Рымаренко умер, кажется, вскоре по окончании его дела, если только не во время его производства. Раз мне пришлось встретиться с сенатором Геддой; он говорил о Рымаренко как о молодом человеке, возбудившем живейшую симпатию в его судьях, в числе которых был и сам Гедда.
В половине 80-х гг. заходит ко мне господин с пенсне. «Я решил бросить службу (он занимал недурное место в одном министерстве1 [Был начальником отделения в департаменте окладных сборов, когда директором состоял А. А. Рихтер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]); вы не можете и представить себе, до какой степени это лишенная всякого смысла деятельность. Да я и Петербург покидаю: тут нет места живому делу, настоящая работа - в деревне, и я в ней поселяюсь. Но я требую, чтобы, кроме пенсии, мне дали при отставке чин действительного статского советника и станиславовскую ленту, - только с ними и можно служить в деревне либеральному знамени».
А через недолгое время встречаю его ближайшего начальника (А. А. Рихтера) и притом школьного товарища,
- Что ж, - дадите господину с пенсне генерала и станиславовскую ленту?
- Все дадим, лишь бы только ушел, ведь он прежде всего плохой работник.
Действительная причина, впрочем, была другая, В одной реакционной газете («Гражданин»), начинались в это время вылазки против ведомства (Бунге), где служил господин с пенсне, и делались прямые указания, что в нем свили гнездо неблагонамеренные элементы, прежние женевцы.
И вот господин с пенсне все получил (несмотря на то, что не выслужил никаких сроков) и... остался в Петербурге, да еще сохранил в другом ведомстве службу по вольному найму (в отделе ученого комитета по начальному образованию), и нельзя сказать, чтобы там занимался очень либеральным делом.
А. А. Жук выработался в железнодорожного дельца и умер директором, помнится, Владикавказской жел. дор. Крупные железнодорожные заправилы очень ценили его как делового человека, а главное - как большого мастера по составлению разных записок, ходатайств. Жука я, по возвращении из Сибири, лишь мельком встречал; разговоры при этом велись по большей части совершенно обыденные. Только в одном случае встреча была при обстановке несколько особенной. Раз, должно быть, в самом конце 1878 г., заходит ко мне покойный Вл. Вик. Чуйко и говорит: «Не придете ли ко мне вечером в такой-то день, соберется несколько человек, вы их всех более или менее знаете; предполагается обсуждение некоторых текущих общественных дел». Я поблагодарил за приглашение и в назначенный день явился. Действительно, встретил все знакомых и по большей части людей моего возраста, несколько моложе был Вл. Ив. Жуковский и Жакляр; 1 [Коммунар; после подавления Коммуны был арестован, но ему удалось бежать; в Швейцарии получил степень доктора медицины и женился на А. В. Корвин-Круковской, сестре С. В. Ковалевской. Жил в Петербурге и давал уроки французского языка и литературы в женских институтах; переселившись во Францию, писал корреспонденции в «Новостях» под именем «Жика», сошел с ума и умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] было также несколько дам.
Собеседование (в квартире Чуйко) открыл Жуковский; говорить, как известно, он был большой мастер. Начал он так: «Идет борьба между правительством и молодыми силами, борьба не со вчерашнего дня; собственно, общество до сих пор остается по отношению к этой борьбе в качестве простого зрителя. Мы (то есть присутствовавшие и люди, подобные им), понятно, не можем быть на стороне правительства, но в то же время не можем разделять и всех увлечений молодежи, равно как и ее приемов действий. Наша задача - это действовать на общество, постараться вывести его из инертного положения. Угодно ли будет собранию приступить к обсуждению программы, с которой мы можем и должны выступить?» Все отвечали согласием. Тогда Владимир Иванович в длинной и, как это за ним водилось, весьма остроумно сказанной речи развил программу, в основу которой полагалось отрицание семьи, собственности и государства. Собственно, то, что говорил Владимир Иванович, совсем не было программой, а критикой этих основных начал современного общества. Кончил Владимир Иванович вопросом: «Разделяет ли собрание высказанные мною идеи?» За весьма немногими молчавшими, большинство открыто выразило свое сочувствие, Ал. А. Жук даже прибавил от себя несколько слов в подкрепление того, что говорил Вл. Ив. Когда все успокоились, я попросил слова. «Вы говорите, - сказал я, обращаясь к Вл. Ив., - что наша программа должна иметь в виду так называемое общество, что задача, стоящая перед нами, - вывести это общество из его инертного состояния; между тем вы предлагаете нечто скорее похожее на воззвание к той передовой молодежи, за которой, однако, следовать не находите возможным. Я решительно не понимаю, каким образом мы можем оказать хоть самое малое влияние на общество, когда прежде всего зарекомендуем себя людьми, не признающими семьи, собственности и государства». Мои слова нашли отклик в некоторых присутствовавших, и в результате возникших прений сам Вл. Ив. стал объяснять, что отрицание семьи, собственности и государства должно составлять, так сказать, нашу «внутреннюю программу», но, конечно, не ту, с которой мы гласно выступим. И с этим все опять согласились. Только одна дама, кажется жена помещика из восточных губерний, пальцы которой горели от разных диамантов и сапфиров, не хотела поступиться и, обращаясь ко мне, так-таки буквально и выпалила: «Но, помилуйте, нельзя же без социализма!» Я скоро уехал из Петербурга и не знаю, как долго продолжались эти собрания.
Несколько лет спустя заявилась в Петербург, конечно под чужим именем, известная Янковская, для которой отрицание семьи, собственности и государства не было только «тайным учением», а составляло предмет открытой деятельности; она имела адрес Вл. Ив. и пыталась войти с ним в сношения. По этому случаю он говорил мне: «Ну, скажите на милость, что может быть общего между мной и Янковской? Решительно не понимаю, для чего я ей нужен и почему это вздумалось направить ее ко мне».
Мих. Сем. Гулевич из-за пустяка эмигрировал; за границей временами сильно бедствовал, жил, давая уроки; 1 [Между прочим, у генерала Филипсона, бывшего попечителя во время студенческой истории 1861 г. Филипсон очень полюбил Гулевича и даже предлагал выхлопотать ему возвращение в Россию. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] в начале 70-х гг. в припадке нервного расстройства выбросился из окна. Говорят, что за время эмигрантской жизни его личный характер сильно изменился2 [За ним за границу последовала Мария Ардальоновна Эйнвальд (классная дама Павловского института), на которой он и женился. По смерти М. С. вдова вернулась в Россию и была где-то на юге начальницей женской гимназии. С русской эмиграцией она разошлась из-за того, что похоронила М. С. с церковным обрядом (ради дочери, как она объясняла мне). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Судакевич умер (должно быть, в первой половине 90-х гг.) помощником статс-секретаря Государственного совета (перед тем был вице-директором в министерстве государственных имуществ). Кажется, в конце 1862 г. с ним был такой казус. Жил он в компании нескольких товарищей и барышень, «маленькой коммуной», как тогда говорили. Вдруг ночью налетели с обыском; всё, конечно, пересмотрели, - ничего не оказалось; оставался недосмотренным один комод; выдвинули ящик, другой - белье. «А что в нижнем?» - «Грязное белье». Ну, и не стали смотреть. А в ящике был шрифт, да к тому же в наборе, - то есть неминуемая каторга.
Судакевич уже в конце 60-х гг. даже старых товарищей круто обрывал, если они почему-нибудь касались начала этих годов. «Это все давно прошло, и нет никакой надобности вспоминать об этом», - замечал он.
Господин а-1а Вирхов в конце 60-х гг. покинул Петербург, переселился в Москву. Там благодаря, с одной стороны, легенде «близкий человек к Чернышевскому», «друг Добролюбова»3 [К этой легенде по времени, задним числом, прибавилась еще другая, уж совсем неправдоподобная: что Чернышевский именно его вывел в Лопухове. Умер в Москве 25 декабря 1914 г., в возрасте восьмидесяти лет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а с другой - «все дамы поворачиваются, когда он входит в театр», - его специальность пошла так блистательно, что он скоро зажил большим барином, завел своего рода палаццо, очаровательную виллу на берегах Черного моря. Ни к какому общественному делу касательства не имел и не имеет, потому что «близкий человек к Чернышевскому», «друг Добролюбова» - разве может спуститься с высоты их принципов, обязательно идти на разные компромиссы; около него всегда ютится кружок людей, по большей части мало кому известных; они с благоговением слушают, как он твердит все те же фразы, что и сорок лет тому назад, без перемены хотя бы одного слова, и удивляются, как он остался верен лучшим идеалам 60-х гг. 1 [В некрологе «Речи» (28 декабря 1914 г.) сказано, что П. И. Боков изведал тюрьму и ссылку. По делу В. А. Обручева он был недолго под арестом (в III Отделении), но в ссылке никогда не был, не был даже под гласным надзором. Сомневаюсь, чтобы П. И. был ассистентом Боткина. Но Боткин очень помог ему: когда вследствие романа с Измайловой П. И. вынужден был покинуть Петербург и переселиться в Москву, Боткин дал ему письмо к брату, и это сразу открыло П. И. практику в купеческой среде. Семейная жизнь М. А. (урожденной Обручевой), и П. И. потерпела крушение от очень обыденной причины - увлечений П. И. своими прекрасными пациентками. Так говорила мне сама М. А. Ее близкие отношения к И. М. Сеченову, который помог ей своими средствами на поездку за границу для довершения медицинского образования, относятся к значительно более позднему времени, чем фабула «Что делать?», и окончательно сложились, должно быть, не ранее 1875 г., когда И. М. профессорствовал в Одессе. В начале 1875 г. я еще нашел М. А. в Петербурге, одиноко жившею. Затем они переезжают в Одессу. Внешние связи между старыми супругами, однако, не порвались. В Москве Сеченов часто бывал у Боковых, - М. А. была в очень хороших отношениях с новой женой П. И. Софьей Петровной (по первому мужу Измайловой), а И. М. бывал у Боковых по воскресеньям, потому что любил вечер этого дня отдавать картам. У Боковых всегда находил для себя партию. А так он (то есть И. М.) считал Бокова пустым шалопаем. Мать М. А. была полька и вышла замуж за ее отца, когда тот стоял с полком в Польше или Западном крае. По этому обстоятельству Боков рассказывал мне (в 60-х гг.): «Вы не можете себе представить, какой чудный человек отец М. А. Ведь он насильственно женился на ее матери (Э. Ф.), все равно как бы взял ее вроде добычи на войне». Я имел счастье знать Э. Ф. Два раза в конце 70-х гг. гостил у нее в родовом гнезде (имение Клипенина на Висле; оно потом перешло к М. А., которая после многих лет хозяйничанья продала его, кажется, Римским-Корсаковым). Это была прекраснейшая старушка, всегда очень тепло вспоминавшая своего покойного мужа (А. А.)!. М. А. говорила мне, что все рассказы П И. о насильственном браке - чистая выдумка. С. П. Измайлова была не чета М. А., она настолько забрала П. И. в руки, что уж он никогда не высвободился из-под ее власти. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Сколько могу припомнить, в разных случаях из «Земли и воли» попалось около десяти - двенадцати человек; из них только Андрущенко (землемер в Черниговской губ.) оказался излишне откровенным при допросах; но, к счастью, по «Земле и воле» имел отношения с людьми, из которых не могли много выжать. У одного из арестованных по оговору Андрущенко нашли письмо офицера из провинции (А. Н. Столпакова); письмо заканчивалось рядом шифрованных строк в виде дробей. Шифр оказался настолько хитер, что даже специалисты министерства иностранных дел по чтению шифров отказались разобрать его. Он был несколько сложен для письма и чтения, но действительно без ключа не представлял никакой возможности к прочтению, а, собственно, был очень прост: условливались в странице какой-нибудь книги; из этой страницы произвольно выбирались строки и буквы, числитель означал строки, а знаменатель буквы в ней. Благодаря связям А. Н. Столпаков был только исключен из службы (впрочем, и то надо сказать, что его ни в чем не удалось завинить); он мною был привлечен к «Земле и воле», я просто гордился и был им увлечен, как семнадцатилетняя барышня (да он и красив был). Умница, никогда ни одной фразы; широко начитанный, он, еще сходя со школьной скамейки, обнаружил независимый характер: окончив первым, имел право выбрать любой гвардейский полк (в средствах не нуждался), а между тем добровольно пошел в армию. Во время студенческой истории 1861 г. его письма к генералу Сутгофу почему-то вскрывались, а в них он выражал живейшее сочувствие студентам и резко порицал действия правительства. Вдруг его отца, командира дивизии, отчисляют от должности. Является отец в Петербург и просит объяснений. «Да вы в своих письмах к генералу Сутгофу заявили слишком антиправительственный образ мыслей». Письма сына были приняты за письма отца, которому, конечно, и дали вновь дивизию. Через посредство одного офицера Академии генерального штаба я сблизился с сыном, - он тогда тоже был в Академии; вскоре он с большой охотой вступил в «Землю и волю» и весьма аккуратно вносил назначенный им ежемесячный взнос. Весной 1863 г. он вернулся в полк, стоявший в средней России, и взял от меня адрес ближайшего кружка, а затем в конце лета и был арестован. После исключения из службы был одно время в Ясной Поляне; но потом как-то повернул в другую сторону и уже в начале 70-х гг. был председателем правления одного земельного банка; а много позднее, при одном случайном министре (Кривошеине), даже занял пост директора департамента. Тут он всех поразил своей крайней набожностью: первым делом отслужил молебен в департаменте, а затем, являясь на службу, всегда клал три земных поклона. Это, однако, не спасло его, и при перемене министра ему пришлось оставить департамент, для ведения которого у него не было никакой специальной подготовки. Впрочем, он и теперь имеет хорошо оплачиваемую синекуру (члена совета министерства путей сообщения) и в известных реакционных кружках считается чуть не оракулом; а недавно его имя облетело всю Россию: будучи гласным одного земского собрания, он требовал упразднения в Тверской губернии земской медицины и земских школ.
Вспоминается Моравский. Как сейчас вижу его: худенький, со впалой грудью, он всех нас забавлял в крепости некоторыми акробатическими фигурами, за что и прозвали его «колесо». Вот он поет в студенческой опере 1 [«Из жизни студентов»; она была сложена в крепости и там же давалась; содержание взято из истории 1861 г., а музыка - из тогдашних опер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] «и умрем мы, если надо, за его свободу» (то есть свободу народа) - и с последним словом наносит себе энергический удар в грудь. В 1862-1863 гг. он был одним из самых деятельных и горячих членов «Земли и воли», а также усердным печатником в нашей типографии. Потом я совсем потерял его из виду; но в половине 70-х гг. слышал, что он мирно пребывает в провинции в качестве члена окружного суда 2 [По выходе моих «Воспоминаний» получил от него письмо из Одессы, где он оказался членом судебной палаты (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Совершенную противоположность ему представлял Пушторский, человек рассудочный, в личной жизни крайне аккуратный; до студенческой истории был под сильным влиянием Кавелина, но посидел в крепости (Кронштадте) - и в 1862 г. не колеблясь примкнул к «Земле и воле» и никогда не уклонялся от возлагаемых на него поручений. В одном остром эпизоде обнаружил большой характер и благородство. После разных помех (главным образом двух арестов) сдал, однако, экзамен, уехал в провинцию и все время служил - да, кажется, и теперь служит, - одно время по земству, а затем на коронных местах. Видя его, зная даже, что он и поднесь исповедует либеральные идеи, все-таки никому и в голову не придет, что он, хотя и короткое время, был видным членом «Земли и воли».
Я иногда встречаю лицо, через посредство которого была добыта топографическая карта Западного края (И. Д. Смирнов, бывший директор кадетского корпуса в Москве). Он сделал хорошую карьеру и еще недавно занимал не только ответственный пост, но и такой, на который назначают с особенной осторожностью в смысле благонадежности. Со мной он всегда высказывает крайне либеральные взгляды; одна беда, он не приведи бог как говорлив и скучен, чего в прежнее время за ним как-то не замечалось.
Говорят, что время тайных обществ давно прошло. Оставляя в стороне этот вопрос, нельзя не заметить, что «Земле и воле», как тайной организации, обязательно предстоял который-нибудь один из двух исходов: или быть раскрытой в период сформирования, или распасться. Счастливо избежав первого, она умерла собственною смертью. И надо еще удивляться, что «Земля и воля» просуществовала без малого два года, так как в самом ее составе лежал зародыш неминуемой я быстрой смерти. Возникнув по инициативе кружка Н. А. Серно-Соловьевича, она скоро очутилась главным образом на плечах одних студентов, да и то лишь тех, которые побывали в крепости или были исключены из университета (как немалая часть провинциальных членов). Когда поиски комитета оказались безуспешными, и мы с Н. Утиным решили сформировать свой конспиративный кружок, то, несмотря на всю нашу молодость, на значительную долю самомнения, развившуюся между петербургскими студентами после осенней истории 1861 г.1 [Впрочем, и тогда уже сказалась характерная русская черта - нелюбовь к театральной позировке. Когда Чернышевский, вскоре после студенческой истории 1861 г., осторожно передал Утину и мне запрос покойного художника Якоби: не согласятся ли студенты послужить ему для картины «Смерть Робеспьера» (она, кажется, притом называлась «Умеренные и террористы»), то мы не колеблясь отвечали, что в кругу наших товарищей мы затрудняемся на кого-нибудь указать, кто бы пожелал фигурировать в картине Якоби. «Я так и думал», - сказал Н. Г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], мы хорошо понимали, что надо искать опоры вне студенческой среды; вот почему мы так обрадовались, когда господин а-1а Вирхов согласился войти в наш кружок; потому же держались за господина с пенсне, хотя и подозревали, что он не только фантазирует, но подчас и сознательно пускает пыль в глаза. Мы часто перебирали разных лиц, которых следовало бы привлечь к более выдающейся, руководящей деятельности; все это по большей части были люди из литературного кружка или вращавшиеся в нем. Никто из них не сказал нам прямо: вы занимаетесь пустяками, да еще за них посылаете людей на каторгу; и никто в то же время не оказал сколько-нибудь существенной поддержки, хотя бы просто практическим советом. Не могу не вспомнить Михалевского 1 [Михалевский был одно время учителем в Аракчеевском кадетском корпусе, где во второй половине 50-х гг. сформировался замечательный кружок преподавателей (Гагель и др.). Должно быть, в 1862 г. он оставил корпус и переселился в Петербург. Этот кружок так повлиял на молодого законоучителя из католиков А. А. Лемпорта, что тот бросил ксендзовство и католицизм, для видимости принял протестантизм, жил в Петербурге в компании нигилистов. Беспечный к внешним условиям жизни, едва-едва собрался кончить курс в Лесном институте (был вместе с Ермоловым), женился на русской (Никитиной), овдовел, был учителем в Казани и там вновь женился на русской, очень религиозной девушке. И сам стал православным, очень ревностным. Собственно, это натура чисто религиозного склада, он всегда и все принимал на веру, при всех переворотах оставаясь все одним и тем же трогательно добрым и сердечным. Года два назад он был у меня. «Скажите, - говорил он, - во что верить, чему молиться; не говоря уже о детях, вы только подумайте, что сталось с моей старухой: под влиянием теперешних ужасов она иногда говорит как террористка». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] - он чуть ли не был товарищем Чернышевского по университету; во всяком случае находился с ним в дружеских отношениях. По темпераменту это был человек, чуждый всяких увлечений, в нем даже слишком резко выступала холодная рассудочность; все у него было подведено под систему, и на все имелась готовая формула. Он был с осени 1862 г. членом «Земли и воли», и мне как раз пришлось иметь с ним дело. Михалевский всегда высказывался в поощрительном смысле, но сам не только не проявлял ни малейшей деятельности, но даже ни разу не подал какого-нибудь совета, не предостерег от того или другого неверного шага. Он умер несколько лет тому назад, дослужившись при Т. И. Филиппове до поста генерал-контролера.
Многие, конечно, не только могли догадываться, но и отлично знали, чем мы занимаемся. Один из наиболее передовых и популярных публицистов того времени, Ю. Г. Жуковский (он впоследствии стоял во главе Государственного банка), был даже настолько посвящен, что раз я получил от него текст прокламации, редактированный в комитете и через Утина доставленный ему на просмотр. Он теперь не у дел, все же занимает хорошо оплачиваемое место. Я иногда сталкиваюсь с ним за границей. При встрече со мной он хотя и раскланивается, но торопливо проходит. Так и кажется, что мое имя напоминает ему что-то давно забытое, даже совсем схороненное; а жена его (урожденная, кажется, Ценина, бывшая одно время в очень близких отношениях к В. А. Слепцову, беллетристу) прямо-таки от всего отпирается.
Другой, не менее его известный тогда литератор, М. А. Антонович, по нашему желанию, переданному тоже через Утина, сочинил для нас какую-то прокламацию, но мы нашли ее слишком многоречивой, смахивающей на акафист, и забраковали. &;lt;А.&;gt; Вас. Захарьин (по прозванию «Кулик»), по некоторым указаниям принимавший непосредственное участие, кажется, в «Великоруссе» или другой какой-то прокламации, в описываемое время и виду не показывал, чем он еще недавно занимался; с ним был хорошо знаком Жук, и все, что мы через него знали о Захарьине, ограничивалось тем, что он нам сочувствует 1 [Близость Захарьина с Чернышевским дает мне основание думать, что Ник. Гавр. был, может быть, не совсем чужд делу «Великорусса». К тому же манера говорить с публикой, стиль «Великорусса» очень напоминают Н. Г., чего, напротив, совсем нельзя сказать о знаменитом письме, якобы им адресованном А. Н. Плещееву и доставленном в III Отделение Вс. Костомаровым. В 90-х гг. покойный А. А. Рихтер говорил мне, что, по его сведениям, одним из главных членов кружка, выпустившего «Великорусс», был давно умерший Лугинин. Кажется, он выведен Чернышевским в «Прологе пролога» под именем Нивельзина. Сам Рихтер, несмотря на свою близость с Н. Серно-Соловьевичем, вряд ли мог играть какую-нибудь активную роль в конспирациях с осени 1861 г. по конец 1862 г., так как в это время был мировым посредником в Самарской губернии; вернулся он в Петербург, должно быть, в самом конце 1862 г. и некоторое время управлял книжным магазином Н. Серно-Соловьевича, где конторщицей была Анна Н. Энгельгардт, а в библиотеке, что состояла при магазине, одно время, еще при Н. А. Серно-Соловьевиче, занималась г-жа Толмачева из Вятки. Из-за нее в начале 1861 г. М. И. Михайлов публиковал свой горячий протест: «Безобразный поступок газеты «Век», направленный главным образом против Камня-Виногорова (П. И. Вейнберг). А. А. Рихтер несомненно был в курсе «Земли и воли»: я сам передавал ему прокламации, как человеку из наших. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Впоследствии Захарьин совершенно стушевался.
Если не считать молодежи, ни от кого нам не приходилось выслушать даже и намека: а нельзя ли, мол, так или иначе приобщиться к вашему делу. Только П. Л. Лавров раз крайне удивил меня; это было, как припоминаю, в начале осени 1862 г. «Странно, - говорил он, - еще недавно казалось, что в обществе начинало что-то выделяться в виде как бы организованной группы с активными задатками, и вдруг все стушевалось, не видно никаких проявлений». Я молчал (сколько припоминаю, в это самое время приготовлялся № 1 «Земли и воли»), а Петр Лаврович продолжал: «Был день, который мог быть чреват последствиями, но он пропущен; я разумею несостоявшуюся сходку (студенческую) у Казанского собора (в октябре 1861 г.); я тогда долго оставался вблизи Казанского собора; все было переполнено публикой, особенно много было офицеров; и видно было, что собрались не ради праздного любопытства».
Я передал этот разговор в ближайшем заседании комитета. И мы долго обсуждали, как понять слова Пет. Лав.; наконец решили, что в них ничего другого нельзя видеть, кроме интересного суждения, высказанного без всякой задней практической мысли. Особенно резко выступил против Пет. Лав. господин а-la Вирхов. «Чего можно ждать от метафизика, - говорил он, - нам надо держаться подальше от таких людей». С Лавровым чаще меня видался Утин, но и у него, помнится, разговоры не переходили известной грани.
Еще в самом начале моего очерка я заметил, что аресты и высылки действовали на молодежь крайне возбуждающим образом; нельзя того же сказать об обществе. Правда, имя М. И. Михайлова, первого высланного в Сибирь на каторгу, облетело всю Россию и везде вызвало живейшее сочувствие к его участи (этому, конечно, немало способствовала и его литературная деятельность, особенно статьи по женскому вопросу, первые у нас по времени1 [Как известно, Прудон в его «De la Justice...» &;lt;«O справедливости...»- франц.&;gt; (1858 г.) высказал относительно женщин крайне ретроградные взгляды. В 1859 г. Михайлов был в Париже и жил в «Hotel Moliere», где у хозяев отеля собирался кружок горячих приверженцев равноправности женщин. Под влиянием происходивших разговоров у Михайлова и явилась мысль написать статью о женском вопросе. Хотя Чернышевский и поместил ее в «Современнике», но особенного значения не придавал, потому что не считал «женский вопрос» первым. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]); в Петербурге, вне литературных кругов, очень многие лично знали Н. А. Серно-Соловьевича и, несмотря на горячность его темперамента, любили и высоко уважали его за благородство характера и прогрессивный образ мыслей; если сказать, что арест Чернышевского на всех произвел сильное впечатление, то это значит выразиться слишком слабо; с напряженным вниманием прислушивались к малейшим известиям о ходе его процесса и крайне скептически встретили приговор сената. Но чем больше разрастался список жертв, тем меньше стал он возбуждать интереса в широкой публике; например, о Писареве, Шелгунове никогда не приходилось слышать в обществе какие-нибудь разговоры. Это в свое время предвидел Ник. Гавр., которого глубоко поразил арест одного из сотрудников «Современника», В. Обручева. Н. Г., видимо, очень любил его и часто вспоминал о нем, между тем как о Михайлове, по крайней мере с нами, никогда сам не заводил разговора. Дело В. Обручева, возникшее очень скоро после ареста Михайлова (хотя совершенно самостоятельно), даже в Петербурге, вне литературных кругов, прошло почти незаметно. «Да, - говорил раз Ник. Гав., кажется, метя на это обстоятельство, - весь мир знает, что Виндишгрец расстрелял в Вене Роберта Блюма, а что он перестрелял еще не один десяток людей, из которых многие были повыше Р. Блюма, так их имена даже не во всякой истории того времени встретишь».
Знал ли Чернышевский о том, что предпринял Михайлов за границей (то есть что отпечатал там прокламацию «К молодому поколению»2 [Текст «К молодому поколению» написан Н. В. Шелгуновым; Михайлов же отпечатал ее (600 экз.) в Лондоне и провез в Россию, заклеенною в дно чемодана. Эта операция была произведена в Париже в «Hotel Moliere» H. В. Шелгуновым. Но все ли шестьсот экз.? Я этого не утверждаю; впрочем, прокламация была довольно заметно распространена не только между студентами (несомненно, через посредство Е. П. Михаэлиса), но и в публике, даже имелись экземпляры в совсем глухой тогда Вологде. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), в этом я не осведомлен; но что по приезде в Петербург Михайлов тотчас же во все посвятил Чернышевского, на это у меня есть данные. Например, раз в присутствии Михайлова приходит к Чернышевскому один из сотрудников «Современника» 1 [М. А. Антонович; он сам это мне и пересказывал. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] притом пользовавшийся доверием Ник. Гавр. Пришедший, между прочим, высказал мысль, что следует печатать за границей и затем ввозить в Россию. Когда Михайлов ушел, Чернышевский и сказал: «Да ведь вы попали не в бровь, а прямо в глаз: Михайлов именно это и сделал».
При свидании с Чернышевским в Астрахани весной 1889 г., между прочим, зашел у нас разговор о делах, давно минувших; вернее сказать, я лишь слушал, только иногда наводя тему.
К слову я рассказал ему о выходе в отставку господина с пенсне. «Да, - несколько подумавши, заметил Чернышевский. - Александр Серно-Соловьевич раз говорил мне: «Что брат Николай и Ко делают глупости, я этому не удивляюсь, но как вы, Николай Гаврилович, им этого прямо в глаза не выскажете - вот чего я не могу понять».
Какую роль играл А. Серно-Соловьевич за время
1861-1862 гг., я не знаю; помню только, что его иногда противупоставляли чересчур экспансивному брату Николаю; мне также неизвестно, что побудило его летом 1862 г. бежать за границу, где он в 1869 г. покончил с собой самоубийством от невыносимых физических и душевных страданий.
Не могу не напомнить, что, согласно циркулировавшему в свое время рассказу, Ник. Гавр. первый подал пример своеобразного протеста - добровольной голодовки в тюрьме. Ему долго отказывали в разрешении свидания с женой; наконец в один прекрасный день объявили, что тогда-то он будет иметь свидание. Наступил назначенный термин, но почему-то свидание было отменено. Затем в течение нескольких дней начальство заметило, что вся пища, доставляемая Н. Г., остается нетронутой.
И вот ему говорят: «Сегодня вы будете иметь свидание», - и вместе с тем подают обед. «После свидания, а теперь можете убрать», - отвечал Н. Г., указывая на обед. Свидание на этот раз состоялось, и Н. Г. прекратил голодовку.
За время моего касательства к «Земле и воле» у нее никаких прямых связей с Герценом не было1 [Говоря это, я, конечно, имею в виду петербургский комитет; у русских офицеров, находившихся в Польше, завязались некоторые сношения с Герценом; принадлежность этих офицеров к петербургской «Земле и воле» была, однако, чисто номинальная. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], но следует заметить, что еще несколько ранее отношение передовой интеллигенции к Герцену стало довольно неопределенным. Так, уже в 1861 г. в кружке, группировавшемся около «Современника», раздавались жалобы на Герцена, что он замкнулся в своем «Колоколе», не выходит из чисто обличительного направления и не хочет выступить на более активный путь, что от него едва можно было добиться отпечатания отдельной брошюрой «Что нужно русскому народу». Последнее, как припоминаю, рассказывал мне в те времена А. Н. Пыпин. Правда, Герцен приветствовал студенческое движение очень сочувственной статьей («Исполин просыпается»), резко заявил свои симпатии к полякам, но всего этого было уже мало, чтобы сохранить прежнюю влиятельную роль. В деле Чернышевского есть фраза из чьего-то письма, у него найденного: «Чернышевский просит передать Герцену, чтобы он не подстрекал молодежь», - фраза совсем непонятная, так как нельзя привести сколько-нибудь достоверные факты, свидетельствующие, что Герцен не прочь был толкнуть молодежь на агитационную работу. На молодежь, конечно, могли влиять общие идеи Герцена; но ведь после крушения всех надежд, связанных с 1848 г., у Герцена, при всем благоговейном отношении к сраженным борцам, довольно ясно стало сказываться скептическое отношение к старым приемам действий.
Вот почему Герцен не одобрил прокламацию «К молодому поколению» и в предприятии Михайлова никакого участия не принимал.
Как смотрели на нас люди с либеральными взглядами, но совершенно далекие от каких-нибудь активных проявлений оппозиции? Трудно ответить на этот вопрос, так как приходится основываться исключительно на воспоминаниях, относящихся к личным знакомствам, не особенно, конечно, обширным. Припоминаю, напр., П. Н. Латкина, золотопромышленника из средних, он жил в Петербурге. П. Ник. был человек с университетским образованием, в 1848 г. бывал на вечерах Петрашевского; в начале 60-х гг. у него по четвергам собиралось много передовой молодежи. Дашь ему, бывало, прокламацию; прочитает он ее, погладит свою бороду несколько раз, да и проговорит: «Ох, молодой народ, молодой народ, не миновать вам сибирки». Или: «Как-то вы станете петь, как потолкаетесь да потретесь в жизни». Если не такие точно, то одинаковые им по смыслу слова приходилось частенько выслушивать; враждебно к нам не относились, а скорее, несмотря на нашу молодость, с интересом 1 [Стоило мне летом 1862 г. случайно встретиться в Вологде с Н. М. Орловым (сын декабриста, тогда числился полковником по армии), как он пригласил меня бывать у него в Петербурге, где он тогда постоянно жил. Я изредка и бывал у него, даже обедал; Н. М. Орлов охотно сообщал мне разные новости из высших правительственных сфер, от него я получил проект земских учреждений. А надо сказать, Н. М. Орлов если и был либерал, то до крайности умеренного оттенка, он скорее примыкал к фракции Платонова (царскосельского предводителя дворянства). В 1863 г. было открыто петербургское губернское дворянское собрание; в числе предметов, подлежавших обсуждению, был и проект земских учреждений. Но на предшествующем собрании Платонов заявил, что в будущем собрании он внесет предложение о созвании земского собора. Хотя состав петербургского дворянского собрания и не мог внушать правительству больших опасений, несмотря на то, что губернским предводителем был кн. Щербатов (бывший попечитель С.-Петербургского округа), все же оно нашло нужным принять меры к устранению, без большого шума, предложения Платонова: было указано на несвоевременность его ввиду политических обстоятельств (разгар дипломатической кампании в пользу поляков), а затем дворянству напомнили, что за ним состоит долг в несколько сот тысяч (еще от времени постройки дома собрания). И состоялся компромисс - правительство поставило крест долгу, а Платонова уговорили не вносить своего заявления. Это мне также рассказывал Орлов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] и благожелательно. Раз к Пребстингу (тогда был за обер-прокурорским столом, умер сенатором) обратился будущий мой тесть с очень серьезным вопросом обо мне; Пребстинг дал самый лучший отзыв, хотя и прибавил: «Только у него всегда все карманы набиты прокламациями». Тот же тесть, В. Н. Латкин, по поводу одного некрасивого дела, в котором попались молодые горные инженеры (Белоха и Отт), приставленные на Монетном дворе к переделке золота, выразился так: «Не только погубили свою карьеру, но не могут иметь и того нравственного удовлетворения, что пострадали за идею, за честные намерения». В разгар моей конспиративной деятельности давал я уроки у одной вдовы, генеральши (Ермоловой); она была умная женщина, начитанная и охотно пускалась в обсуждение текущих общественных событий; конечно, исходя из разных отправных точек, мы редко соглашались в заключениях. Раз в каком-то споре она и говорит: «Я не красная, но, по совести, ничего не могу иметь против красных, ведь они работают для нас, расчищают нам дорогу, умеренным либералам». Вероятно, так думала не одна Мария Григорьевна, трое сыновей которой сделали очень видную карьеру; А. С. (бывший министр) ее сын.
Если М. Г. питала несколько преувеличенные надежды, то это не удивительно, - в известных кругах, с которыми она соприкасалась по своему положению, проявлялись, наоборот, даже чрезмерные страхи за будущее. Характерный рассказ в этом отношении можно встретить у В. И. Модестова («Воспоминания о В. Г. Васильевском», «Журнал министерства народного просвещения», 1902 г., № 1) о разговоре с академиком Билярским. А вот не менее интересный случай, документально мне известный. Арестованный в начале лета 1862 г. студент Баллод не знал, что его товарищ Н. И. Жуковский (несколько лет тому назад умерший эмигрант) бежал за границу; между тем по разным обстоятельствам для Баллода было крайне важно это знать. Раз вызывают его в следственную комиссию; там оказался только один член - Жданов (впоследствии сенатор). «Вы, пожалуй, меня не узнаете, - начал Жданов, - ранее вы всегда меня видели при ленте и орденах, - поговорим запросто о вашем деле, оно очень серьезно, но я постараюсь помочь вам». И с этими словами Жданов вынул из кармана номер «Колокола», где сам Жуковский сообщал о своем побеге за границу. «Но вы меня не забудьте, - сказал Жданов, - когда ваша партия восторжествует; ведь я уже стар и опасен для вас быть не могу».
Мне часто приходилось встречать некоторых из бывших членов «Земли и воли», которым выпала судьба отбыть более или менее продолжительные сроки в Сибири. Конечно, это были уже не те горячие юноши, какими я знал их в начале 60-х гг.; но никто из них не открещивался от своих прошлых увлечений, не говорил, как Судакевич, что все это давно прошло и незачем вспоминать; все они, наоборот, свидетельствовали, что духовно считают себя связанными с 60-ми гг. А некоторым их увлечения обошлись очень и очень дорого. Вспоминается, например, Болеслав Петрович Шестакович; ему было около двадцати двух лет, когда он попал в Сибирь; сначала благодаря его деловитости ему жилось недурно; но потом по милости одной дрянной местной интриги был переведен в Нарым, крайне захолустный город на севере Западной Сибири; и там с семьей, без всяких средств (тогда не назначали политическим ссыльным никакого пособия от казны), прожил несколько тяжелых лет. С Сибирью он сжился настолько, что и теперь в ней остается. Замечательные деловые способности, такт и нравственная безупречность везде его выдвигали и внушали к нему уважение. То же самое должен сказать о Стахевиче; 1 [Я не знаю в точности, принадлежал ли Стахевич к «Земле и воле», так как он был арестован очень рано; конфирмован 30 декабря 1863 г. на шесть лет в каторжные работы за «злоумышленное распространение возмутительного воззвания». Теперь он живет в России. См. мой некролог о Стахевиче («Наш век», весной 1918 г.). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] впрочем, если бы вздумал делать исключения, то затруднился бы в выборе.
Да и не все уцелевшие, окунувшись в реальную жизнь, утопили в ней без остатка свои юношеские мечты. Кто с полным уважением, у многих доходящим до благоговения, не вспоминает А. Я. Герда не только как выдающегося педагога, но и как человека нравственно стойкого, всегда и во всех старавшегося поддержать веру в идеал?
Или недавно опущенный в землю Н. Ф. Бунаков (он мною в Вологде летом 1862 г. был приобщен к «Земле и воле»), с лишком сорокалетняя культурно-просветительная деятельность которого у всех еще в живой и близкой памяти.
И таких людей, в свое время принадлежавших к «Земле и воле», я мог бы указать немало; будущий историк нашей общественности добросовестно признает за некоторыми из них несомненные заслуги.
В заключение не могу не коснуться вопроса - в какой степени русские женщины принимали участие в «Земле и воле»? Они и в то далекое время не относились безучастно к ходу нашей общественной жизни; в моей памяти сохранилось до десятка фамилий лично знакомых мне женщин (конечно, из числа живших в Петербурге), которые стояли близко к «Земле и воле», по меньшей мере так или иначе соприкасались с тогдашним политическим движением. Не берусь утверждать, что покойная М. М. Манасеина непосредственно принадлежала к «Земле и воле», но она была в очень близких отношениях с многими из политически настроенной молодежи, даже из кружка Зайчневского и Аргиропуло; да ведь и замужем она была (в первом браке) за высланным студентом Понятовским; скоро овдовев, она вышла замуж за В. А. Манасеина, студенческие годы которого прошли тоже не совсем благополучно.
Некоторые из знакомых мне женщин поплатились арестом; одна была выслана в Сибирь, другая - в провинцию, третья в течение чуть ли не тридцати лет никак не могла найти себе покойного пристанища и возможности без помех трудиться на том поприще, которое для нее было всем, - на поприще педагогическом.
Бабушками стали мои приятельницы от времени 60-х гг. 1 [Когда я писал эти строки, имел в виду еще здравствовавших Н. А. Белозерскую, М. А. Быкову, А. М. Герд, М. А. Сеченову, А. П. Кравцову, Н. И. Корсини (Утину). Прим. Л. Ф. Пантелеева], но как тепло становится при всякой встрече со многими из них. За сорок лет (легко сказать!) наша общественная жизнь шла тяжелым и тернистым путем; к тому же многим из моих приятельниц пришлось вынести еще крайне горестные личные удары и утраты, но их поддержала вера в идеалы молодости. Серебристые волосы покрывают их головы, а сердце все так же сочувственно отзывается на новые запросы жизни, на неустанные стремления выступающих поколений внести в нашу жизнь побольше света правды и света истины.
Вследствие показания Владислава Коссовского 11 декабря 1864 г. я был арестован и препровожден в Вильно; но об этом когда-нибудь до другого раза.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПРОШЛОГО
Книга вторая
В № 2 «Былого» за 1907 г., где печаталось продолжение моих «Дела давно минувших дней», я по поводу пожаров в Западном крае (см. стр. 389-390 настоящей книжки) заметил в примечании: «У меня имеется обстоятельный рассказ лица, которое завинялось как главарь всего дела, и, кроме того, подобраны кой-какие и другие материалы. Все это, может быть, когда-нибудь и использую». С согласия глубокоуважаемого Степана Викентьевича Будревича прилагаю здесь в переводе его воспоминания за весьма малыми и притом не существенными сокращениями. Из остальных материалов, имеющихся у меня, в виде предисловия к рассказу С. В. Будревича помещаю корреспонденции из «Московских ведомостей»; как сам читатель увидит, главнейшая из них была заимствована «Московскими ведомостями» из «Русского инвалида» и, значит, имела в свое время официозное значение1 [Считаю не лишним указать в ней на тенденциозный перевод: agnisko revolucyine значит не революционное пламя, а революционный очаг или центр. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
По поводу первой книжки моих воспоминаний в печати было указано весьма мало фактических погрешностей; так, г. Сильчевский исправляет: В. М. Белозерский умер в 1899 г. (а не 1896), Зайчневский вернулся из Сибири в 1869 г., Рыбников был сослан в Петрозаводск в 1859 г. (а не 1857 г.). Несравненно более ценное письменное указание я получил от Г. М. Малышенко, и по поводу его считаю себя нравственно обязанным объясниться. На стр. 236-237, в главе «Основа», у меня говорится: «Шевченко умер и похоронен; осенью 1861 г. мы, студенты, сидим в Петропавловской крепости. Вот раз доставляют из города новый нумер «Основы», кажется ноябрьский. Там оказалось много малороссийских стихотворений за подписью «Казак Кузьменко» - имя до сих пор совершенно неизвестное. Внизу под ними стояло примечание от редакции приблизительно такого содержания: только что мы потеряли нашего незабвенного Тараса, как добрая мать Украина народила нового поэта, казака Кузьменко, который по своему таланту может вполне заменить Тараса. Естественно, что это примечание возбудило разговоры и интерес - кто такой Кузьменко. Спустя некоторое время тайна раскрылась: то был... Кулиш, да сам же он и примечание сочинил». Между тем в соответственных книжках «Основы» не оказалось ни стихотворений Кузьменки, ни тем паче примечания Кулиша. Как могла произойти такая грубая ошибка с моей стороны? Я писал свои воспоминания за границей, почти исключительно на память; но главу об «Основе» счел нужным послать на предварительный просмотр Н. А. Белозерской. От нее получил такой отзыв: «Все изображено живо и верно, а что показалось мне неточным, исправила, - поправок не много». Приведенное выше место осталось без малейшей перемены. Перепечатывая свои воспоминания отдельной книжкой, я и не подумал справиться с «Основой», до такой степени рассказанное о Кулише твердо сидело в моей голове; я даже помнил, что псевдоним Кузьменки был в свое время раскрыт мне М. С. Гулевичем и подтвержден К. А. Ген, братом Н. А. Белозерской. И всякий раз, если почему-нибудь произносилась фамилия Кулиша, я прежде всего вспоминал об истории Кузьменки. На деле же оказывается, что моя память что-то спутала, так как Н. А. Белозерская, когда я рассказал ей о моей ошибке, заметила: «А все-таки что-то в этом роде было».
Так или иначе я приношу искреннюю благодарность Г. М. Малышенко, что он дал мне возможность гласно исправить мой грех.
Женщины начали посещать С.-Петербургский университет в 1860 г. а не в 1859 г., как ошибочно поправил меня покойный П. А. Висковатов, со слов Н. И. Корсини.
I. ДЕЛА ДАВНО МИНУВШИХ ДНЕЙ1
[Моя книжка «Из воспоминаний прошлого» (1905 г.) оканчивается словами: «11 декабря я был арестован и препровожден в Вильно». Настоящий рассказ является прямым продолжением главы «Земля и воля»; в ней говорится о моем участии в этом обществе и сношениях с поляками; повторять здесь что-нибудь из напечатанного я считаю излишним. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
В ноябре 1864 г. был арестован в Петербурге Огрызко. Этот арест, обративший на себя всеобщее внимание, не произвел на меня, в личном смысле, ни малейшего впечатления. Я с Огрызко познакомился в 1860-1861 гг., когда в качестве одного из редакторов третьего выпуска «Студенческого сборника» наблюдал за его печатанием в типографии Огрызко; никаких других отношений у меня с Огрызко не было. В последующее время при случайных встречах мы только раскланивались или обменивались двумя-тремя словами.
В начале декабря того же 1864 г. я был в опере. Там встретил моего знакомого офицера Преображенского полка Н. И. Ореуса;2 [О нем упоминаю в «Воспоминаниях прошлого», стр. 145-148 (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] я с ним давно не видался и потому рад был поговорить; но меня несколько удивило, что при всей вежливости он держался как-то странно, только отвечал на мои вопросы и точно торопился отделаться от меня. Зато другой офицер того же полка, Гурьев, с которым я лишь случайно сталкивался у Ореуса, и то более двух лет тому назад, не только был весьма любезен, но даже увел к себе в ложу. Там по некотором времени и говорит: «А знаете, о вас в известной сфере (то есть в III Отделении) что-то сильно поговаривают, и притом в крайне для вас невыгодном смысле, примите это к сведению». Я ответил, что это, вероятно, отзвуки по студенческой истории осени 1861 г. Лишь впоследствии я узнал, что Мезенцев, который когда-то был товарищем Ореуса по Преображенскому полку, советовал ему прекратить со мной всякие отношения, как с человеком крайне скомпрометированным.
На этом, однако, разговоры в опере не кончились; еще встретил одного поляка, доктора Ф. Рымовича, с которым у меня были некоторые конспиративные отношения. «В Киеве арестован Владислав Коссовский», - сказал он мне.
Я и к этому сообщению отнесся совершенно спокойно, так как не мог себе и представить, чтобы член С.-Петербургского польского революционного комитета способен был обнаружить при допросах какую-нибудь нескромность.
«Но знаете, - продолжал Рымович, - на него (то есть В. Коссовского) можно положиться, как на каменную стену».
В это время я был уже женат и имел в краткосрочной аренде типографию Тиблена и К°, даже вел переговоры о покупке ее (со мной входили компанионами Н. А. Неклюдов и В. О. Ковалевский) и весь был занят этим делом. 10 декабря из военного министерства заявился в контору типографии какой-то чиновник с крайне спешным заказом.
Я сделал смету, а он обещал быть у меня на другой день с ответом. И декабря рано утром будит меня прислуга: «Вас спрашивает какой-то военный». Я подумал, что это вчерашний господин, быстро оделся и вышел в залу. Но там увидел совсем другое: военного в общекавалерийской форме (тогда ее нередко носили жандармские офицеры) и еще целую свиту вместе с полицейским приставом. Я догадался, в чем дело. Офицер (помнится, капитан Окунев) заявил, что имеет распоряжение произвести у меня обыск; письменного документа, конечно, никакого не предъявил. Приступили к делу. Ни в кабинете, ни в зале решительно ничего не оказалось; пожелали пройти в другие комнаты, и прежде всего в спальную; капитан Окунев был настолько деликатен, что разрешил мне самому разбудить жену (она еще спала). Не легко мне было это сделать, особенно принимая во внимание, что жена была в самых последних неделях беременности. Я постоял некоторое время у кровати, наконец, принялся тихонько будить жену.
- Надо вставать, мой друг.
- Ах, оставь меня, мне спать хочется.
- Нельзя, там с обыском пришли.
Жена сначала ничего не поняла, пришлось еще раз повторить роковую весть.
Осмотрели спальную и все остальное помещение и опять ничего не нашли, кроме самых обыкновенных типографских корректур, хотя потом Окунев и рассказывал одному моему знакомому, что у меня забрали массу польских прокламаций.
Когда процедура обыска была закончена, Окунев заявил:
- А теперь я попрошу вас последовать за мной.
- Куда?
- Сами скоро узнаете.
Допуская вероятность, по бывшему со мною случаю в 1863 г., что меня, может быть, вызывают в качестве свидетеля по какому-нибудь делу, я несколько франтовато оделся, но через какие-нибудь полчаса очутился в III Отделении. Там, однако, не посадили меня в номер, а оставили не то в прихожей, не то в дежурной. Было около девяти часов утра; от нечего делать стал перелистывать лежавшую тут исходящую книгу. В ней оказалась копия с телеграммы следующего содержания: «Назначить к арестованному двух жандармов». - «Должно быть, арестовали какую-нибудь очень важную личность, что для охраны его требуют двух жандармов», - подумал я. Между тем время шло, и мне стало надоедать оставаться в неизвестности; был, должно быть, четверг, а в субботу предстоял расчет рабочих по типографии. Увидев какого-то проходившего офицера, я обратился к нему: «Я желал бы видеть полковника Мезенцева (он тогда исправлял обязанности управляющего III Отделением); у меня в субботу расчет рабочих, и мне крайне необходимо знать - буду ли я отпущен по разборке моих бумаг или задержан; в прошлом году в типографии были беспорядки, потому что, вызванный в комиссию в качестве свидетеля, я не имел возможности своевременно произвести расчет рабочих». Через некоторое время офицер возвратился и объявил мне: «Вы сегодня же препровождаетесь в Вильно, вам разрешается кого-нибудь вызвать по вашим делам».
Если бы мне в эту минуту сказали: «Вы высылаетесь в Камчатку», - я был бы менее удивлен, чем когда услышал, что меня отправляют в Вильно. По какому поводу? Конечно, в ту же минуту написал записку Александру Антоновичу Жуку 1 [О нем не раз упоминается в моих «Из воспоминаний прошлого», в главе «Земля и воля». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], - он жил в том же доме, где и я, и управлял книжным магазином Н. Тиблена (Васильевский остров, 8-я линия, в бывшем доме Задлера). При свидании с Жуком я просил его ничего не говорить жене, что меня препровождают в Вильно (там тогда был еще М. Н. Муравьев), но, конечно, сообщить об этом моему тестю В. Н. Латкину.
После свидания с Жуком меня спросили, не желаю ли я пообедать, причем объяснили, что обед будет доставлен из ресторана, и если я пью вино, то какое желаю иметь. Я, конечно, не отказался и за довольно хорошим и обильным обедом выпил целую бутылку красного вина. А затем тронулись в путь, и только тут я сообразил, для какого арестованного понадобилось два жандарма. Ехали в общем вагоне.
На другой день уже под вечер были в Вильно, о котором я не имел ни малейшего понятия. Прежде всего, как оказалось, меня доставили в комендантское управление. Там вышел очень плотный старик, генерал Вяткин1 [Его увековечил Федотов; см. рисунок № 74 в издании Ф. И. Булгакова. «П. А. Федотов и его произведения». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
- Как ваша фамилия?
- Пантелеев.
- Вы поляк?
- Нет.
- Католик?
- Нет.
- Так зачем же вас сюда привезли?
- И сам не знаю.
- Вот вчера тоже привезли из Новгородской губернии одного русского, так он говорит, что даже никогда ни одного польского слова не слыхал.
Болтливость Вяткина мне пошла в пользу: я сейчас же догадался, что это мой товарищ П. В. Пушторский, арестованный в 1863 г. по оговору Андрущенко; осенью в 1864 г. Пушторский был выпущен на поруки и жил у себя в имении, в Белозерском уезде.
- В «Доминиканы», - закончил Вяткин, обращаясь к сопровождавшим меня жандармам.
И вот меня опять куда-то повезли; слово «Доминиканы» решительно для меня ничего не говорило. Переезд по узким улицам в «Доминиканы» показался мне бесконечно длинным; наконец остановились у какой-то калитки, проделана была процедура впуска, и я очутился во дворе, а затем и в квартире смотрителя, видимо весьма небольшой; та комната, где производилась передача меня с рук на руки, одновременно была и приемной и жилой. Пока смотритель что-то писал, я присматривался к нему. Он был военный, с виду лет под сорок, а на погонах имелась только одна звездочка (то есть прапорщик). «Значит, из бурбонов, - подумал я (и не ошибся), - ничего хорошего ждать нельзя». Однако он оказался человеком сдержанным и вежливым. В разговоре с ним выяснилось, что платье и белье останутся при мне, что на свои деньги могу выписывать что мне понадобится, даже обзавестись самоваром; могу также курить. «Вот очень хорошие сигары, - сказал смотритель, предлагая мне сигару, - три рубля за сотню». Я достал свой портсигар и, вынув сигару, в свою очередь предложил ее смотрителю со словами: «Тридцать рублей сотня» (у меня тогда была слабость лакомиться иногда тонкими гаванскими сигарами). Как я и рассчитывал, мои слова произвели эффект: смотритель стал еще внимательнее и, передавая служителю составленный мною реестр покупок, строго проговорил: «Сейчас отправляйся, да живо возвращайся». В конце концов уже тюремному жандарму он отдал приказ: «В такой-то номер» (9 или 10, не помню). Через небольшой двор провели меня в какое-то здание, там поднялись во второй этаж, где-то в коридоре остановились, звякнул ключ в замке, и я очутился в назначенном мне помещении. Зажженный фитиль в плошке осветил его, дверь захлопнулась, и я принялся осматривать мое жилье. Прежде всего меня поразил крайний холод, так что я, не раздеваясь, остался в шинели; далее - невозможная теснота, видимо замазанное глиной окно; вообще номер производил впечатление какой-то грязной конуры.
Вскоре, однако, принесли мои покупки, и я принялся за чай, не без любопытства рассматривая самовар, сделанный из жести. По времени зашел смотритель (всегда в сопровождении жандарма), спросил, все ли я получил; в то же время служитель (из солдат) внес кружку воды, ломоть хлеба и поставил парашку. Я попросил затопить печь, что и было сделано, но с шинелью все-таки не пришлось расстаться: и после топки в номере было слишком холодно. В дороге мои мысли были в каком-то разброде, чаще всего, конечно, вспоминалась жена; но постоянный стук вагонных колес (ехали в третьем классе), неумолкаемый говор в вагоне не давали сосредоточиться чувству, ни остановиться на какой-нибудь мысли. Теперь, оставшись один в номере, при полной тюремной тишине, я весь ушел мыслью как в свое собственное положение, так и живо себе представлял ужасное состояние, в котором должна находиться жена... Но молодость и плохо проведенная ночь в вагоне взяли свое - кончилось тем, что я все-таки заснул.
Поднялся, однако, рано; было еще темно, и много прошло времени до утреннего визита смотрителя с обязательною свитою. Моим первым делом было заявить недовольство на номер, полагая, что размещение зависело от смотрителя.
- Уж вы с этим обратитесь в комиссию.
- В таком случае, прошу вас передать комиссии о моей претензии.
- Хорошо.
Часа через два зазвенел замок в дверях моего номера, и ко мне вошел какой-то артиллерийский поручик (как потом оказалось - Гогель).
- Ваша фамилия?
- Пантелеев. - Не зная, кто он такой, я все-таки заявил, что номер вреден для моего здоровья, так как я страдаю ревматизмом.
- Здесь все такие номера.
- Я желал бы иметь книги.
- Здесь читать не разрешается, - и с этими словами исчез.
Помнится, я провел в этом номере дня три, никуда меня не вызывали, и никого, кроме смотрителя, не видал. Время тянулось бесконечно долго, чему особенно способствовал полумрак, царивший в номере. Между тем у меня стал сказываться ревматизм в плече, и я просил смотрителя прислать доктора. Он и явился; то был военный доктор Фавелин, впоследствии небезызвестный в Петербурге, где он продолжал службу по военному ведомству и имел довольно большую практику. Фавелин, будучи старшим доктором какого-то казачьего полка, стоявшего в Вильно, в то же время был личным доктором Муравьева. Как потом оказалось, человек он был хороший, но имел очень мало возможности сделать что-нибудь в пользу заключенных. Фавелин выслушал меня, - я просил о перемене номера, - и молча удалился. Единственным развлечением за эти дни были по временам доходившие до меня звуки церковного органа и костельного пения: мой номер выходил на маленький дворик, замыкавшийся костелом. Но вот как-то под вечер входит смотритель и заявляет, что меня переводят в другой номер. «Вы им будете довольны, господин Пантелеев». Этот номер, этажом выше, и в самом деле показался мне просто роскошным по сравнению с прежним: он был выше, просторнее, его окно, хотя тоже замазанное, выходило на большой двор, а за ним виднелся какой-то сад. Благодаря форточке можно было делать некоторые наблюдения. Впоследствии, обжившись в нем, я нашел, что и он достаточно грязен.
Пора сказать, что «Доминиканы» был упраздненный в 40-х гг. католический монастырь (в свое время один из богатейших в Вильно), превращенный затем в тюрьму для политических. Муравьев по приезде в Вильно, независимо от высочайше утвержденной следственной комиссии, имевшей председателем генерала Цылова, сформировал Особую следственную комиссию, в ведении которой и были «Доминиканы»; в эту комиссию Муравьев передавал дела, почему-нибудь его особенно интересовавшие. Местные жители хорошо знали, что попасть в «Доминиканы» по меньшей мере означало, что благополучно оттуда не выберешься; кроме того, большая часть казненных в Вильно вышла из «Доминикан»; их обыкновенно незадолго до казни сажали в известные номера, тоже ни для кого из местных жителей не составлявшие тайны. Мой первый номер как раз был один из таких. К счастью для меня, все это мне было совершенно неизвестно.
За мое время комиссия состояла из жандармского полковника Лосева, жандармского майора Шпейера, жандармского капитана Семенова, двух артиллерийских поручиков - Югана и Н. В. Гогеля, при аудиторе Федорове. Члены комиссии, как говорил мне после смотритель, получали по пяти тысяч рублей жалованья - цифра по тем временам прямо-таки огромная. Как передавали мне, Лосев выдвинулся при производстве следствия в Минске по делу революционной организации. Во главе ее с титулом «воеводы» стоял местный помещик Лапицкий, человек недалекий, но тщеславный. И вот Лосев, заметив в Лапицком последнюю черту, стал величать его «ваше превосходительство». Это так польстило Лапицкому, что он все выложил, даже и то, что его прямо не касалось. Впрочем, такая сообщительность не спасла его от ссылки в Сибирь. После Лосева Гогель и Юган были самыми влиятельными членами комиссии. Чуть ли не на другой день по переводе в новое помещение меня вызвали в комиссию.
Комиссия помещалась в тех же «Доминиканах», в нижнем этаже, занимая кроме прихожей, помнится, три небольшие комнаты. Меня принял сам Лосев. То был плотный мужчина, лет около пятидесяти, с седыми редкими волосами, одутловатым лицом, серыми неприятными глазами. «Вот вам письмо, потрудитесь сейчас же написать ответ, - проговорил Лосев сухим, почти недовольным тоном. - Можете писать у себя в номере». Мне были даны бумага и чернила.
Письмо было от жены; она коротко сообщала, что совсем здорова, и просила о ней не тревожиться. Я в свою очередь написал, что вполне здоров и нахожусь в очень хорошей обстановке. Легко понять, как обрадовало меня письмо жены, но вместе с тем и немало удивило: с одной стороны, суровость режима заключения, а с другой - ранее всяких допросов не только передают письма, но даже требуют ответа на них. Я лишь впоследствии узнал закулисную сторону моих сношений с внешним миром и некоторых последующих смягчений режима. Оказалось, что вскоре по моем аресте приезжал в Вильно мой тесть; ему, однако, не разрешили свидания со мной, но он имел письма к Потапову (от кн. Суворова и еще кого-то), а последний в это время был уже в открытой ссоре с Муравьевым 1 [Личных сношений между ними не существовало, сносились бумагами или через посредство состоящих при них лиц. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], который, сам выпросивши себе в помощники Потапова, обманулся в своих расчетах на него; Потапов же имел сильные связи в Петербурге, и с ним приходилось считаться. Потапов, видимо, не доверяя комиссии, сказал тестю, чтобы все письма и посылки для меня направлялись в его адрес; затем от Потапова являлся в комиссию посланный и его именем требовал моего ответа или расписки в получении книг.
Может быть, на другой день заявился в мой номер Юган. Сначала сторонний разговор, а затем, как бы невзначай, Юган стал предлагать мне разные вопросы:
- Не знаете ли Брауна?
- Нет, в первый раз слышу. (Под псевдонимом «Браун» одно время разумелся Бакунин; кажется, когда он направлялся с польской экспедицией в Балтийское море; и кроме того, это был условный термин, что передаваемые бумаги идут от польского комитета.)
- А какие отношения у вас были с Владиславом Косовским?
- Это кто?
- Офицер поляк, живший в Петербурге.
- Никаких, я совсем не знаю такого господина.
- Не получали ли вы чего-нибудь через его посредство и не передавали ли ему?
- Ничего подобного быть не могло, раз что я никогда не знал Коссовского.
- А Гейденрейха?
- Тоже в первый раз слышу. (И это была совершенная правда).
Около таких неопределенных вопросов разговор длился более часу; затем Юган ушел. Но не далее как через день опять посетил меня, вновь повторил прежние вопросы, прибавив еще несколько фамилий поляков, совсем мне не известных.
- В каких отношениях вы были с Пушторским?
- Это мой товарищ по гимназии и университету, - и тут я очень обстоятельно распространился о нем как весьма дельном и занимающемся студенте.
- Вы знали Николая Утина?
- Я с ним познакомился в университете, сидели вместе в Петропавловской крепости.
- Вы были членом «Земли и воли» и Утин тоже?
- Никакой «Земли и воли» не знаю и ничего о ней не слыхал.
- А с Огрызко были знакомы?
- Да, - и подробно рассказал, по какому случаю.
- А не можете ли объяснить, почему и как бежал Николай Утин?
- Положительно ничего не знаю.
Оставив дальнейшие расспросы, Юган, как говорится, повел беседу по душе о предметах, которые по его предположению должны были воздействовать на мое психическое состояние. Он убеждал меня дать чистосердечное показание, потому что только оно одно может смягчить мою участь. «Допустим даже, - говорил он тоном человека, как бы входящего в мое положение, - что вам сохранят жизнь; подумайте одно: вас ожидает вечная каторга. Если вы сами себя не жалеете, так вспомните, что у вас есть жена; ведь с вашей стороны было бы бесчеловечно потребовать, чтобы она вас сопровождала; у вас могут быть дети, - какое имя вы им передадите? Да вы и теперь не имеете права ставить вашу жену в рискованное положение; здесь в делах нет лицеприятия; в этом самом номере сидела графиня Моль, да еще вскоре после родов. Зато сколько людей, которым угрожала смертная казнь, как, например, моему собрату по оружию Влодеку, остались живы благодаря чистосердечному поведению при следствии».
В этом тоне разговор, может быть, продолжался часа два и порядочно измучил меня. Наконец Юган ушел, оставив мне бумагу и карандаш. «Когда напишете, принесите в комиссию».
Лицемерие Югана было для меня несомненно; но в противность его расчету из его же слов я вынес своего рода успокоение: несомненно, у комиссии нет ничего такого, что могло бы мне угрожать более чем каторгой. Двусмысленные намеки насчет жены мне казались слишком дикими, чтобы их можно было истолковать в смысле прямой опасности, угрожающей ей. Соображая расспросы Югана, я вывел такое заключение: комиссия несомненно что-то знает, но как будто не от Коссовского, всего менее от Пушторского, которому не были известны мои сношения с Коссовским; вернее всего от третьего лица, кое-что знающего понаслышке. Поэтому я твердо решил держаться системы отрицания, так как иначе опасался запутать Коссовского.
На другой день через смотрителя довел до сведения комиссии, что желаю передать мое показание, и по некотором времени был вызван в нее; но в комиссии, должно быть, кого-нибудь допрашивали, потому меня предварительно ввели в небольшую комнату, которая находилась влево от прихожей. Здесь я заметил верхний женский костюм и шиншилловую муфту. «Совершенно такая же муфта у жены», - подумал я. Скоро, однако, меня позвали в присутствие комиссии, где я и передал Югану мой черновик.
- Что же вы написали? - спросил Юган.
- Что отвечал вам в номере. Юган пожал плечами.
- Можете уходить.
Чуть ли не в тот же день, так уже к ночи, из соседнего номера стали доходить до меня стоны, которые то усиливались, то ослабевали. Стоны продолжались довольно долго; часовой на коридоре по временам подымал железную занавесочку, прикрывавшую маленькое оконце в дверях каждого номера; значит, заглядывал в номер, но и только. Я вспомнил шиншилловую муфту, и подозрение, что рядом со мной помещена моя жена, и притом больная, явилось само собой. Я теперь не могу и представить себе мое тогдашнее душевное состояние; помню только, что я ходил по номеру, поминутно останавливался и прислушивался к стонам. Наконец на коридоре раздались чьи-то шаги, звякнули ключи, какой-то разговор в соседнем номере, и затем все стихло. Всю эту ночь я не мог заснуть, мне все чудились стоны, но, когда начинал внимательно прислушиваться - ни один подозрительный звук не нарушал ночной тишины. Уже много времени спустя я узнал, что в этот день была арестована m-me Клечковская (она имела в Вильно пансион для девиц, закрытый Муравьевым) и посажена в соседний со мной номер, перед тем свободный и для экономии не отапливаемый. Когда номер был вытоплен, в нем сделалось угарно, и Клечковская почувствовала себя дурно; но смотрителя не было дома, без него же никто не мог распорядиться, а потому она долго оставалась без всякой помощи.
Еще раз посетил меня Юган; новых вопросов не ставил, но, не жалея времени, красноречиво взывал к чистосердечному признанию, причем опять завел разговор о моем семейном положении. Я наконец прервал его. «Прошу вас оставить мои семейные дела, я и без вас их знаю». Но это нисколько не подействовало на Югана, он продолжал свои душу выматывающие речи, как будто совсем и не слышал моих слов. Ушел он, конечно, с тем же, с чем и пришел.
Не лишним считаю пояснить, что в это время у комиссии единственно сколько-нибудь серьезным делом было то, по которому меня притянули, так называемое «петербургское дело»; в центре его стоял Огрызко; всего в деле, сколько припоминаю, фигурировало девять человек, частью совсем незнакомых, частью весьма мало связанных между собою, так как были набраны с разных мест. Потому и не удивительно, что члены комиссии могли с избытком тратить время на мало идущие к делу увещательные разговоры: ведь чем дольше тянулось наше дело, тем на большее время отсрочивалось неминуемое закрытие комиссии, а с тем вместе и потеря экстраординарных окладов.
Кроме меня, Огрызко, Вл. Коссовского (на него сделал указание офицер Миладовский; сначала Миладовский был приговорен к смертной казни; вследствие новых показаний смертную казнь заменили каторгой; еще новые показания - и Миладовский отделался поселением 1 [Он, кажется, умер до высылки в Сибирь. Вспоминаю, что Вс. Костомаров, Андрущенко, кажется, Ничипоренко, так скомпрометировавшие себя в первых политических процессах начала 60-х гг., тоже умерли или во время производства дел, или весьма скоро после окончания их. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), к петербургскому делу были привлечены: офицеры Инженерной академии Ант. Рудомина, Ст. Каз. Глинка-Янчевекий (теперешний сотрудник А. С. Суворина), лесничий Бендаржевский (из Вятки), д-р Малевский (из Люблина), Михаил Коссовский (чиновник с.-петербургского губернского правления) и инженерный офицер Васьковский. В Риге на вечере в общественном клубе Васьковский обронил бумажник и отрекся от него; а в бумажнике оказались какие-то заметки, компрометировавшие Малевского и Бендаржевского; последний по сбору денег зацепил Мих. Коссовского. Рудомина и Янчевский были арестованы еще весной 1863 г. в Петербурге при общем обыске у офицеров поляков. Тогда у Рудомина было найдено черновое письмо к матери, в котором он выражал твердое намерение уйти в банду; это он писал в самом начале восстания, но остался в академии и держал экзамен. За Глинкой-Янчевским была одна вина (и то по его собственному признанию, данному еще в Петербурге), что он знал о намерении Рудомина уйти в банду, но уже после того, как тот раздумал. Рудомина и Янчевский просидели в Петербурге до осени 1864 г., а затем были пересланы в Вильно. Арест Огрызко последовал вследствие показания В. Коссовского; ранее на него, по-видимому, имелись лишь темные изветы Оскара Авейды (члена центрального комитета). Все петербургское дело было затеяно Муравьевым, чтоб доказать, что петербургские власти, главным образом, конечно, кн. Суворов, не видят, что у них делается под носом.