подперев щеку рукой. – Вот нет теперь никаких богов, говорят. Может, и нету! А все, как тяжко станет, помолисся ему, перекрестися – все легце, словно с добрым целовецком побеседуешь! Ты уже сделай его, сугревушко, сделай полуцце!
Тонкой колонковой кисточкой кладет Володя на доску мазок за мазком. Он поправляет Николу темперой, замазывает белые плеши левкаса, ловко кладет пробела на облупившийся охряный фон лика, ее Горница поделена тонкой дощатой перегородкой – «заборкой», на которой висит икона. В обеденной, кухонной половине рядом с полками вместо иконы большой плакат: «Туризм – лучший отдых. Все в поход!» Розовощекий атлетический парень легко вскидывает на плечо лямку рюкзака. Раньше в деревне стены оклеивали лубками, теперь – плакатами, газетами, вырезками из журналов, когда попадутся. И может быть, глядя на этого крепыша туриста, вспоминает наша хозяйка одного из своих сыновей, чьи многочисленные фотографии вставлены плотно, друг на друга, под стекло деревянных рамок в зернистой алюминиевой краске.
Пока рассказывает нам о своем житье-бытье Анисья Николаевна, спелеологи отправились снимать план пещеры и обшаривать окрестные обрывы. Странное дело! То ли и вправду не знают ничего о здешних пещерах старики, то ли зарок какой у них дан держать это дело в тайне – только ни вчера, ни сегодня ничего узнать нам не удается.
Разве что Латыш...
* * *
Рано, когда ещё сладок и непробуден был нащ утренний сон, пришел Александр Павлович Латыш. Пока мы вставали и собирались, он пил чай в соседней избе у своего приятеля, такого же охотника, как и он сам. Его большой и кудлатый пес степенно лежал у наших дверей, когда Анисья Николаевна засовывала в рюкзак Ефима бутылки с парным молоком – Корнышев, видимо, поговорил с бригадиром. Мы идем на Черный ручей.
Ночью был туман. Он висел над рекой, над пожнями, остывал, сгущался и наконец повис на траве, согнувшейся под тяжестью капель. Мы ступили на противоположный берег реки и до колен погрузились в воду.
Впереди, заложив руки за спину и спустив из-под кепки платок вместо накомарника, вышагивает Латыш. Он идет уверенно по чуть заметной тропке, уводящей в лес, где из-под прелой, прошлогодней хвои выглядывают клейкие шляпки веселых маслят. Здесь их называют обабками. Сосен мало, все больше осина, ольшаник, иногда елка. Дремучая, непролазная тайга. И непонятно, почему накануне, вспоминая былое, старики раз или два обмолвились, что за дровами да за лесом верст двадцать в сторону ездить приходилось.
Возле тропки видны кучи камней, похожие на курганы. Я спрашиваю Латыша.
Не останавливаясь, даже не сбавляя шага, он роняет:
– Камни. С полей собирали...
– С каких полей?
– С обычных. Хлеб сеяли. Здесь-лес недавно, ещё молодой, лет тридцать будет. А были поля.
– Почему же запустили, забросили?
– А кому пахать? Земли – эвона сколько! Как потек народ из деревни – в город, на стройки, так и лес пошел...
Он говорит это спокойно, немного лениво, без горечи и обиды, и все-таки мне становится не по себе. Как же так, ведь это земля? Земля, отвоеванная поколениями у леса, удобренная потом крестьянским, а порой и слезами. Камни. Поворочай их день один: выковырни из земли, взвали на телегу, скинь в кучу... Это сейчас легко: в каждой бригаде трактор есть. Навесил бульдозер и чисть на здоровье! Да и то умаешься. А тогда, с одной лошадиной силой да железным насошником...
– Александр Павлович, но как же это – бросить?
– А зачем? Дом – и дом бросали. В старину как? Возьмешь в управе билет, лес сведешь, пни покорчуешь, сожжешь. Потом паши да выволакивай каждый год камень, что растет из земли, вот и будет у тебя поле. Сам-шесть, сам-восемь завсегда урожай сымешь. А ежели пары коров в хозяйстве нет, и не берись! Без навоза она у тебя родить только солому будет. Земля-то у нас тоща: камень в ей сподниза. Это сейчас я с вами в лес пошел, а мне пенсия идет. Вот парни и начали домой вертаться из армии...
Никогда не была легка крестьянская жизнь и крестьянский труд. И это ещё при условии, что на Севере жил не крепостной, а свободный крестьянин. Северная земля, как сказал Латыш, «тоща». Химии не было – приходилось расширять поля за счет леса, вкладывать не только труд и удобрения, но и капитал. Так и получалось, что мужчины-онежане почти круглый год скитались на стороне: ходили в извоз, на заработки, гоняли плоты, подряжались рубить казенный лес, придумывали себе всякий подсобный промысел, приторговывали и крупно, и по мелочам, а с развитием фабричной промышленности потянулись в города – в Питер, в Москву, в Тулу, на Урал. Порой даже устанавливалась такая преемственность поколений – от деда к отцу, от отца к сыновьям и дальше, к внукам. Хозяйство вели женщины, исполняя работу на земле.
И все-таки слишком сильна была власть этой скудной земли над крестьянином, слишком крепки и глубоки пущенные в нее корни рода, чтобы новоявленный горожанин мог их обрубить, вырвать, отказаться от доли собственной этой земли и хозяйства. Тянули назад родные края. Вот и вкладывал онежанин почти весь свой приработок в деревню, в землю. Поэтому же в Каргопольском уезде быстрее, чем в других местах, началось выделение крестьянства на хутора. Обычное «мирское» землепользование с его переделами не давало стимула к расширению хозяйства. Обособившаяся большая семья, состоявшая из отца и нескольких сыновей с семьями, из которых кто-то обязательно работал в городе, на стороне, выигрывала, выделяясь из «мира». В то же время именно здесь, на Севере, быстро и широко развивалась крестьянская кооперация: общие семенные фонды, совместная обработка земли, в особенности же реализация продукта.
Но дело заключалось не только в этом. Я был бы не прав, если, остановившись на рассуждениях Латыша и собственных впечатлениях, стал бы винить необратимый исторический процесс, разрушивший мелкое и частное крестьянское хозяйство, построенное именно на таких клочках отвоеванной у леса пашни. С каждой новой встречей, с каждым последующим днем, проведенным на Чурьеге, для меня становилось ясно, что первое впечатление далеко не всегда верное.
Да, конечно, условия северного сельского хозяйства имеют свою специфику, свои сложности, с которыми нельзя не считаться. Но настоящей трагедией Севера оказалось совсем другое – война.
Здесь не было кровопролитных боев. Здесь над лесами не стлался дым от горевших селений и поля не взрыты воронками от бомб и снарядов. Но сюда, в каждую деревню, в каждую избу, рано или поздно деревенский почтальон приносил белые квадратики «похоронок». И скорбные соседки в повязанных по брови платках молча смотрели, сидя на лавках, как выплакивает свое горе новая вдова или осиротевшая мать. Дорогой ценой заплатила северная деревня за победу! Два поколения – отцы и сыновья – ушли отсюда на фронт, а вернулись... вернулись единицы. Во многие деревни вообще никто не вернулся. Остались дети. После победы стране нужны были рабочие руки. Надо было восстанавливать разрушенное; надо было строить новые города, новые промышленные центры, поднимать целину. И люди шли на этот призыв – последние, те, кто был ещё слишком мал, чтобы уйти на фронт с отцами. И только теперь оказалось, что заменить их уже некому.
Брошенные за Чурьегой поля – это тоже цена победы.
Именно поэтому к Северу в свое время требовался иной подход, чем к югу и средней полосе, чтобы не было вот этих каменных куч, поросших кустарником и травой в густом, почти непроходимом лесу, где от старых дорог среди полей осталась лишь узкая мокрая тропинка.
Осталась ли? Сейчас, когда пишу я эти строки, и Щелья уже нет, как нет многих, в два-три дома, полузаброшенных деревень, которые мы встречали на своем пути. За эти годы всех переселили в Чурьегу – к электричеству, к магазину и почте.
Как изменилась здесь жизнь за последние годы, я смог почувствовать несколько дней спустя, после похода на Черный ручей, когда разговаривал с Василием Семеновичем Козыревым, молодым, недавно окончившим «тимирязевку» директором совхоза «Приозерный», в который ехал с нами Альберт Агапитов. Большое хозяйство объединило разбросанные мелкие колхозы, о которых так неохотно вспоминал Латыш. Забот у директора было «по горло» – огромные территории, множество отделений и ферм, мало техники и ещё меньше хороших дорог. Эти первые годы совхоз держался на дотациях, пытаясь найти наиболее выгодные, наиболее перспективные формы и направления хозяйства. От зерновых пришлось почти отказаться, полеводство направить по пути травосеяния, чтобы обеспечить кормом растущее стадо.
– Мясо и молоко, в первую очередь молоко, – вот наша надежда и наши перспективы, – объяснял Козырев. – Все остальное здесь приносит только убыток. Эти заброшенные поля – больное место каждого из нас. Это – земля, с которой можно взять десятки тонн зеленой массы; это – десятки тысяч литров молока, которые мы могли бы поставлять государству! А начинаем мы с постройки скотных дворов, ферм, обеспечиваем людей жильем, минимумом удобств, налаживаем снабжение, чтобы у них была заинтересованность в работе и уверенность в завтрашнем дне. Северу нужны люди – новые люди. И я уверен, что десятки молодых специалистов, энергичных, знающих, приехали бы сюда, если бы представляли, какое огромное поле деятельности ждет их на Севере!
Я встречаю в Каргополе москвичей. Все они едут сюда за стариной, как будто у Севера все в прошлом, как будто пет у пего своего настоящего, правда трудного и сложного, но эти трудности не означают, что у него нет и будущего! А будущее надо делать. Сейчас мы начали готовить свои кадры – механизаторов, шоферов, зоотехников, и поглядите: молодежь почувствовала интерес к работе. Она остается здесь, на своей земле.
Солнечный, не по-северному жаркий день в этом влажном лесу кружил голову резкими, врывающимися неведомо откуда струями запахов цветов, гнилого пня, перезревшего гриба, осевшего на трухлявой ножке под сосной, обволакивал неразделимой смесью листьев, трав, холодных камней и остро пахнущей влажной и сочной коры. Иногда тропа спускалась в небольшие распадки, по которым сочились неприметные ручейки, потом снова взбиралась вверх, и на солнечном склоне нас принимали в свои заросли густые травы, расцвеченные пестрыми огоньками мышиного гороха, желтыми лютиками, а по окраинам лужайки – тянувшимися вверх лиловато-розовыми кистями иван-чая. С шелестом проносились глазастые тяжелые стрекозы.
Наконец, перебравшись через очередной ручей, который и оказался Черным ручьем, Латыш круто свернул влево вверх по заболоченной долинке, выбрался на бугор и пошел напрямую, раздвигая молодые березки и кусты орешника. Этот лес, уже коренной, исконный, в отличие от молодого, выросшего на старых полях, был просторнее, светлее и суше. Под пружинящим слоем прелой листвы и лесного перегноя, из которого поднимались отдельные стебли трав, нога ощущала известняковую скалу, напоминавшую о себе то каменной глыбой, обросшей прядями мхов, выступавшей внезапно в просвете среди кустов и деревьев, то пористой, изъязвленной поверхностью своей, открытой свежим выворотнем упавшего дерева. С сухих, плотных и узких елей свисали серо-зеленые клочья – то с чернотой, то уклоняющиеся в какую-то даже синеву, словно космы волос из шкуры неведомого лесного чудища. Под деревьями царила тишина. Ни шорохов, ни свиста, ни вскрика птицы, будто вымерло все вокруг или затаилось. Солнечные лучи косым дождем пронзали сумрак, наполнявший сомкнутые кроны, а внизу вспыхивали, встречая на своем пути ствол, лист или зажигая чашечки цветов, вдруг резко выступавших на темно-зеленом фоне елового подроста.
Отсюда уже до самой Кены, как сказал Латыш, шел такой вот лес, смыкающийся с карельской тайгой и тянущийся на север до берегов Белого моря. Тут не было ни троп, ни дорог, только ручьи, речки, озера да огромные торфяные болота, где-то впереди раскинувшиеся на десятки километров среди лесного безмолвия...
Мы шли через лес, перешагивали через поваленные, заросшие, но не успевшие ещё сгнить деревья, а мысль, возникшая у меня впервые на Кережном, когда шли мы через старые поля, становилась все навязчивее и определеннее: не туда! Все время мы уходили от реки. Теперь она осталась позади в двух-трех километрах, как подсказывало солнце и все многочисленные повороты, которые мы совершали. Но пещеры могли находиться только на берегу реки, и ни в каком другом месте! Реки – дороги: то большие, «проезжие», то маленькие дорожки и тропки, ведущие от одного озера к другому, от одного человеческого становища к следующему. Так было тысячелетия назад. Так и сейчас эти древние тропы вдоль берегов оживают под ногами охотников и геологов. И, предчувствуя конец, я не был удивлен, когда Латыш, долго круживший по лесу, остановился возле неглубокой ложбинки с пересыхающим ручейком и начал сворачивать самокрутку, уронив:
– Пришли.
Ложбинку эту можно было перешагнуть без особого труда. Неподвижная темная вода, застоявшаяся в промоинах, собирала на своей поверхности опавшие листья, дохлых жучков и медленно гнила.
Спутники мои были ошеломлены.
– А где пещеры-то? – воинственно протрубив в нос, подступил к Латышу Ефим.
– Пещеры? – Латыш искоса взглянул на Ефима и заклеил языком самокрутку. – А тут и ищите! Были здесь, да, может, поза-валились когда. Езвики-то живут...
И только когда Латыш ушел, махнув рукой и подтвердив, чтобы вправо мы не забирали – трясина дальше есть, до нас дошла та простая истина, что ничего, кроме обыкновенных барсучьих нор под корнями деревьев, мы здесь не найдем и найти не можем. Ах эти загадочные «езвики»! Где вы, карлики и гномы в красных колпачках с кисточками и бубенчиками, с бородами, опаленными пламенем подземного горна, с маленькими жилистыми руками, привыкшими держать молот и пересчитывать сокровища кладов?! Где вы? Нет вас, нет! Есть только жирные, ленивые барсуки, в чьи норы бросилась было самоотверженно наша Дюймовочка, но даже и для нее они оказались узки.
Нет, первобытные художники, следы которых нам хотелось найти, жить здесь не могли. Надо было возвращаться в Щелье, к реке, и снова начинать поиски. Но что же Латыш?
На обратном пути мы неожиданно наткнулись на охотничью избушку. Без окон, с маленькой дверью, с дерновой крышей, уже в нескольких шагах за кустами она похожа была на большой валун. Избушку построили недавно: вокруг лежала ещё не успевшая побуреть щепа, пазы между светлыми смоляными бревнами были аккуратно законопачены светло-зеленым мхом, а камни очага только тронула копоть. Место было выбрано глухое, скрытное. Пройди в полусотне шагов – ничего и не заметишь. Да и ходить здесь некому: далеко з стороне человечьи дороги. Нет здесь людей – лес только. Свой мир. И не такой уж он, быть может, и солнечный, не такой открытый, как кажется тебе поначалу, когда не понимаешь еще, о чем могут шуметь вокруг тебя деревья...
* * *
В один из дней, к вечеру, в Щелье пришли геологи. Ночевать они договорились у Марьи, соседки. Потом долго топили баню над обрывом, парились в ней, а когда мы вернулись, уже готовились к ужину, разложив костер у реки на пожнях.
Их было трое: Владлен Вартанов – поджарый, совсем обрусевший ереванец из Ленинграда; Светлана – практикантка, круглолицая и говорливая девушка с большой русой косой, и Толя – рабочий, ещё совсем мальчик, больше прислушивавшийся к разговору, чем принимавший в нем участие.
Знакомство состоялось быстро, как это обычно бывает, когда в глуши или просто на берегу лесного озера встречаются горожане, начинающие уже забывать, что где-то есть этот самый город.
Группа Владлена вела съемку района Чурьеги и уточняла старые карты. Они работали здесь уже второй сезон, и база партии располагалась на Кене, километрах в сорока от Щелья. Сейчас их маршрут лежал вверх по Чурьеге, к Ошевенскому и Большой Гари, но двигались они медленно, закладывая шурфы и выходя по обе стороны реки на десять – пятнадцать километров.
Наши пещеры Вартанова заинтересовали.
– Карст здесь обширный и древний, – объяснял Владлен спелеологам за ужином. – И к тому же совершенно неизученный. Сами, наверное, видели: провалы и воронки на каждом шагу. А если есть воронки, значит, есть и полости. Мы уже слазили в эти пещеры. Они все выходят на одном уровне над рекой, и все древние, сейчас не функционирующие. Значит, активный уровень ушел вглубь, ниже этого горизонта. Мы пока даже не знаем, какая здесь толща известняков. Вот подождите года два-три. Закончим предварительную съемку, наметим опорные точки, проведем бурение. Тогда все станет ясным...
– А бурить для чего? Чтобы подтвердить съемку?
Владлен помолчал, посмотрел, прищурившись, на огонь костра.
– Здесь известняк. Насколько велика его толща и какие слои под ним залегают, сейчас мы не знаем. Но то, что этот известняк закарстован, само по себе уже интересно. А может быть, там есть нефть или газ?
– Разве уже что-нибудь нашли? – заинтересовался Ефим, до этого молчавший.
– Пока нет. Но ведь так всегда: сначала нет ничего, а потом находят. Правда, я не думаю, что нефть найдут именно здесь, возле Каргополя. К тому же не всякое месторождение может иметь промышленное значение: небольшие запасы, слишком широкий горизонт распространения...
Разговор свернул на местных жителей.
– Да, кстати! – спохватился Владлен. – А слышал кто-нибудь из вас о кенозерских колдунах?
– Нет, – ответил Володя. – А что, есть и такие?
– Мне рассказывали, что в колдовстве они самые сильные, – отозвался я со своего места. – В Каргополе, правда, были свои. Евстафьев говорил, что один и сейчас ещё есть в городе – так, не колдун, а «знающий человек». А вы что знаете?
– Случай у нас произошел, – совершенно серьезно ответил Владлен. – Хотите – верьте, хотите – нет, а только с одним колдуном мы три дня в палатке прожили.
– Как так с колдуном? – удивилась флегматичная Ирина.
– Вот так, с самым настоящим. Пастух, молодой парень. Лет ему двадцать пять – двадцать семь. Невысокий, светловолосый. Вежливый. Очень замкнутый, молчаливый. Не ругается, не пьет и не курит. «Мне, говорит, нельзя. Если я завет нарушу, у меня вся скотина разбежится. А так я ее и не пасу – сама ходит, сама приходит, и ни один медведь ее в лесу не тронет». И ведь в самом деле так! О нем нам ещё в прошлом сезоне местные рассказывали, да мы не поверили. А на той неделе – мы чуть выше устья Чурьеги стояли – пришел со стадом к нашей палатке. И три дня прожил. Стадо его вокруг паслось. Так, поверите, ничего он не делал: сидит, книжки читает – он читать любит, – а коровы по кустам, по лесу ходят, разбредаются. Хоть бы позвал их! Нет, сами к вечеру все приходят, вот что удивительно! И сам он уверен, что он колдун, что договор у него с «хозяином» заключен. Хороший парень, разговаривать с ним интересно, музыку любит. Он, по-моему, из-за транзистора у нас и сидел. Семилетку окончил. И вот – на тебе! – «хозяин леса»...
– А вы не спрашивали его, Владлен, как он с этим «хозяином» познакомился? – спросил я.
– Спрашивал. Говорит, нельзя рассказывать: запрет такой. А парень славный! Сначала я тоже думал, что он голову морочит.
Нет. У него режим твердый, ест мало, все больше молочное. Мясо почти совсем не ест. Знаете, па кого похож? На йога!
– И гимнастикой занимается? – не без ехидства спросила Ирина.
– Насчет гимнастики не заметил. Может, он в лес уходил. А купался в реке каждый день и за чистотой очень следил...
Анисья Николаевна, которой я рассказал об этом кенозерском пастухе, ничуть не удивилась.
– И-и, сугревушко, колдун, колдун! Много их у нас раньше-то бывало. Теперь перевелись. А раньше, бат, в кажинной деревне свой был! Уже без него скотинку-то в поле не пущашь: поклонисся наперво, холстинку принесешь, он и «отпуск» коровке даст. И в па-стухи-от такого берут, а то, неровен час, осерцает хозяин лесной, задерет кормилицу-то... Бывалат, маесся болестью, так до фершала куда бежать? К своему, знающему. Пошепцет над тобой маненько, травку наложит, и полегцает вроде бы. Теперь не слыхать цто-то, все перевелись... А свадьбу-от без колдуна не играть! Как есть свара в дому будет, а то и болесть напущает, тоску лютую – и не живи!..
Так с кенозерского пастуха началось мое знакомство с потаенным язычеством Севера.
...Льется по пожням и перелескам медный перезвон коровьих ботал – колокольцев. То пропадает в лесу, то снова появляется где-то далеко. Ходит скотина, траву жует, а у мужика сердце болит: не задрал бы медведь, не попустил бы «хозяин» в болото корове зайти, волкам на растерзание отдать. Вот и выбирают в пастухи человека, «знающего» слово, состоящего в дружбе с «хозяином» леса, а попросту говоря, с лешим. Кланяются деревенскому колдуну в ноги, берут у него на скотину «отпуск»:
«Встану, благословясь, пойду, перекрестясь, из двери в двери, из ворот в ворота; выйду в место, поле широкое-раздольное, стану к востоку лицом, к западу хребтом, попрошу Исуса Христа, Николу-угодника, Власья-Медосья, востока праведного; Ивана Предтечу, крестиля господня, Фрола и Лавра, Петра и Павла, пророка Давида, Аврама и Исака, Михаила и Гавриила, Кирика и Улиту – на всех угодников христовых, богоносных отец пророков и апостолов, мучеников православных: спаси, Господи, и помилуй, божья матерь, Никола-угодник, Власий-Медосий, восток праздный, любимую скотину, крестьянскую животину! В чистом поле, широком раздолье, траву бы ели, воду пили, друг по дружке скучали-тосковали, домой ходили, молоко доили, век по веку, отныне и до веку!
Кланяется земно мужик направо, налево, на восток и на запад, встающему солнышку, полям, лесу, синеющему в тумане; призывает па помощь своему крестьянскому «животу» и церковных святых, и языческих богов, и домового, и лешего:
«Помилуйте скотину, крестьянскую животину: коров, нетелей, быков разной шерсти – красных, бурых, черных, серых, белых, пестрых – от медведя широколапого, от медведицы плоскозадой, от росомахи когтистой, от волка рыскучего, от волчицы, от всякого лихого человека – слепого, кривого, двужильного, корежного, двузубого; от девки долговолоски, от бабы простоволоски, на всякий день, на всякий час, на всякую минуту...»
Да, колдуны живут не только во влажных экваториальных лесах Африки, в пустынях Австралии, на островах Полинезии. Скорее, доживают, уходя в прошлое вместе с волшебными сказками и народными поверьями. Церковь не могла их уничтожить, старательно забирая на протяжении столетий у этих «волхвов» клиентуру, отчитывая молитвами больных и бесноватых, обращая вспять чуть более литературными заклинаниями вражеские войска и эпидемии. Церковь была слишком официальной, чтобы народ мог ей полностью довериться. И если говорить, что более литературно или, точнее, что более художественно и эмоционально – христианские молитвы или колдовские заговоры, я предпочту последнее. В сохранившихся заговорах есть истинная поэзия непосредственного общения с природой, поэзия активная, не столько заменяющая, сколько предупреждающая действие. Язычник не отгораживался от мира – он как бы открывал для себя в образах этот суровый, заставляющий быть всегда начеку мир, частью которого был и он сам, человек, причем не смиряющийся, не покорный, а старавшийся хитростью или силой обуздать природу...
Но если с настоящим колдуном мне так и не суждено было встретиться, то с невидимыми обитателями этого края сталкивался на каждом шагу. Тот же Латыш, которого я весьма подозревал кое в каких «колдовских» махинациях, охотно распространялся о своей встрече с «хозяином»:
– Ты его, парень, и не увидишь: не дастся, потому как городской ты. И я не видел, слышал только. В лесу он мужик здоровенный, с дерево ростом, а выйдет к полю – ниже травы станет. По весне как-то иду и слышу: топ-топ, топ-топ... Издалека идет, лес стонет! Оторопь меня взяла. Встал я у дерева с ружжом, стою. А все ближе: топ-топ, топ-топ... И прямо на меня идет. Потом как ухнет – и нет ничего. Постоял я, послушал ещё – и домой!
Когда я попытался его разуверить, Латыш только рукой махнул и стал соглашаться: да, дескать, почудилось, то да се, и замял разговор. Видно было, что вера его не была поколеблена.
Что же касается другой «нежити», вроде домового, или, как его зовут на севере, «суседушки», то тут и спорить не приходилось.
Каждая хозяйка считала своим долгом поставить в подпечье блюдечко с молоком или кусочек хлебца: чтобы дом берег, хозяев любил в этой вере в сверхъестественное было столько наивного, сказочного что порой мне казалось, будто сам я попал в такую же сказку и, проходя по тропинке, того и гляди наткнусь на двух чертенят, спорящих о ковре-самолете, скатерти-самобранке и шапке-невидимке, или, возвращаясь затемно, увижу над одним из камней пляшущий огонек над зарытым кладом.
Подобно тому как у древних римлян на каждый шаг, на каждый случай в жизни было свое божество, свой добрый гений, хранящий человека, так и у русского крестьянина-земледельца, испокон века зависевшего от капризов природы, от непокоренных стихийных сил, был свой языческий пантеон, сохранившийся с древности В маленькой, почерневшей от копоти бане жил «баенник», подававший пар; на гумне – «гуменник», которому обязательно надо было приносить жертвы – пирог и петуха, чтобы он не спалил крестьянский хлеб. Кикимора, поселявшаяся за печкой, была попеременно то доброй волшебницей, помогавшей работящим хозяйкам месить тесто, следить за квашней, прясть, то злым, неуживчивым духом, производящим различный шум, распускающим пряжу, опрокидывающим молоко. За скотом во дворе следил «дворовой», порой вступающий в пререкания с домовым и затевающий драку.
Как-то на одном из плетней я увидел висящую дохлую сороку.
– Зачем это повесили? – спросил я хозяйку дома.