Глазами внуков
Дробление земель – бич, который постоянно преследовал русское дворянство. Русские помещики всегда стояли за равный раздел между всеми сыновьями. С одной стороны, так поступали по справедливости. А вот с другой... мало кто задумывался, что станется с внуками и правнуками такого помещика. Ведь молодому человеку, получившему крошечный земельный надел или и вовсе обделенному наследством, некуда было направить свои стопы. Так что доброта дедов в итоге приводила к нищенству внуков. Именно поэтому Петр Великий еще в 1714 году издает указ, по которому помещикам полагалось завещать недвижимое имущество только одному из наследников. Притом совсем не обязательно старшему. Однако его постоянно нарушали, поскольку он противоречил старинной русской традиции. И к 30-му году он был отменен. А дробление тем временем начинало приобретать угрожающие формы.
Помимо всех этих злополучных дроблений поместья в России переходили из рук в руки. Что это, ветреность владельцев? Неумение вести хозяйство? Ведь даже и десятилетия спустя после Великой реформы те немногие остававшиеся в наследство имения азартные дворяне продолжали проигрывать в карты. И сколько было тому примеров, когда внук либо внучка степенного состоятельного барина, взрослея, наблюдали быстрое угасание некогда пышного фамильного гнезда. И наконец, закладывая и перезакладывая имение, сами становились гувернерами и гувернантками у других помещиков, у нуворишей либо у более удачливых или оборотистых господ, у набирающих силу купцов и воспринявших былую культуру фабрикантов.
Примером такого превращения госпожи в гувернантку и оказалась нелегкая судьба Александры Мельниковой. Дед ее – генерал, участник Отечественной войны 1812 года. Отец – человек талантливый, но рано ослепший, так и не смог сделать карьеру. Госпожа Мельникова, оказавшаяся в достаточно трудных жизненных обстоятельствах, из владелицы поместья превращается в домашнюю воспитательницу в семье Марии Башкирцевой, впоследствии ставшей знаменитой русской художницей. При этом она застала самые знаменательные периоды истории Русского государства: и дореформенные, и те, что произошли в усадебной жизни в связи с отменой крепостного права, и, главное, изменение судеб и психологии самих крестьян, ставших независимыми от их вчерашних господ.
А поскольку крепостное право и его отголоски Саша застала еще маленькой девочкой, то могла наблюдать и все перемены, проявившиеся в отношении мужика к помещику и помещика к мужику. В конце XIX века (1898 год) в печати появляются необыкновенно увлекательные и правдивые «Воспоминания о давно минувшем и недавно былом», написанные этой умной и талантливой женщиной.
Сметь свое суждение иметь
«Среди барской обстановки, под теплым крылышком дедушки и неусыпным надзором двух старых дев, сестер его – росла моя мать, его единственная дочь Любочка. Всего у нее было вволю, все ее баловали и холили (матери она лишилась рано); но, как дочери богатого и знатного барина, ей не предоставлялось ни малейшей воли, не только поступать, но даже и думать, как поступали и думали дочери мелких дворян. А о чувствах и толковать нечего было: 17-летняя Любочка должна была чувствовать в унисон со своими старыми тетками – девами, не допускавшими никаких порывов, и признавать лишь волю отца, правда доброго, любящего, но твердо убежденного, что девушкам в особенности, как женщинам вообще, воли давать не следует, равно как и суждения своего не дозволялось иметь: все это было дело мужчины.
Дедушка, как и теперь многие отцы, был глубоко убежден, что никто не сумеет лучше его распорядиться судьбою дочери. Руководствуясь этим взглядом, он бесцеремонно отказывал всем женихам, просившим у него руки дочери, даже и ей не сообщая об этом. Когда же дед напал на подходящего жениха, он немедленно довел это до сведения дочки, как о деле решенном, предварительно погладив ее по головке и поцеловав: «Вот тебе, Любочка, настоящий жених; я хорошо знаю его отца и всю семью его: ничем не хуже нашей. Да и сам жених – молодец собой!» Этим было все сказано и решено; рассуждать и противоречить было немыслимо. Любочка молча приложилась к отцовской руке и пошла на свою половину. Никаких волнений, порывов или протестов не последовало, хотя Любочке нравился cousin ее, красавец Белуха-Кохановский. Но не такое было тогда время, чтобы сметь свое суждение иметь.
Затем были заздравные тосты, пиры, угощения; партия была вполне подходящая, обе семьи равно довольны; дедушка шутил и веселился более обыкновенного. Оркестр гремел по целым дням, песенники пели, актеры играли, все пили, ели, веселились; домочадцы щедро оделены, нищим много денег роздано. Избранный дедушкою зять – был мой отец» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Вкусы, взгляды, барские привычки
«.. .в усадьбу привез отец мой, после свадьбы, молодую жену свою, дедушкину дочь; в этом доме прожила до самой смерти своей эта чистая душа, никому не сделав зла, всепрощающая, безропотная и снисходительная к человеческим слабостям. Через два года после свадьбы отец мой лишился зрения; она с ангельским терпением несла крест свой до конца, ухаживая за мужем... Пуще всего мать моя боялась стеснить или обидеть кого бы то ни было. Ее детски невинную натуру глубоко коробило всякое бесцеремонное разоблачение человеческих язв, всякое проявление порока смущало ее; она, крайне брезглива, чуждалась всяких скандалов, как-то стыдясь их, и гадливо сторонилась от всякой грязи. Но, при случае, моя строго нравственная мать первой протянула бы руку падшей женщине и помогла бы ей, не стесняясь того «что скажут»...
На иной почве вырос отец мой, иная среда его воспитывала и обуял его иной дух, не дух кротости и смирения, каким была преисполнена мать моя, а дух властолюбия, единодержавия и нетерпимости. Его отец Прокопий Андреевич Устимович, тайный советник, был старый русский барин и вельможа; человек очень умный, сердечный, но чрезвычайно гордый и властолюбивый, не терпевший противоречия, с твердой волей, а подчас суровый, непреклонный, неумолимый.
Его уважали и боялись. Однажды, вследствие крупной сцены между ним и старшим сыном Адрианом, моим дядей, дед мой вскипел необузданным гневом и лишил сына своего наследства, и умер, не простив ему. По смерти деда все осталось меньшему сыну его Николаю, моему отцу. Но отец мой не захотел воспользоваться своими правами и по смерти главы семейства возвратил Адриану сполна следуемое ему по закону домоотцовское наследие. Об этом поступке моего отца знали все, не только в околотке, но и в губернии, сам он ни разу не упомянул об нем во всю свою жизнь.
Бабушка моя, Александра Андреевна, была большая барыня, под стать своему мужу, но совершенно расходившаяся с ним во вкусах и по характеру; серьезность и строгость мужа угнетающим образом действовали на нее.
Красавица, умница и прекрасно образованная, она была вполне светская женщина, веселая, милая, остроумная, и не могла мириться с деревенской жизнью, обстановкой и соседями. Ее тянуло к свету, к блеску, к удовольствиям, и она нашла полное удовлетворение своим вкусам в столице, где и провела с дедушкой несколько лет...
Отец служил в гвардии, жил весело, шумно, много взял от жизни, баловавшей его; поэтому и потерявши все, с утратою зрения он не переставал быть по-прежнему требовательным...
А между тем оба они, и отец, и мать, с виду столь несходные и даже разногласные, имели в сущности много общего между собою и никогда не ссорились серьезно; а главное, оба были дети своего века, века роскоши, баловства и приживалок, паразитов, прихлебателей, века пиров, банкетов и общего пускания пыли в глаза. Много денег ушло на это милое препровождение времени! Характеры родителей были различные (оттого, вероятно, и жили они дружно?), но вкусы, взгляды на главное в жизни и привычки барства – были те же.
Жизнь веселого дедушки, Андрея Федоровича, продолжалась и у нас, только несколько пожиже. Домашнего театра с доморощенными талантами у нас уже не было, но был свой оркестр, правда, не такой грандиозный, как в Шадеевке, а все же недурной; и «первая скрипка» отличалась талантом. Бывали и у нас гости, да помельче, бывало и у нас веселье, да не то: затей прежних не было, а хотя бы и были – то злодей денежный вопрос восставал, о котором у дедушки и помину не было» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Бонны и русская гувернантка
Предоставив нам краткое, но вполне объемное, живое описание своих родителей и дедов, Саша Мельникова подробно останавливается и на особенностях собственного воспитания. Неукоснительная твердость в соблюдении раз и навсегда заведенного в доме распорядка. Всё – по часам и минутам. Ритм дня – почти армейский. Однако понять этот размеренный быт дворянской семьи среднего достатка совсем несложно. Семеро детей, глава семейства наполовину выключен из игры, и фактически основная доля забот на плечах супруги. К тому же юным отпрыскам необходимо дать и образование. Причем это желание дать детям образование было в культурных дворянских семьях настолько твердым, что даже и в годы эмиграции (те, кого постигла эта ужасная участь) родители из последних сил и средств пытались сделать собственных детей образованными людьми.
И конечно же родителям нужно было хорошенько подумать и о начальном образовании их чад – умело выбрать достойных гувернеров или гувернанток.
«Нас, детей, было семеро: пять сестер и два брата. Несмотря на крепостное право и вполне помещичью обстановку со всеми угодьями и привольями, у нас не допускалось деревенской распущенности и воспитывали нас строго, серьезно и разумно. В доме царила общая дисциплина, не дозволявшая нарушения раз заведенных порядков и требовавшая безусловного повиновения воле старших, без всяких мудрствований.
Нас приучили к правильным, систематически распределенным занятиям, не лишая, однако, необходимой детям свободы, но всегда на глазах у старших. Вставали в 7 часов утра, пили чай, потом занимались; ровно в час пополудни обедали, опять занимались до четырех; ровно в 6 чай пили и ровно в 10 ужинали. С последним ударом 11 отец подавал сигнал к отходу ко сну: мы подходили к руке отца и матери, которые благословляли нас на сон грядущий.
Непосредственно из рук кормилицы переходили мы на руки бонн, сначала немки, а потом француженки, или прямо француженки, обходясь без немки.
Главный же надзор над нами и окружающими нас был поручаем русской гувернантке.
Первая гувернантка пробыла у нас недолго; затем явилась вторая и последняя, поступившая к нам в дом, когда мне едва минуло 6 лет. Звали ее Авдотья Сергеевна. При ней родились меньшие сестры и брат, при ней мы все выходили замуж; при ней и умерли многие из наших.
Несмотря на это, ни ее никто не любил, ни она никого особенно не любила: связывала же ее со всеми и всех с нею одна общая привычка. Не помню я проявления сердечности в Авдотье Сергеевне; бывала она подчас добра – и только; но никогда не пыталась она проникнуть в наш внутренний мир и ознакомиться с ним; да и вообще вряд ли она допускала, чтобы у детей мог быть какой-нибудь собственный мир, а не тот, который создают для них их воспитатели и наставники.
Помнится мне живо ее подозрительность, воображавшая существование в нас враждебности к ее личности; чего и не бывало, в большинстве случаев; а между тем я чувствовала себя глубоко оскорбленной незаслуженным подозрением или недоверием ко мне, никогда не желавшей обманывать.
С другой стороны, я должна отдать полную справедливость Авдотье Сергеевне, хотя она в те времена и допекала нас своим педантизмом и взыскательностью, но зато она чрезвычайно добросовестно относилась к возложенным на нее обязанностям и не слишком злоупотребляла своею властью, совершенно бесконтрольно.
С прислугой, вообще, Авдотья Сергеевна была резка, требовательна до мелочности и крайне нетерпелива; с некоторыми же личностями, находившимися под началом ее, как, например, няня, кормилицы и старшие горничные, она была фамильярна до интимности.
Многие деревенские бабы, почему-нибудь вхожие в дом и издавна знакомые с нравом властолюбивой гувернантки нашей, побаивались ее не менее всей прислуги в доме; но ценя ее снисходительную простоту в обращении с ними – носили ей в дар яйца, кур, нитки и пр. (до всего этого Авдотья Сергеевна была великая охотница), а взамен бывали оделяемы цветными лоскутьями, старым платьем, кусочками сахару и дружеской беседой.
Но если Авдотью Сергеевну нельзя было назвать другом человечества в широком смысле слова, зато она приобрела неотъемлемое право называться благодетельницей и покровительницей всяких собак, в особенности приблудных, сиротствующих, отверженных хозяевами, искалеченных и т. д. В особенности к последним, равно как и к голодным и лишенным права, чувствовала она неодолимое влечение и нежнейшую симпатию, так что, чем более собака была обижена судьбою или людьми, тем более прав имела она на расположение и покровительство Авдотьи Сергеевны.
Собачьи невзгоды были для нее ближе и понятнее других; человека, обидевшего собаку, она считала своим врагом и не переставала преследовать его упорно, как своего обидчика. Мы удивлялись, откуда могла она добывать диковинные экземпляры безобразнейших собак, толпившихся у окна ее комнаты после обеда: были тут собаки бесхвостые и собаки с хвостом, разделяющимся на две или на три космы, одноухие и безухие, с зияющими ранами и т. д. Авдотья Сергеевна, для которой они были источником радости и горя, нередко плакала над ними, кормила и поила их, заботливо пряча от глаз врагов и старательно оберегая их покой. Замечательно, сколько надо было иметь терпения, чтобы ладить со всеми этими воющими, визгливыми, вечно голодными и избитыми, искусанными любимцами и сколько энергии для неустанной борьбы с их гонителями!
Видно человек так уж создан, что в глубине его сердца (даже у самого черствого) есть тайный уголок, где кроется тепло и свет, неведомые людям» (Мельникова А Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
«Мать не мешалась в дело нашего воспитания»
«Мы занимали в доме отдельное от родителей помещение, весь нижний этаж, отданный в полное распоряжение, со всеми его обитателями, одной Авдотье Сергеевне.
В сопровождении ее мы являлись наверх только в известные часы, так сказать, pour les heures de repas, и оставались там ровно столько времени, сколько полагалось для чаепития, обеда и ужина; или же, в экстренных случаях, вроде приезда родственников – по приглашению явиться для приветствия.
Мать не мешалась в дело нашего воспитания, вполне доверяя Авдотье Сергеевне; да у нее и времени не было: она была всецело поглощена, если не уходом за отцом, который редко болел, то постоянной заботой быть ему полезной и отнюдь не оставлять его одного; то читала она ему вслух его любимые французские романы, непременно исторические, особенно из времен Наполеона 1-го, то писала письма под его диктовку или деловые бумаги, или рукодельем занималась, между тем как отец ходил по комнате большими шагами, разбирая прочитанное или о делах толкуя. В этой правильной жизни, полной занятий и внутреннего содержания, росли мы все, не ведая скуки и безделья и никуда не стремясь за пределы родительского дома» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Сестры, братья – веер чувств и увлечений
«Каждая из сестер имела свое любимое занятие, которому она предавалась по окончании срочных занятий с гувернанткой, а в особенности по окончании курса наук с нею, когда свободного времени было больше, а детские забавы уже не тешили. Тогда, распростившись с «классной» и с учебниками, переходили к другому делу, а именно: помогали матери в занятиях ее: поочередно читали мы отцу газету (любимую его «Северную Пчелу» [«Северная пчела» – периодическое издание в дореволюционной России, чрезвычайно популярное в среде дворянства и интеллигенции.]), сводили счеты под его руководством, писали письма к разным лицам, или просто сидели с ним, чтобы он не томился одиночеством, пользуясь этим временем для занятия любимым рукодельем; у каждой из нас, кроме Нади, было свое. Которая-нибудь ходила гулять с отцом или в поле с ним ездила, подробно описывая ему состояние вспаханной земли, посевов, всходов и т. д. Все это внимательно выслушивал и твердо запоминал отец, что он и доказывал вечером, в разговоре с управителем. Вне этих, так сказать, официальных занятий, каждая из сестер отдавалась своему личному, излюбленному делу.
Я любила в особенности музыку и рисование, с увлечением занимаясь ими во все свободные часы; но слабостью моей, страстишкой ранней молодости (едва 16-летняя) было писание, т. е. слагание стихотворений.
Этим я положительно увлекалась, запершись у себя в комнате по вечерам или засиживаясь в павильоне над сажалкой. Часто доставалось мне от отца за эту слабость, доставалось и намеками и прямыми укорами за эту «дурь», которую следовало выкинуть из головы и заняться хозяйством. Впрочем, других наказаний не бывало у нас. А мне было вовсе не по душе хозяйство, и как мне ни горько приходилось от косвенных и прямых упреков отца, которого я ужасно боялась, а все же я никогда не могла принудить себя заняться хозяйством.
И для того, чтобы избавиться от ненавистного мне дела, я придумала себе новое: я выпросила у отца разрешение заняться обучением меньшего брата моего Коли и крестной сестры Анюты Паромоновой, жившей у нас с детства. Как только мне минуло 16 лет и я освобождена была от занятий с Авдотьей Сергеевной, я принялась за работу: и как охотно исполняла я ее, сначала неумело, ощупью, но чем далее, тем более втягиваясь в свое дело и привыкая к нему и любя его. А по вечерам – писала стихи.
Сестра Лиза, много болевшая в детстве, вследствие этого слабенькая, тихая, кроткая и характером слабая, с удовольствием посещала кухню и даже сама пробовала готовить. Изящная и нежная, она и рукоделья любила такие, которые известны у нас под названием ouvrages de fantaisie.
Люба особенно охотно занималась музыкой и чистыми рукодельями, вроде вязания крючком. Характер у нее был твердый; но иногда она бывала резка до грубости. Она, как и все мы, любила читать. Она отличалась от нас гордостью.
Надя предпочитала всякому другому делу – ходить по избам крестьян и возиться с детишками; точно рожденная в крестьянской среде, она только и жила интересами села и дворни, страдая за меньших своих братьев, т. е. мужиков и дворовых, и, радуясь с ними. Надо было видеть, как сильно влияли на нее все деревенские события, все мелочи крестьянской жизни! Она все переживала вместе с бабами, мужиками и их ребятами, и не только душу свою клала за них, но и отдавала им все свое, до последней копейки и тряпки, снабжая новорожденных, больных, умерших и т. д.
Вера, четвертая сестра, менее всех других оставила во мне воспоминаний: я не помню ни одного живого слова ее, ни искреннего горячего порыва, ни даже вспышки какой-нибудь. Тщеславие было ее слабостью, и только оно было стимулом всех ее поступков с самого детства. Бывала она добра и мила, но огонька в ней не было, что-то было холодное, неосязаемое.
Старшего брата, Константина, прекрасно подготовленного Авдотьей Сергеевной, отвезли с 12 лет в Москву и отдали в один из лучших пансионов, оттуда он поступил в университет на медицинский факультет.
Меньшой брат, Коля, общий баловень и любимец, чрезвычайно добрый, милый и любящий мальчик, долго оставался дома, воспитываемый как девочка, пока, по настоянию Константина, его не отдали в тот же московский пансион, где и старший брат учился до поступления в университет. Но Коля попал не в университет, а прямо в гусарский полк, куда влекла его страсть к лошадям» (Мельникова А Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
«Дворецкий Иван Павлов»
Слуги русских помещиков... Их характер, особенности их жизни, привычки, причуды, отношения с барином, взаиморасположение и несовместимость. О них писали, и как будто бы немало. И Фирс, и Захар, и Осип... Они мастерски нарисованы Гоголем, Гончаровым и Чеховым. Порой между барином и его дворецким, поваром, доезжачим устанавливались и товарищеские отношения. Эти отменные специалисты – каждый в своей области – превращались в членов расширенной помещичьей семьи. Бывали случаи, когда своих будущих слуг помещики находили и во время военной службы, пребывая с ними в одном полку. В этих неординарных напряженных условиях много проще было узнать характер однополчанина, проверить в деле и затем пригласить на собственную службу в усадьбу.
«...Незабвенно оно, это далекое прошлое, милое, светлое, улыбающееся и радостное, как весна, в нашем Вознесенском.
Великий пост уже перевалил за половину: в среду, на четвертой неделе совершился «перелом» его, т. е. поста. Солнце быстро уничтожает сугробы снега в саду и осушает лужи во дворе. Уже началась деятельная работа около оранжереи; с некоторых деревьев Сняты тростниковые чехлы, путавшие их зимою; из парников выходит свежий пар, теплый, почти душистый. Приближается Вербная неделя; на этой неделе любит говеть моя мать, это вошло в привычку, изменить которую было бы ей неприятно. К тому же и погода тогда сноснее становится, совсем весенняя; грязи почти нет, а снегу остается, как говорилось у нас, только на лекарство.
Во время говенья всенощная служится всегда у нас в доме, и приготовлением к службе распоряжается дворецкий Иван Павлов, находившийся при отце еще во время службы его в гвардейском полку; в этом старинном слуге нашем сохранился лоск, приобретенный долговременным пребыванием в Петербурге и службою в богатом барском доме. Вследствие чего фраза: «как бывало у нас в Петербурге» не сходит у Ивана с языка. Он заботливо охраняет и соблюдает обычаи и предания старины, никогда не упуская случая щегольнуть изяществом и изысканностью выражений.
Чистенько одетый и гладко выбритый, кругленький, приятно улыбающийся или степенно важный при исполнении обязанностей, Иван старается проявить во всем тонкую деликатность и столичную образованность, с подобающей округленностью манер: входя в комнату, одну ногу выдвинет вперед и, чуть-чуть склонив голову набок, он мягко произносит: «Я уже изволил докладывать вам, что батюшка пожаловали; прикажете приступать?» и, получив утвердительный ответ, он отступает одной ногой назад и осторожно, чуть касаясь пола, задом выходит из комнаты.
Только выйдя за дверь, он позволяет себе принять более непринужденную позу. В продолжение всей службы Иван стоит впереди прочих слуг, столпившихся в дверях, и по временам бросает по сторонам беспокойные взгляды, как бы желая удостовериться, все ли обстоит в надлежащем порядке. Затем он учащенно кивает головой, крестясь по-господски маленькими крестиками и не теряя из виду священника, чтобы подметить, когда ему понадобится кадило подать или что другое потребуется» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Повар Фома – еще от «коренных господ»...
«В субботу мать приобщается Святых Тайн, и только по совершении этого великого таинства чувствует себя вправе заняться исключительно домашними делами и вернуться к обычному строю жизни. Первая на очереди забота об оранжерее, теплице, парниках, словом, обо всем этом милом ей уголке сада; надо потолковать с садовником о цветах и растениях для убранства пасхального стола: оттуда – влечет ее в кухню, побеседовать с главным поваром Фомою Антоновым о существенных приготовлениях к празднику.
Фома – уроженец Полтавской губернии из Санжар служил у дедушки Андрея Федоровича, потом достался в приданое моей матери, с которою, в числе многих других, приехал из Малороссии; он очень гордился своими «коренными господами», т. е. дедушкой и бабушкой. Вид у него угрюмый и недовольный, улыбка редко появляется на жирном, смуглом лице его, но мрачность эта напускная, для того больше, чтобы не уронить своего достоинства. На самом же деле он великий балагур и шутник, а в сумерки, «за воротами» любит пустить пыль в глаза дворне или серьезно потолковать «о политике» с Иваном Павловым, которого он уважает и считает не ниже себя.
Но перед Пасхой, как и в других важных случаях, Фома не увлекается никакими беседами и весь погружается в свое дело, вспоминая при этом о дедушкиных пирах. «Что ж, Фома, как ты думаешь?» – обращается к нему мать моя, входя в кухню. Фома угрюмо молчит. «Довольно ли будет четырех окороков?» – не смущаясь продолжает мать допрашивать своего старого любимца, нрав которого ей издавна знаком. «Мне что думать? Что прикажете, то и сделаю», – отвечает Фома мрачно, глядя куда-то в сторону. «Да ты говори толком, ведь гостей много будет!» – слегка волнуется мать.
Фома презрительно улыбается, продолжая глядеть куда-то вдаль: «У папеньки вашего и не такие гости бывали, а справлялись же!» – «То было дело при папеньке, а ты про наше говори: сколько чего надо...»
И таким способом удается матери мало-помалу заставить Фому высказаться, а на самом-то деле Фома никогда не простил бы барыне, если бы она не зашла с ним посоветоваться насчет такого важного дела, как приготовления к Пасхе. По заведенному исстари порядку или, как в шутку выражалась мать моя, «по закону Моисея», Фоме следовало специально заниматься приготовлением к Пасхе.
С понедельника Страстной недели начинается постоянное движение между черным крыльцом господского дома и кухней: булочница Анисья подолгу дежурит около кладовой, в ожидании экономки или очереди своей; забравши, наконец, провизию, она еще несколько раз откомандирует из дома девчонку, Данную в подмогу ей, чтобы взять еще что-нибудь, упущенное из виду.
Помощник повара, в числе прочих, томится у входа в кладовую и, выхватив свой кулечек из рук захлопотавшейся экономки, стремглав убегает в кухню, к Фоме, который, ничем не смущаясь и не суетясь, готовит все, что следует, и очень важно распоряжается в своих владениях, где не признает никого выше себя, и ни для кого не отрывается от дела» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Паромов – бывший учитель и нынешний гость
В России, как правило, в небольших губернских, уездных городах, а также и в близлежащих, окружающих их усадьбах роль школьного, гимназического педагога на всем протяжении XIX века и вплоть до Первой мировой войны была крайне важной. Проходили годы, а несколько постаревшие учителя так и продолжали обучать юных отпрысков – детей своих бывших учеников. Подобная преемственность иногда достигала и трех, и даже четырех поколений. Но чем же объяснялся подобный наследственный выбор педагога? Молодой помещик, пройдя курс наук, хорошенько узнавал и самого учителя. И если тот отвечал его требованиям, то иного наставника нельзя было и пожелать. Вот так и появлялся, подобно семейным врачам, и семейный учитель.
Часто вчерашний педагог сегодня становился другом, своим человеком в господском имении. Мог жить там на правах почетного гостя неделями и месяцами. Причем он так и оставался на всю жизнь духовным наставником.
Если же учитель обладал даром красноречия или попросту был веселым и азартным рассказчиком, то цены ему не было. А потому учителя фактически и не могли быть в отставке, оставаясь на всю жизнь востребованными и желанными гостями.
Высокий статус учителя сопровождался и любовью к книгам. Сколько прекраснейших журналов и книг выписывали тогдашние провинциальные помещики: «Старые годы», «Ниву», «Аполлон», «Столицу и усадьбу». Что же касается собраний сочинений Гоголя и Пушкина, Лермонтова и Аксакова, Достоевского и Алексея Толстого – это были те издания, которые чуть ли не каждый вечер снимали с полки и предавались сладостным часам уютного домашнего чтения вслух.
«Во вторник, опять-таки по заведенному издавна обыкновению, отдается приказ в контору, чтобы распорядились отправкою тарантаса, с дежурным кучером и лошадьми в «губернию» за неким Паромовым, без которого у нас немыслима Пасха. Паромов был когда-то учителем в уездном училище; известны о нем следующие подробности: был хорошим учителем, исправен по службе и добр для детей; главными его качествами были смирение и почтительность к старшим, которые благоволили к нему; дети же очень любили его.
Выйдя в отставку и похоронив любимую жену, он большую часть года проводил в гостях, то у одного, то у другого богатого помещика, из которых многие были его учениками; и везде Паромов был желанным гостем, любимым собеседником. Его присутствие в доме никого не стесняло; в случае интимной беседы он незаметно стушевывался. Уменье хранить тайну, постоянное старание быть полезным и неподкупная честность делали Паромова необходимым человеком в каждой семье. Его страсть к охоте (он был замечательный стрелок) сблизила его со многими барами, псарями и охотниками, которые скоро сходились с ним и чрезвычайно дорожили Василием Матвеевичем.
Как опытный охотник и неутомимый рассказчик, знающий кучу анекдотов из охотничьей жизни и умеющий передавать их остроумно, он бывал принят с распростертыми объятиями во всех домах, где водились охотники.
Наружность Паромова была совсем неказистая; чужому человеку было бы затруднительно определить его лета, хотя бы приблизительно; с самых давних пор помню я Василия Матвеевича старым и некрасивым; но и товарищи его молодости помнят его таким же. Цвет кожи на лице его и на руках – темно-коричневый; невозможно было бы с точностью определить очертания его лица и цвета глаз: что-то насквозь прокопченное дымом дешевого табаку, в облаках которого вечно скрывалась его старческая фигура, точно окутанная пеленою. В его костюме не замечалось никаких признаков белья; никто и никогда не видел его купающимся в реке; да и вообще мытья и мыла всякого рода он не жаловал.
Но несмотря на свою некрасивую и неизящную наружность, Паромов был женат, и даже на молоденькой и хорошенькой девушке, совершенно бедной, но обладавшей прекрасным характером и верным куском хлеба: она была акушерка. Несколько лет прожили они вполне счастливо и дружно; но с рождением пятого ребенка жена умерла, оставив на руках несчастного мужа четырех мальчиков и одну девочку, Анюту, крестницу моего отца, который взял ее к нам в дом после смерти ее матери, а мальчики остались при отце.
В «губернии» был у Паромова собственный дом, очень порядочный и дававший доход; при доме – небольшой сад, в котором по целым дням копошился бедный вдовец со своими мальчуганами. Половина дома, занимаемая хозяином с семьей, давала некоторое понятие о Ноевом ковчеге: в угловой комнате спала вся семья и все собаки, иные с потомством; кроме того, кошки с котятами, белки, кролики и т. д.
В гостиной были развешаны клетки с разными птицами, преимущественно соловьями, до которых Паромов был большой охотник, так что даже для питания их он специально разводил в кухне тараканов, расползавшихся затем по всему дому. Была в доме и небольшая зала, уставленная стульями и увешанная клетками; на обычном месте стоял инструмент, фортепьяно красного дерева, замечательный тем, что был фабрикован собственноручно Василием Матвеевичем с помощью лишь перочинного ножа; кажется это невероятным, но было несомненно, и мне самой не раз случалось бренчать на этом милом фортепьяно.
Около, на стене, висела гитара, на которой, как и «а фортепьяно, любил подбирать знакомые мотивы в минуты тоски сам хозяин дома. Да, этот невзрачный человечек имел поэтическую душу и мягкое, любящее сердце, любил чтение и много читал; он многого добился своим умом, жаждою знания и большим терпением; любознательный я наблюдательный, он ничего не упускал из виду, а многое ловил на лету; музыку же любил страстно и понимал ее» (Мельникова А Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Конечно, среди дисциплин, преподносимых юным отпрыскам домашними учителями, были и уроки музыки, пения, танцев. Нередко в дом приглашали и художников. Дети занимались лепкой, рисованием, вырезали по дереву. А в знании русских народных орнаментов не уступали и крестьянским детям. Причем родители и не ставили целью сделать из своих детей музыканта или художника. Важнее было другое – привить ребенку хороший вкус, чувство формы, основы музыкальной грамоты.
«У нас в городе еще прибавляются занятия с учителями рисования и танцев.
Учитель рисования был почтенный Иван Андреевич, добрый, смирный человек, в жилетном кармане которого торчали серебряные часы луковицей, таких огромных размеров, что каждый раз, как он Наклонялся над нашими рисунками, в ушах у нас отдавалось такое оглушительное тик-так, что мы невольно переглядывались между собой и тихонько посмеивались.
Два раза в неделю, вечером, приходил учитель Танцев Фома Антонович, маленькая, подпрыгивающая, точно гуттаперчевая фигурка, со скрипочкой в руках; он выделывал мудреные па, наигрывая какой-нибудь веселый мотив и пискливо командуя: chassez en avantletc. Но нас он не пугал, и урок проходил весело» (Мельникова А Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Управитель имением
В конторе наряд [Наряд – ежедневная утренняя раздача заданий на сельскохозяйственные работы, выслушивание просьб, жалоб, пожеланий]1 начинается в восемь часов, и небезынтересно посмотреть на всю эту обстановку, в которой управитель, согнувшись над конторскими книгами и сурово сдвинув брови, является если не Юпитером громовержцем, то по меньшей мере министром внутренних дел.
«Эй, ты, Иван! Сколько за тобой недоимки числится?» Подходит маленький мужичок и в пояс кланяется: «Вам лучше знать, батюшка; только уж потерпите маленько, все как есть отдам... справлюсь... года какие были!» – «Ладно, знаем мы вас...» Мужичонка отходит к стороне. «А тебе что надо?» Выдвигается вперед рослый молодой парень: «К вашей милости, жениться желаю». – «А это нам кстати!» – и управитель шепчет что-то приказчику, который уходит в соседнюю комнату, так называемую сборную избу, где ожидают просители, и возвращается снова в контору в сопровождении нескольких крестьянских парней и молодых девок из дворни, которых ставят группою у двери.
«А, девицы ткачихи!» – приветствует их управитель, обращаясь преимущественно к одной, отличающейся маленьким ростом и хорошеньким личиком, почти детским. Взоры ее не опустились перед взорами владыки, и смеющиеся глазки вызывающе устремлены на управителя, который приступает к делу: «Вот для чего я пригласил вас сюда: как вам известно, барин, по дошедшим до него слухам, давно недоволен вашим поведением; вместо того, чтобы заниматься своим делом у ткацкого станка, вы по целым дням балуетесь с садовниками и с другими ребятами в саду; и сами ничего не делаете и других от дела отвлекаете. Я получил приказ выдать вас всех замуж за крестьянских ребят. Вас тут четверо, вот и жениха четыре».
В кучке девушек послышался сдержанный смех: ни тени негодования или досады, ни малейшего протеста. Зато парни громко возроптали: какие, мол, они работницы для нашего брата мужика, не нужно нам их и т. д. Но ловкий приказчик уговаривает недовольных и с видимым удовольствием расставляет девушек с парнями.
Тогда маленькая ткачиха, взглянув на назначавшегося ей в супруги рослого и здорового парня, смело обратилась к управителю: «Лучше бы вы мне того маленького паренька дали, он бы мне и по росту подошел, а этот уж велик очень». Все расхохотались, и маленький, такой же как она, хорошенький мальчик лет девятнадцати стал в паре с нею.
«Вот теперь ладно будет: он на дудке играет, а я на кувичках [Кувички — русский и украинский духовой музыкальный инструмент.], весело заживем». Управитель написал несколько слов на клочке бумаги и подал приказчику: «Отнеси к священнику и проси, чтобы завтра же повенчали всех». Затем все четыре пары удалились, и издали слышался звонкий смех и веселые песни. Странно было сватовство, но еще страннее то, что все четыре пары прожили в ладу до преклонных лет. Вот и разбирай как знаешь...» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Буфетчик и цирюльник Николай Павлов
Среди помещичьей дворни встречались и люди, обладавшие немалыми талантами, которые замечались барином и всячески развивались. И с годами человек становился профессионалом. Так, например, случалось с крепостными художниками, зодчими, актерами. Их умение было всегда в ходу. И уж конечно, в сельской местности было немало людей, знавших лечебные травы. Так что при соответствующих навыках, наблюдательности и смекалке из них выходили неплохие специалисты. И если эти крестьяне не получали никакого образования, они, благодаря природному усердию, трудолюбию все же добивались известного мастерства. А люди, вылеченные ими, оказывались лучшей тому рекламой.
«...Между тем в контору входит новое лицо: буфетчик Николай Павлов, родной брат дворецкого Ивана. Это чрезвычайно благообразная фигура, с серьезным, даже строгим лицом, по которому временами как бы скользит ироническая улыбка. В ранней молодости он был отвезен в Петербург и отдан в Обучение парикмахеру; он скоро выучился своему мастерству, вернулся домой прекрасным парикмахером и искусным цирюльником. Никто лучше его не дергал зубов и не пускал кровь и не обладал при этом таким серьезным хладнокровием.
При исполнении своих цирюльничьих обязанностей, в деревне и в городе, Николай нередко сталкивался с докторами и фельдшерами, от которых набрался кое-каких знаний, и затем начал лечить сперва членов собственной семьи, потом соседей из дворни, потом крестьян и хуторян наших, и, наконец, к нему начали приходить из других сел и деревень люди, горячо веровавшие в его медицинские познания.
Он вовсе не был шарлатаном и лечил крайне осторожно; главную же роль в его медикаментах играли травы, которые он собирал сам и несколько таинственно, никому не поверяя своих научных открытий. Каждому, обращавшемуся к нему, он сумел внушить доверие и глубокое уважение к своей серьезной личности и многосторонним знаниям, а также и к добросовестному отношению к делу. Словом, он был в целом околодке авторитетной личностью, а если подчас, среди своих людей, он рассказывал эпизоды из своей жизни в Петербурге, – он был уверен, что его слушают с почтительным вниманием и слепо верят ему.
Николай был умен и любознателен и многого добился сам; одно не давалось ему, и это мучило его: увидеть цвет папоротника и сорвать его для своей аптеки. Легенда гласит, что цветок этот можно видеть только раз в год, а именно в полночь на Ивана Купала, и что если кому удается овладеть этим редким цветком – то ему дается власть, посредством цвета папоротника, прозревать в недра земли, видеть все скрывающиеся там клады и беспрепятственно завладевать ими.
Ничем не смущаясь и не унывая, Николай ходил неизменно каждый год, в ночь под Ивана Купала, в ближайшую рощу подстерегать расцветание папоротника; разумеется, никогда ничего не видел, но очень спокойно возвращался домой, с полной уверенностью увидеть драгоценный цветок в следующем году. Таким образом продолжал он добиваться своей цели, совершая таинственные ночные прогулки до самой старости, и по всей вероятности, будет совершать их до смерти. Он так привык верить в свое всезнание, что на всякий, предлагаемый ему сомнительный вопрос, отвечал, не колеблясь: «Отчего же? Можно».
Так что, когда однажды брат Константин, будучи еще студентом, спросил его с самой серьезной миной: «Ты можешь ли Левиафона [Левиафон (Левиафан) – по библейскому преданию – огромное хищное животное (морское чудовище или небесный дракон); в переносном смысле – нечто огромное и чудовищное.] на уде вытащить на брег?» – Николай отвечал, не задумываясь: «Отчего же? Можно». Только взрыв смеха кругом дал ему понять, что он промахнулся, но он и тогда не рассердился, не оконфузился, а только спокойно смеющимися глазами взглянул на брата, решив про себя, что он добьется: что такое Левиафон?» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Дворня – на тургеневский взгляд
«...Я человек простой, – по-старому поступаю. По-моему: коли барин – так барин, а коли мужик – так мужик... Вот что.
На такой ясный и убедительный довод отвечать, разумеется, было нечего.
– Да притом, – продолжал он, – и мужики-то плохие, опальные. Особенно там две семьи; еще батюшка покойный, дай Бог ему царство небесное, их не жаловал, больно не жаловал. А у меня, скажу вам, такая примета: коли отец вор, то и сын вор; уж там как хотите... О, кровь, кровь – великое дело!
Между тем воздух затих совершенно. Лишь изредка ветер набегал струями и, в последний раз замирая около дома, донес до нашего слуха звук мерных и частых ударов, раздававшихся в направлении конюшни. Мардарий Аполлоныч только что донес к губам налитое блюдечко и уже расширил было ноздри, без чего, как известно, ни один коренной русак не втягивает в себя чая, – но остановился, прислушался, кивнул головой, хлебнул и, ставя блюдечко на стол, произнес с добрейшей улыбкой и как бы невольно вторя ударам: «Чюки-чюки-чюк! Чюки-чюк! Чюки-чюк!»
– Это что такое? – спросил я с изумлением.
– А там, по моему приказу, шалунишку наказывают... Васю буфетчика изволите знать?
– Какого Васю?
– Да вот, что намедни за обедом нам служил. Еще с такими большими бакенбардами ходит.
Самое лютое негодование не устояло бы против ясного и кроткого взора Мардария Аполлоныча.
– Что вы, молодой человек, что вы? – заговорил он, качая головой. – Что я, злодей, что ли, что вы на меня так уставились? Любяй да наказует: вы сами знаете.
Через четверть часа я простился с Мардарием Аполлонычем. Проезжая через деревню, увидел я буфетчика Васю. Он шел по улице и грыз орехи. Я велел кучеру остановить лошадь и подозвать его.
– Что, брат, тебя сегодня наказали? – спросил я его.
– А вы почем знаете? – отвечал Вася.
– Мне твой барин сказывал.
– Сам барин?
– За что ж он тебя велел наказать?
– А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведенья у нас нету – ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин... такого барина в целой губернии не сыщешь.
– Пошел! – сказал я кучеру. «Вот она, старая-то Русь!» – думал я на возвратном пути» (Тургенев И. С. Два помещика).
Из хама сделаешь ли пана?
Александре Мельниковой, детские и отроческие годы которой совпали с пореформенной жизнью усадьбы, довелось наблюдать немало нелицеприятных картин в поведении крестьян. И злорадство богатых мужиков в пасхальные дни, когда они отказали в мелкой просьбе ее отцу, слепому доброжелательному человеку, и низкую культуру вчерашних музыкантов «домашнего оркестра», фактически выпестованных и обученных помещиком.
«И вот я снова в Вознесенском. Казалось бы, так недавно была я здесь; а какие огромные перемены произошли у нас с тех пор! Словно и воздух не тот стал, чем я дышала прежде. Да, вот именно воздух не тот, не прежний наш, давно знакомый, повеяло волей, и взошла новая заря. Для многих эта новая заря обновившейся России была темной грозовой тучей, пугавшей помещиков, у которых новые порядки отняли старую власть и привычные доходы.
У нас же в имении не произошло ничего особенного, и когда отец мой стал объяснять крестьянам их новые права – некоторые загалдели в ответ: зачем нам, батюшка, изменять старые порядки? Вы наши отцы, мы ваши дети и т. п.
...Ввели Уставную Граммату и затем порешили между собой полюбовно, отец с бывшими крепостными своими, что – «...все прочее останется по-старому: коли ежели что кому понадобилось, пусть в контору придет и заявит о нужде своей, леску ли на постройку, хворосту ли на топливо, или чего другого. Чем могу – пособлю!» Дружески закончил отец свою речь, и мужички, повопив неоднократно «благодарим покорно, батюшка Николай Прокофьевич», – весело разошлись по домам.
Но на первую же Пасху вышел разлад, ужасно огорчивший отца и возбудивший в нем сильное негодование против «меньшого брата». Во время Великого Поста какая-то эпидемия опустошила весь господский птичник, так что к святой приходилось покупать яйца, чего старики не запомнят. И решили у нас отец с матерью, затаив эту первую, горькую обиду, послать на село к богатым мужикам, попросить у них яиц к празднику! Но вновь освобожденные, временно обязанные крестьяне, вероятно, попросту желая покуражиться перед господами своими новыми правами, или по наущению, отвечали посланному, что теперь, мол, не те времена, чтобы господам «уважать», – и яиц не дали. Когда этот ответ передали отцу, он чуть не заплакал от досады и от боли, но за яйцами к празднику послали в город, на базар, и эта обида была горше первой.
В первый день Пасхи по исстари заведенному порядку, вошедшему в обычай, – в средине двора, перед домом накрывались длинные столы для угощения крестьян, приходивших христосоваться, и вся прислуга из господского дома должна была прислуживать обедающим.
Отец знал всех мужиков по голосу (он ослеп) и любил в такие дни балагурить с некоторыми из наиболее известных ему. Ничто не было изменено и на этот раз; столы, покрытые чистыми скатертями, ожидали обычных гостей. Наконец отошла поздняя обедня, пришел священник, поздоровался с хозяевами и благословил яства и пития. Затем стали подходить христосоваться, с одной стороны, мужики к отцу, а с другой – некоторые бабы к матери, отец по-старому христосовался со всеми, называя некоторых по именам и на степенное: «Христос воскресе!» – радушно отвечал каждому, подставляя щеку. – «Воистину воскресе».
Но когда первый из подошедших к нему мужичков, также по-старому, полез было за пазуху со словами: с праздником, батюшка! – отец не выдержал и отвечал громко, чтобы все слышали: «Нет уж, братцы, спасибо! Не нужно мне ваших яичек теперь, коли в нужде отказались дать. Приберегите их для себя, а я ни от кого не возьму». Вследствие этого первого недоразумения, отец отдал приказ конторе, чтобы по всем лесам были поставлены лесничие и чтобы без ведома конторы или особого ярлыка никому из леса ничего не отпускать.
Так что заслуживают ли уважения эти вчерашние крепостные мужички, что уже сегодня (сразу после отмены крепостного права) отказывают барину в доброй, скрепленной веками взаимовыручке? А тем более печально, что это всего лишь кураж, желание досадить вчерашнему барину, отплатить злом за добро...» (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Об оркестрах господских – ни слуха ни духа
«В числе разных перемен, произошедших у нас после 19 февраля, важнейшей для нас, молодых, была следующая: наш оркестр был распущен; отец не захотел возиться с вольнонаемными музыкантами, как он возился с крепостными своими. Капельмейстера рассчитали, музыкантам подарили инструменты, на которых они играли, и оставили их на разных должностях в доме, но уже с назначением им жалованья. Одного произвели в камердинеры, другого сделали истопником, третьего помощником буфетчика ит. д.
Но недолго оставались по местам бывшие музыканты: контрабас, человек пожилой и вовсе бесталанный, пожелал заниматься на стороне коммерцией. С этой целью он перебрался в Обоянь, сделался кабатчиком, скупал разный хлам и даже ворованные вещи; под конец он спился и промотался. Первая скрипка, еще молодой и очень талантливый, ходил вначале играть по вечеринкам и свадьбам богатых крестьян, которые, не скупясь, подносили ему вина за хорошую игру. Это повело к тому, что и скрипач запил и даже продал скрипку свою.
Так, или почти так, покончили свою карьеру все артисты нашего оркестра. В господском доме стало тише; поубыло паразитов, прибыло забот. На всех отразилось веяние новой эпохи, даже дети почуяли, что времена переменились. Один семилетний мальчуган из дворовых, набедокурив, видно, через край, подвергся было обычному наказанию: мать схватила его за ухо, чтобы потрепать маленько. Но мальчуган совершенно неожиданно вознегодовал, вырвался из материнских рук и с сознанием собственного достоинства заметил: «Не, матушка, ноне не те времена уж, чтобы драть...» При такой чудной выходке своего птенца мать только руками развела и с благоразумной философией сказала на это: «Щенок еще совсем, а какое сказал! Видно, и взаправду времена теперь не такие настали...»« (Мельникова А. Воспоминания о давно минувшем и недавно былом).
Средь шумного бала, случайно...
Балы официальные и домашние, детские праздники, вечера в лицеях и пансионах благородных девиц – на них и доводилось встречаться русскому дворянству. И это было интересно и полезно как для пожилых и людей преклонного возраста, так и для яркой, шумной и искрящейся весельем молодежи. На этих многоцветных встречах можно было заметить и людей скромного достатка, и помещиков средней руки, и весьма состоятельных персон. И все это соцветие рангов, званий и положений равнозначно кружилось в танцах, веселилось, а иногда решало или поправляло свои семейные и даже финансовые дела. Но все-таки основное, что освещало это сообщество разнообразных людей одного сословия, – это ничем не ограниченное веселье и всеохватный восторг души.
Однако если мы решим, что это радужное веселье было известно Петербургу, Москве и дюжине других городов Российской империи, то будем не правы. Во-первых, невеликость того или другого губернского или уездного городка совсем не мешала ему устраивать широкие искрометные балы в родных пенатах. А во-вторых, в русской глубинке существовали и уникальные гнезда дворянской культуры, которые ничем не уступали столичным – ни культурой, ни умением повеселиться, ни даже пространством, на котором происходили все эти представления.
«Охота к перемене мест» одолевала русского человека всегда. А потому к декабрю в Москву и другие большие города начинали прибывать дальние помещики и служивые дворяне с семьями. Хотелось хлебнуть светской (именно столичной) жизни, балов, театров, зрелищ и развлечений. Постараться истратить накопленные на сельхозпоставках деньги, прежде всего на всяческие «женские наряды и капризы». И конечно же исполнить самое сложное – умудриться обтесать провинциальных сельских красавиц дочерей и сыскать им благопристойных женихов.
А поскольку «съезд невест» происходил из многих городов и сельских усадеб, начинал ощущаться дефицит кавалеров – потенциальных женихов. Предпочтение оказывалось офицерам, а тем более – гвардейским. В этом отношении петербургские балы представляли для девиц на выданье больше шансов. Даже сам город был пронизан армейским настроем. От вида мундиров, эполет и аксельбантов и до звуков флейт, труб, раскатистой дроби барабанов и торжественной мощи военных духовых оркестров кружились девичьи головки. Именно таким, с большим вкраплением военной молодежи, и изобразил бал у князей Барятинских на своей акварели (начало 1830-х годов) Г. Г. Гагарин. Торжество было домашним, а потому присутствующие офицеры предстали не в кюлотах, чулках и башмаках, а в длинных брюках и кое-кто в вицмундирах (судя по темно-зеленому их цвету, серебряным эполетам и пуговицам, то были обер-офицеры Кавалергардского полка). И где-где, как не на балу следовало непременно шикануть некоторым отступлением от армейских канонов – излишняя затянутость («в рюмочку») мундиров, чрезмерно большие эполеты и эдакое возвышенно-щегольское состояние молодых омундиренных дворян, явившихся на первый, возможно, бал.
Но каким же внимательным к правилам ношения военной формы следовало быть, отправляясь на бал, если даже на улице молодого офицера мог ожидать нежданный камуфлет! Так, в частности в «Записках декабриста» А. Розен вспоминает: «Педантом не был никогда; хотя в одном случае можно было почитать меня таковым: всегда, во всякое время, даже в ночное, когда за полночь возвращался домой по пустынным отдаленным линиям Васильевского острова, соблюдал я строжайшую форму в одежде; шляпу треугольную носил всегда по форме поперек, хотя это часто и летом и зимой вредило глазам моим... У меня была на то другая причина: в первые годы моей службы еще в 1818 году, когда Н. М. Сипягин был начальником штаба, то он сам... и вообще генералы-щеголи или франты, а за ними и офицеры носили зеленые перчатки и шляпу с полями. Летом, в теплую погоду, отправился чрез Исаакиевский мост для прогулки; под расстегнутым мундиром виден был белый жилет, шляпа надета была с полями, а на руках зеленые перчатки, одним словом, все было против формы, по образцу тогдашнего щеголя. С Невского проспекта повернув в Малую Морскую, встретил императора Александра; я остановился, смешался, потерялся, успел только повернуть поперек шляпу. Государь заметил мое смущение, улыбнулся и, погрозив мне пальцем, прошел и не сказал ни слова. Я нанял извозчика, поскакал на квартиру и был в нерешительности, сказать ли о случившемся полковому командиру или выждать, когда сделают запрос по начальству. Я молчал, но долго с беспокойством ожидал последствий этой встречи; за такую вину переводили в армейские полки или целый месяц держали на гауптвахте под строгим арестом. Запросов в полк не было по этому случаю, и с тех пор я дал себе слово свято соблюдать форму, что и сдержал до последнего часа моей службы».
Нередко балы проводились не только в пространных залах, но и на воздухе – в парках, садах и даже на специально отведенных к тому лесных полянах. Такие балы, специально проводившиеся на природе, завершались представлениями домашних театров и, наконец, шумными веселыми гуляньями. Эта яркая праздничность хотя и связана была прежде всего еще с елизаветинскими временами, продолжала существовать и в XIX столетии.
Примечательно, что дух таких «поднебесных балов» был удивительно демократичным. Так, например, у въезда в Кусково местного жителя или путешественника встречали две пирамиды с веселыми и дружественными надписями-напутствиями:
«...веселиться как кому угодно, в доме и в саду, как для благородных, кому сие угодно, так для чужестранных и купечества и прочих всякого звания людей благопристойно одетых... Гуляния продолжаются в положенные дни, то есть по воскресеньям и четвергам, а также 28 и 29 июня и 1 августа».
Что же ожидало людей в этом «кусковском раю»? Триста десятин (то есть 327 гектаров) болотистой земли было превращено в уникальное плато. Здесь появилось 15 искусственных прудов, благодаря которым здешний воздух был особенно свеж. По вечерам наплывал легкий туман. И окружающее пространство, и без того напоминавшее необыкновенные декорации, превращалось в фантастическое видение.
Многочасовые балы продолжались и ночью. Ко дворцу от пруда устремлялся прямой канал. В его устье возвышались две колонны. По вечерам на их вершинах зажигали огни, которые своим светом заливали вокруг все пространство. Бал заканчивался лишь тогда, когда последний посетитель покидал это загадочное пространство.
Тон святочного веселья
Многое поменялось в России за каких-нибудь полтора столетия. А уж о мире развлечений и говорить не приходится. Но никогда уже тот ночной радужный мир на Святках не станет лично твоим, принадлежащим именно тебе и окружающей тебя веселой и беззаботной компании, слитой воедино, – будь то господа или дворня, когда вся эта ватага с весельем неслась на тройках, наэлектризованная буйной энергией восторга.
И та лихость движения, ощущая которую ты не порывал с окружающим тебя пространством. И еще вполне мог ухватить цепким взглядом кисею снежной пыли, ломкие льдинки наста, с веселым хрустом бьющиеся под искристым напором подрези. Ощущал сам дух конского пота, поекивание селезенки, ритмично убыстряющийся постук конских копыт.
Радостно колотилось сердце от сознания, что все вокруг и именно нынче, в хрустально-светлую, серебристо-лунную ночь, – твое, святочное, русское...
«Николай, которому хотелось по отличной дороге прокатить всех на своей тройке, предложил, взяв с собой из дворовых человек десять наряженных, ехать к дядюшке.
– Нет, ну что вы его, старика, расстроите! – сказала графиня. – Да и негде повернуться у него. Уж ехать, так к Мелюковым...
Наряд Сони был лучше всех. Ее усы и брови необыкновенно шли к ней. Все говорили ей, что она очень хороша, и она находилась в несвойственном ей оживленно-энергическом настроении. Какой-то внутренний голос говорил ей, что нынче или никогда решится ее судьба, и она в своем мужском платье казалась совсем другим человеком. Луиза Ивановна согласилась, и через полчаса четыре тройки с колокольчиками и бубенчиками, визжа и свистя подрезами по морозному снегу, подъехали к крыльцу.
Наташа первая дала тон святочного веселья, и это веселье, отряжаясь от одного к другому, все более и более усиливалось и дошло до высшей степени в то время, когда все вышли на мороз и, переговариваясь, перекликаясь, смеясь и крича, расселись в сани.
Две тройки были разгонные, третья тройка старого графа, с орловским рысаком в корню; четвертая – собственная Николая, с его низеньким вороным косматым коренником. Николай в своем старушечьем наряде, на который он надел гусарский подпоясанный плащ, стоял в середине своих саней, подобрав вожжи.
Было так светло, что он видел отблескивающие на месячном свете бляхи и глаза лошадей, испуганно оглядывавшихся на седоков, шумевших под темным навесом подъезда.
В сани Николая сели Наташа, Соня, m-me Schoss и две девушки. В сани старого графа сели Диммлер с женой и Петя; в остальные расселись наряженные дворовые.
– Пошел вперед, Захар! – крикнул Николай кучеру отца, чтобы иметь случай перегнать его на дороге.
Тройка старого графа, в которую сел Диммлер и другие ряженые, визжа полозьями, как будто примерзая к снегу, и побрякивая густым колокольцом, тронулась вперед. Пристяжные жались на оглобли и увязали, выворачивая, как сахар крепкий и блестящий снег.
Николай тронулся за первой тройкой; сзади зашумели и завизжали остальные. Сначала ехали маленькой рысью по узкой дороге. Пока ехали мимо сада, тени от оголенных деревьев ложились часто поперек дороги и скрывали яркий свет луны, но как только выехали за ограду, алмазно-блестящая с сизым отблеском, снежная равнина, вся облитая месячным сиянием и неподвижная, открылась со всех сторон. Раз, раз толкнул ухаб в передних санях; точно так же толкнуло следующие сани и следующие, и, дерзко нарушая закованную тишину, одни за другими стали растягиваться сани.
– След заячий, много следов! – прозвучал в морозном скованном воздухе голос Наташи.
– Как видно, Nicolas! – сказал голос Сони. Николай оглянулся на Соню и пригнулся, чтобы
ближе рассмотреть ее лицо. Какое-то совсем новое, милое лицо, с черными бровями и усами, в лунном свете близко и далеко, выглядывало из соболей.
«Это прежде была Соня», – подумал Николай. Он ближе вгляделся в нее и улыбнулся.
– Вы что, Nicolas?
– Ничего, – сказал он и повернулся опять к лошадям.
Выехав на торную большую дорогу, примасленную полозьями и всю иссеченную следами шипов, видными в свете месяца, лошади сами собой стали натягивать вожжи и прибавлять ходу. Левая пристяжная, загнув голову, прыжками подергивала свои постромки. Коренной раскачивался, поводя ушами, как будто спрашивая: «Начинать или рано еще?» Впереди, уже далеко отделившись и звеня удаляющимся густым колокольцом, ясно виднелась на белом снегу черная тройка Захара. Слышны были из его саней покрикиванье, и хохот, и голоса наряженных.
– Ну ли вы, разлюбезные! – крикнул Николай, с одной стороны подергивая вожжу и отводя с кнутом руку. И только по усилившемуся как будто навстречу ветру и по подергиванью натягивающих и все прибавляющих скоку пристяжных заметно было, как шибко полетела тройка. Николай оглянулся назад. С криком и визгом, махая кнутами и заставляя скакать коренных, поспевали другие тройки. Коренной стойко поколыхивался под дугой, не думая сбивать и обещая еще и еще наддать, когда понадобится.
Николай догнал первую тройку. Они съехали с какой-то горы, въехали на широко разъезженную дорогу по лугу около реки.
«Где это мы едем?» – подумал Николай. «По Косому лугу, должно быть. Но нет, это что-то новое, чего я никогда не видал. Это не Косой луг и не Дёмкина гора, а это бог знает что такое! Это что-то новое и волшебное. Ну, что бы там ни было!» И он, крикнув на лошадей, стал объезжать первую тройку.
Захар сдержал лошадей и обернул свое уже обындевевшее до бровей лицо.
Николай пустил своих лошадей; Захар, вытянув вперед руки, чмокнул и пустил своих.
– Ну, держись, барин, – проговорил он. Еще быстрее рядом полетели тройки, и быстро переменялись ноги скачущих лошадей. Николай стал забирать вперед. Захар, не переменяя положения вытянутых рук, приподнял одну руку с вожжами.
– Врешь, барин, – прокричал он Николаю. Николай в скок пустил всех лошадей и перегнал Захара. Лошади засыпали мелким, сухим снегом лица седоков, рядом с ними звучали частые переборы и путались быстро движущиеся ноги и тени перегоняемой тройки. Свист полозьев по снегу и женские взвизги слышались с разных сторон.
Опять остановив лошадей, Николай оглянулся кругом себя. Кругом была все та же пропитанная насквозь лунным светом волшебная равнина с рассыпанными по ней звездами.
«Захар кричит, чтобы я взял налево; а зачем налево? _ думал Николай. – Разве мы к Мелюковым едем, разве это Мелюковка? Мы бог знает где едем, и бог знает что с нами делается, – и очень странно и хорошо то, что с нами делается». – Он оглянулся в сани.
– Посмотри, у него и усы и ресницы – все белое, – сказал один из сидевших странных, хорошеньких и чужих людей с тонкими усами и бровями.
«Этот, кажется, была Наташа, – подумал Николай, – а это m-me Schoss: а может быть, и нет; а этот черкес с усами – не знаю кто, но я люблю ее».
– Не холодно ли вам? – спросил он. Они не отвечали и засмеялись. Диммлер из задних саней что-то кричал, вероятно смешное, но нельзя было расслышать, что он кричал.
– Да, да, – смеясь, отвечали голоса.
Однако вот какой-то волшебный лес с переливающимися черными тенями и блестками алмазов и с какой-то анфиладой мраморных ступеней, и какие-то серебряные крыши волшебных зданий, и пронзительный визг каких-то зверей. «А ежели и в самом деле это Мелюковка, то еще страннее то, что мы ехали бог знает где и приехали в Мелюковку», – думал Николай.
Действительно, это была Мелюковка, и на подъезд выбежали девки и лакеи со свечами и радостными лицами.
– Кто такой? – спрашивали с подъезда.
– Графские наряженные, по лошадям вижу, – отвечали голоса...
Пелагея Даниловна Мелюкова, широкая, энергическая женщина, в очках и распашном капоте, сидела в гостиной, окруженная дочерьми, которым она старалась не дать скучать. Они тихо лили воск и смотрели на тени выходивших фигур, когда зашумели в передней шаги и голоса приезжих.
Гусары, барыни, ведьмы, паяцы, медведи, прокашливаясь и обтирая заиндевевшие от мороза лица в передней, вошли в залу, где поспешно зажигали свечи. Паяц Диммлер с барыней Николаем открыли пляску. Окруженные кричавшими детьми, ряженые, закрывая лица и меняя голоса, раскланивались перед хозяйкой и расстанавливались по комнате...
Пелагея Даниловна, распорядившись очисткой места для гостей и угощениями для господ и дворовых, не снимая очков, с сдерживаемой улыбкой ходила между ряжеными, близко глядя им в лица и никого не узнавая. Она не узнавала не только Ростовых и Диммлера, но и никак не могла узнать ни своих дочерей, ни тех мужниных халатов и мундиров, которые были на них.
– А это чья такая? – говорила она, обращаясь к своей гувернантке и глядя в лицо своей дочери, представлявшей казанского татарина. – Кажется, из Ростовых кто-то. Ну, а вы, господин гусар, в каком полку служите? – спрашивала она Наташу. – Турке-то, турке пастилы подай, – говорила она обносившему буфетчику, – это их законом не запрещено...
После русских плясок и хороводов Пелагея Даниловна соединила всех дворовых и господ вместе, в один большой круг; принесли кольцо, веревочку и рублик, и устроили общие игры.
Через час все костюмы измялись и расстроились... Гостей позвали ужинать в гостиную, а в зале распорядились угощением дворовых» (Толстой
Л. Н. Война и мир).
«Гул голосов, шагов, приветствий»
«В сыром, холодном воздухе, в тесноте и неполной темноте колыхающейся кареты она в первый раз живо представила себе то, что ожидает ее там, на бале, в освещенных залах... То, что ее ожидало, было так прекрасно, что она не верила даже тому, что это будет, – так это было несообразно с впечатлением холода, тесноты и темноты кареты. Она поняла все то, что ее ожидает, только тогда, когда, пройдя по красному сукну подъезда, она вошла в сени, сняла шубу и пошла рядом с Соней впереди матери между цветами по освещенной лестнице. Только тогда она вспомнила, как ей надо было себя держать на бале, и постаралась принять ту величественную манеру, которую она считала необходимой для девушки на бале. Но к счастью ее она почувствовала, что глаза ее разбегались: она ничего не видала ясно, пульс ее забил сто раз в минуту, и кровь стала стучать у ее сердца. Она не могла принять той манеры, которая бы сделала ее смешною, и шла, замирая от волнения и стараясь всеми силами только скрыть его. И эта-то была та самая манера, которая более всего шла к ней. Впереди и сзади их, так же тихо переговариваясь и также в бальных платьях, входили гости. Зеркала по лестнице отражали дам в белых, голубых, розовых платьях с бриллиянтами и жемчугами на открытых руках и шеях.
Наташа смотрела в зеркала и в отражении не могла отличить себя от других. Все смешивалось в одну блестящую процессию. При входе в первую залу равномерный гул голосов, шагов, приветствий оглушил Наташу; свет и блеск еще более ослепили ее. Хозяин и хозяйка, уже полчаса стоявшие у входной двери и говорившие одни и те же слова входившим: «Charme de vous voir» [Очень, очень рады вас видеть (фр.).] так же встретили и Ростовых с Перонской.
Две девочки в белых платьях, с одинаковыми розами в черных волосах, одинаково присели, но невольно хозяйка остановила дольше свой взгляд на тоненькой Наташе. Она посмотрела на нее, и ей одной особенно улыбнулась в придачу к своей хозяйской улыбке. Глядя на нее, хозяйка вспомнила, может быть, и свое золотое, невозвратное девичье время, и свой первый бал. Хозяин тоже проводил Наташу и спросил у графа, которая его дочь?