«Катя, что ж ты не дашь ему лепешечку?»
Я ожидал знакомую вещь: матушка по праздникам нередко пекла маленькие лепешки, помазанные сверху сметаной; но сестра дала мне какую-то конфетку, необыкновенно вкусную, и при этом шепнула: «Поблагодари маменьку». Я по обыкновению исподлобья пролепетал: «Благодарю покорно». Впоследствии я не раз был свидетелем, как приготовлялись эти лепешечки из разных ягод, не годившихся для варенья; их запасали на целый год, и они тогда в помещичьих домах заменяли конфекты.
Ехали, должно быть, очень медленно; сестра достала книгу и начала вслух читать; я, конечно, ничего не понимал, только с тех пор запомнил слово «ва-банк», которое в повести часто упоминалось и значение которого осталось для меня навсегда темным. Свежий воздух, закуска, масса новых впечатлений - все это стало располагать меня ко сну, и я, должно быть, поминутно начал клевать,
«Лонгину спать хочется, - сказала Екатерина Петровна, - приладь ему, Катя, подушку». И я заснул; лишь по временам, просыпаясь от толчков, видел, что уже стало темнеть, что мы едем лесом, и опять засыпал. Никакие сновидения тогда меня не тревожили. Но вот сестра меня будит, я с трудом открываю глаза, тарантас стоял у крыльца какого-то дома, - мы приехали.
Спросонков меня ничто в доме особенно не поразило, кроме странного запаха, да белых цветочков, расставленных в кувшинчиках на окнах; как я потом узнал, то были наши северные ландыши; их очень любила Екатерина Петровна, к приезду которой заботливая рука Ольги Петровны и расставляла их везде. Наскоро напились чаю; затем сестра свела меня в особую комнату, для меня назначенную. Там какая-то старушка раздела меня и уложила в кровать под пологом, назначение которого для меня еще было совершенно неизвестно. До сих пор мне никогда не приходилось спать в особой комнате; это ли обстоятельство, или просто сон разгулялся, только я не мог заснуть. Я выполз из-под полога и стал смотреть в окно; ночь была светлая. Прямо перед моим окном была конюшня, под навесом стояли лошади, на которых мы приехали. Они время от времени переменяли ноги; Надежко даже часто сильно ударял ими в деревянный пол. Меня очень удивляло, что Иван совсем забыл о лошадях; ведь им есть хочется и спать давно пора; сам-то он теперь небось чай пьет (я слышал, как Екатерина Петровна говорила - послать чаю Ивану), а о лошадях и не думает. По двору бегала собака, спущенная на веревке, и по временам почему-то начинала лаять. «Злая, должно быть», - подумал я. Более интересного на дворе я ничего не заметил. Что касается завтрашнего дня, я никак не мог его себе представить, - мне было только известно, что грибы и ягоды еще не поспели; потому опять вернулся к наблюдению за лошадьми. Я долго ждал Ивана, но он все не появлялся; наконец я улегся на свою кровать и на этот раз скоро заснул.
На другой день сестра меня разбудила, позвала какую-то Матренушку, сказала ей, чтоб дала мне умыться и одела меня; обе эти операции у матушки я проделывал сам и теперь не понимал, зачем тут Матренушка; но потом так вошел во вкус, что без сторонней помощи считал даже унизительным совершать свой туалет. Сестра сказала еще, чтобы я во всем слушался Матренушки. На первый раз Матренушка в очках показалась мне очень сердитой старухой (на самом деле ей, вероятно, было лет за тридцать), в действительности же это было добрейшее существо, никогда не жаловалась на меня сестре, хотя я скоро совсем вышел из повиновения; особенно ей было трудно справляться, когда она водила меня в баню; а главное, она никогда не давала мне почувствовать, что я бедный мальчик, из милости воспитываемый. С этой стороны от многих из дворни мне потом пришлось немало вытерпеть. Когда я был совсем готов, опять пришла сестра, и под ее наблюдением я молился; тут в первый раз в комплекс моих молитв была введена молитва за Екатерину Петровну и Николая Ивановича.
После молитвы сестра повела меня в сад. До сего времени я видал только сад в женском монастыре перед кельей игуменьи, там была рябина, черемуха да несколько яблоней, а из цветов росли бархатцы и сапожки. То, что я увидел теперь, повергло меня в немое очарование. Перед самым балконом был большой куст сирени, от него в некотором расстоянии по обе стороны еще несколько меньших кустов, потом масса яблоней, вишен, и все это в полном цвету; подчищенные дорожки, клумбы с цветами, липовые аллеи, тополи, правильно рассаженные кусты смородины и крыжовника, грядки с малиной, и чего только не было в саду! А кругом него шел превысокий вал, много выше меня, а за валом канава, ух какая глубокая! Сестра мне все объясняла, а по времени подвела меня к горке. Когда я на нее с трудом взобрался, восторгу моему не было предела, и еще бы: Катя (сестра) стала такая маленькая, а я-то высоко-высоко стою над ней!
В заключение сестра показала мне небольшой кедр и сказала, что он немного старше меня, а когда вырастет, то на нем будут шишки, а в них орехи.
- А скоро он вырастет? - спросил я, заранее предвкушая удовольствие грызть орехи, которые очень любил.
- Я думаю, не ранее, как ты сам будешь большой. Это было первое разочарование, но вслед за ним предстояло несравненно большее. Стали возвращаться из сада, и тут сестра объявила мне строгим тоном, что я никогда не должен срывать ни одного цветка, ни касаться яблонь, вишен и ягод. Выслушав эти слова, я печально опустил голову, яркий солнечный день точно затемнился. То ли сестра заметила перемену в моем настроении, то ли считала нужным позолотить горькую пилюлю, только она прибавила: «Вот когда все поспеет и станут собирать, то и тебе маменька (так она звала Екатерину Петровну) будет давать; но ты должен себя хорошо вести».
Выйдя из сада, сестра повела меня по всей усадьбе; построек было много. Вот людская, там ткацкая, тут кухня и т. д.; но я на все смотрел без особенного интереса, так как еще весь был под впечатлением только что выслушанного запрета. Зашли в конюшню, где я сразу узнал вчерашних лошадей, и как-то вдруг на душе стало полегче; но главное, что заставило меня позабыть о только что обрушившемся ударе, так это молодой жеребенок, который, завидев сестру, сейчас же подбежал к ней, а потом ко мне. Сестра крикнула какую-то девушку, и та принесла хлеба. Едва жеребенок почуял хлеб, как стремительно бросился к сестре и только что не сбил ее с ног. Сестра дала мне хлеба, чтоб я покормил жеребенка; я однако не решался, но жеребенок не долго думал и выхватил у меня кусок. Я закричал с испуга; но сестра показала мне, как надо держать хлеб, и второй раз сошло у меня благополучно, хотя я все-таки испытывал сильный внутренний трепет, сейчас же, впрочем, сменившийся громкой радостью, когда жеребенок дал себя погладить по шее, а потом и по голове. Между тем в стойлах послышалось ржанье; меня немало удивило, что сестра очень смело заходила в стойла, гладила лошадей и давала им хлеба. Никакие уговоры сестры на меня не подействовали - я в стойла не пошел, и основательно - там стояли такие большие лошади!
«А ты, Соколко, что - лежишь, - сказала сестра, - ну-ка, встань, - и стала его толкать ногой. Соколко долго не хотел вставать, несколько раз как-то странно вытягивал задние ноги и наконец кое-как поднялся. - Ах, бедный, ты опять захромал».
Мне показалось очень странно, почему сестра знает, что Соколко захромал, - ведь она не кучер и Соколко не бежит. Я не утерпел и спросил сестру. «А видишь, как он держит заднюю ногу». Кажется, не успел я хорошенько рассмотреть ноги Соколка, как откуда ни возьмись явился козел - с такими большими рогами и предлинной бородой; я с криком ужаса выбежал из конюшни. «Полно, Лоничка, чего ты испугался: видишь, какой он смирный, - говорила сестра, гладя козла по морде, - поди сюда, не бойся». Я не двигался, так как хорошо помнил, что раз в Девичьем монастыре козел шел прямо на меня с опущенными рогами, и мне тогда объяснили, что он хотел забодать меня. «Да поди же сюда», - строго сказала сестра. Я, наконец, повиновался. «Ну, погладь его». Видя, что я стою не шевелясь, сестра взяла мою руку и стала ею гладить козла по морде, и затем понемногу оставила мою руку; я не только продолжал гладить козла, но, видя, что он смирно жует хлеб, даже расхрабрился взять его за бороду, а потом за рога. «Ну за рога-то его не трогай, он тебя, пожалуй, напугает». - «А можно на него сесть верхом?» - «Нет, на козлах верхом не ездят».
Вскоре конюшня стала моим любимым местопребыванием в скучный послеобеденный час, который мне давался для отдыха. Играть было не с кем; потому, когда меня отпускали на двор, я почти всегда и прежде всего направлялся в конюшню; особенно подружился с козлом. Мне казалось, что он понимает меня, - ведь и ему, должно быть, невесело, вечно одному, да еще взаперти.
Из конюшни зашли в каретник; там стоял уже вымытый тарантас и еще какой-то экипаж, доселе мною не виданный.
- А это что?
- Это кабриолет.
- Кабриолет! - радостно воскликнул я, - а когда ты, Катя, поедешь на нем кататься?
- Он поломан, его еще надо поправить.
В конюшне я позабыл о тяжелом запрете, постигшем меня в заключение прогулки в саду; но теперь меня ждал новый тягчайший удар.
Возвращаясь домой, сестра сказала мне: «Ни в сад, ни на двор ты никогда не должен выходить без позволения, надо всегда спроситься».
«Прощай, грибы, не видать ягод в лесу! да и кабриолет сломан», - со слезами в горле подумал я.
XIII. НА ЛЕТНИХ КОНДИЦИЯХ
Я перешел из четвертого класса в пятый. У меня было два знакомых гимназиста, из приходящих, первых классов; знакомство завязалось потому, что их семья жила в том же доме, где квартировала матушка. Так как я шел в гимназии хорошо, то родители моих знакомых, видимо, дорожили моим знакомством и часто звали к себе обедать. Только что кончились экзамены, как отец моих приятелей пришел к матушке и стал просить ее отпустить меня к нему на лето, подавая неясные обещания, что за занятия с детьми я не останусь без благодарности. Матушка охотно согласилась, а я был даже и очень рад. До сих пор лето я обыкновенно проводил у Одинцовых; там было довольно таки скучно; к тому же меня допекали занятиями иностранными языками; по обыкновению в течение года в гимназии я опять все забывал.
Поездка предстояла за шестьдесят верст, в Пошехонский уезд, и дорога шла через Поземовский лес, - уж одно это было очень интересно. Поземовский лес в нашей стороне имел такую же громкую репутацию, как по всей России страшные Брянские и Муромские леса. В те времена разговоры о разбойниках, грабивших по дорогам, были очень популярны не только в народной массе, но даже и среди более образованных классов. Было ли то отголоском времен давно минувших, или отражением реальной действительности, не берусь судить. Иногда толки о разбойниках занимали чуть не все общество и принимали чисто фантастические размеры. Так, помнится, в 1855 г. Вологда была взволнована слухами об угрожавшем ей нашествии какого-то разбойника Рамзая с двумястами молодцов. Не было того дома, где бы не говорили о Рамзае, - откуда он взялся и кто такой был, конечно никто не знал, но ждали его ежеминутно, на ночь запирались накрепко. И было чего бояться. «У Рамзая двести человек - сорвиголова, все с ружьями, хорошо еще, что, говорят, пушек нет. Его по пятам преследовал целый батальон, полагали, что он идет на Ярославль, а он взял да и свернул в сторону и теперь прямо идет на Вологду; где его по снегам догнать солдатам, когда он на лыжах; а в Вологде как раз солдат-то и нет». Этот, например, разговор я сам слышал, как вели два гувернера в пансионе. Конечно, были и скептики, которые, посмеиваясь, говорили, что, вероятно, где-нибудь большой колокол льют, но их голоса тонули в массе перепуганного населения. Когда, бывало, вечерами в пансионе надоест распевать «То ли дело жизнь студента» или «Вечерний звон, вечерний звон», то разговоры о разбойниках были одними из излюбленных, причем Поземовский лес зачастую был ареною их подвигов. Там, на половине дороги, находился постоялый двор, и сколько купцов лишились тут не только капитала, но и самой жизни!
«Вот, братцы, раз Бурлев поехал в Пошехонье на ярмарку, постоялого двора не миновать. Известное дело, едет купец на ярмарку, значит при нем должны быть деньги; к тому же все знали, что Бурлев любит порядочно выпить. Только и Бурлев был не дурак; ехал он с приказчиком, и у обоих было по двуствольному пистолету. Приехал Бурлев на постоялый двор, не раздеваясь спрашивает самовар, а сам достает закуску и бутылку с. водкой; только, может быть, на его счастье, пробка выскочила и в бутылке оказалось сухо. Бурлев спросил было водки у хозяина. «Извините, ваше степенство, как на грех - вся вышла, вот завтра будет, нарочно послал работника в город привезти ведерко». Ну, делать нечего; напились чаю и завалились спать. Только Бурлев не спит, хоть для видимости и похрапывает, а сам все прислушивается. Окно во двор было неплотно притворено, вот он и слышит, как хозяин говорит работнику: «Как станут, братец, подниматься, ты и беги на смольную, скажи Ивану, что, мол, купец едет, да и с деньгами». А в лесу-то была избенка, и там жил старик, будто смолу гонит, а у него всё беглые проживали. Старичонко был заодно с хозяином постоялого двора; тоже не всякого проезжего грабили, а с разбором, на кого укажет хозяин. Работник ушел спать на другую половину, хозяин тоже лег и скоро захрапел. Бурлев дал ему хорошенько разоспаться, да и толкнул приказчика; потихоньку встали и разом кинулись на хозяина. «Пошевелись только, - говорит Бурлев, - как собаку пристрелю», а был, братцы мои, Бурлев мужичина здоровеннейший. Ну, живо скрутили хозяина, потом пошли на другую половину и то же проделали с работникам. «Теперь надо одним духом собираться, ступай запрягать лошадей». А сам приподнял подполицу - посмотреть, не запрятан ли там кто-нибудь. Как осветит подполицу, а там видимо-невидимо всяких шуб, места чаю, тюки товаров, иконы в дорогих окладах, - чего только там не было. Вдруг смотрит: в одном углу прижалась старушонка.
- Ты тут чего, старая ведьма, делаешь? - закричал Бурлев.
Та вся трясется да в ноги ему.
- Отец родной, спаси ты меня, который год уж сижу в этой тьме кромешной.
- Ну, вылезай; как ты сюда попала к этим разбойникам?
- Шла я, батюшка, с богомолья, пристала, попросилась переночевать; да вот третий год меня и не пущают, заставляют работать, а как чуть что-нибудь задумают, так первым делом запирают в подполицу.
Тут старуха опять в ноги.
- Спаситель ты мой, возьми ты меня, довези до города!
Лошади были готовы, и Бурлев уехал, захватив и старуху.
В городе Бурлев объявил все начальству; налетел становой; однако содержатель двора выкрутился, только становой с тех пор шибко разбогател».
Таких рассказов, да еще с более драматической обстановкой, циркулировала масса.
Наш переезд совершился самым обыкновенным образом. Из города выехали рано утром, чтобы к ночи быть в Картузине. В тарантас поместилась сожительница Пеганина с старшими детьми и я, на подводе ехали малыши с нянькой и прислуга. По времени въехали в лес, который тянулся без перерыва на несколько десятков верст; дорога в лесу большею частью шла мостовинною гатью, а потому приходилось ехать шагом. Долго ехали, пока не добрались до постоялого двора, где остановились, чтобы покормить лошадей и самим напиться чаю.
Содержатель двора, плотный приземистый мужик, встретил семью Пеганина, как старых знакомых; но все, однако, особенно дети, не выходили из двора ни на шаг, а при тарантасе и подводе по очереди оставался или кучер, или работник, что ехал на подводе. За чаем не было и следа того оживления, которое обыкновенно бывает при остановках в дороге; все сидели молча или в случае надобности говорили вполголоса; у всех, видимо, была одна мысль: как бы отсюда поскорее выбраться. Сколько припоминаю, самый рискованный переезд предстоял еще впереди. Несмотря на половину июня, только и речи было, что надо поторапливаться, чтобы засветло доехать до Картузина, потому остановка продолжалась ровно столько, чтобы закусить и напиться чаю. Когда двинулись далее, была ли то игра настроенного воображения, или на самом деле так, только лес казался все выше, гуще и мрачнее; разговоры совсем прекратились, все внимательно всматривались в чащу леса. Так продолжалось часа два, пока лес не кончился, и мы не выехали в обыкновенные жилые места.
А теперь, как мне говорили, от Поземовского леса не осталось местами и пеньков.
Помещик, у которого я поселился, был человек лет под пятьдесят, с виду плотный, с короткой толстой шеей, лицом несколько оплывшим, серыми в узких орбитах глазами. В молодости он служил в уланах; за какую-то историю должен был выйти в отставку и только благодаря заступничеству великого князя Михаила Павловича отделался так дешево. Имение у него было небольшое, около восьмидесяти душ, все барщинных. По его словам, он принял его в самом расстроенном состоянии, крестьяне были «пьяница на пьянице», «нищий на нищем»; в редком дворе имелась корова и не во всяком лошадь; но, когда я жил у Пеганина, менее двух коров ни у кого не было, у многих по паре лошадей, и притом хороших лошадей. Барское хозяйство было образцовое по урожайности. Запашка велась непропорционально большая, так как Пеганин нисколько не стеснялся законом о трехдневной барщине. У него была большая семья, но, кажется, долгов на имении не имелось. Как его личное благосостояние, так и зажиточность крестьян - все это держалось на беспощадной жестокости Пеганина. Если, например, он находил, что в таком-то дворе должно быть две лошади, то крестьянин обязывался к известному сроку обзавестись второй лошадью. Не заведена лошадь - розги и новый срок и т. д., пока воля барина не была приведена в исполнение.
«Теперь барин не то, что прежде, - рассказывал мне один старик дворовый, - ух, какой был крутой смолоду». И однако редкий день проходил, чтобы он не побил кого-нибудь, все подходили к нему со страхом, а издали завидя, старались как-нибудь миновать встречи с ним. Он имел незаконную семью; его сожительница, из крепостных, несмотря на то, что внешним образом была поставлена в положение жены, в присутствии его всегда имела вид точно сейчас провинившейся.
Пеганин прилагал все усилия, чтобы вывести детей в люди, и еще при жизни, сделкою с своими родными, постарался обеспечить их материальное будущее. За обедом, в добром расположении духа, Пеганин, бывало, шутит, - а он был человек не без остроумия, - но все сидят, как-то боязно поглядывая, только отвечают, а от себя редко кто слово вымолвит. Но вот Пеганин, бывало, поведет как-то бровями, толстые складки на лбу покраснеют, и все затихнут, стараясь даже ложкой не задевать тарелки; в такие минуты я, человек сторонний, которому нечего было опасаться, готов был провалиться сквозь пол.
Но пребывание в Картузине оставило у меня еще и другие воспоминания, также шедшие вразрез со всем, что я знал и слышал. Была тогда Крымская кампания; Пеганин получал газеты. Я ловил где только можно всякие известия о ходе севастопольской осады, и мне, да, думается, и всем тогда в Вологде, и в голову не приходила мысль, что Севастополь когда-нибудь может быть взят. Раз сидели мы с Пеганиным на балконе; пришла почта; он быстро просмотрел газеты и сообщил мне, что отбит штурм (июльский). Я, конечно, выразил величайшую радость.
- А все же Севастополь будет взят, - заметил Пеганин.
- Как взят? - воскликнул я в крайнем удивлении.
- Очень просто, всякая осажденная крепость, по правилам военного искусства, должна быть взята, если ее не освободит армия; а русская армия не может освободить Севастополь, потому рано или поздно он и будет взят.
- А если бы жив был Николай Павлович, неужели Севастополь тоже был бы взят?
- И при Николае Павловиче Севастополь не устоял бы, - заметил Пеганин.
Не помню лета, так скучно проведенного, как в Картузине. Окончив занятия с детьми, я решительно не знал, что с собой делать; книг у Пеганина не было, а у меня уже был развит интерес к чтению. Развлечений никаких тоже не было - ни катанья в лодке, ни верхом. Оставалось только по грибы ходить (к счастию, лето в этом отношении было урожайное) да утешать себя мыслью, что кое-что заработаю. А всякая копейка была очень кстати, - у матушки были долги по лавкам, требовавшие настоятельной уплаты.
Как ни медленно тянулось лето, все же кончилось; вся семья тронулась в обратный путь; на этот раз с нами ехал сам Пеганин, и как-то о страхах переезда не было и разговора. Однако Пеганин захватил с собой ружье.
Пеганин отблагодарил матушку - преподнес ей двадцать фунтов пшеничной муки; на том мой гонорар и закончился.
XIV. СБОРЫ И ОТЪЕЗД В УНИВЕРСИТЕТ
Пока я был в первых классах гимназии, у меня была только одна мечта - как бы поскорее добраться до пятого класса и выйти в юнкера. С раннего детства я слыхал от матушки категорический завет отца, чтобы я «не носил пера за ухом», а непременно шел по его дороге, то есть по военной. Матушка умела хорошо рассказывать и, уж бог знает на основании каких источников, очень часто, особенно в длинные зимние вечера, рисовала мне увлекательные картины кадетской жизни. Не столько, вероятно, в исполнение завета отца, а скорее чтобы облегчить мне карьеру, она в свое время подала куда следует прошение о принятии меня в какой-то сиротский корпус. Долго не было никакого ответа; только с чем-то через год затребовали какие-то бумаги; и опять никакого ответа; казалось, что из этих хлопот ничего не выйдет. Вот тогда-то, при деятельном содействии стариков Одинцовых, я и был занесен в кандидаты на счет дворянства в пансион при гимназии. Когда это состоялось, пришла опять бумага из Петербурга, из которой видно было, что я мог быть принят в корпус, только требовался еще какой-то документ. Но раз я был пристроен, матушке, несмотря на все соблазны военной карьеры, не захотелось расставаться со мной; а что касается до моей будущности, то имелось в виду, что я примерно из пятого класса могу поступить в юнкера; вот почему впоследствии, перейдя в четвертый класс, я и заявил, что не желаю учиться латинскому языку, который тогда был необязателен (см. «Русское богатство», 1901 г., № 6, «Воспоминания о гимназии 50-х годов»). Но в пятом классе оказалось неожиданное препятствие - стипендиаты не могли по собственному желанию покидать гимназии, так как со стипендиею связывалось обязательство сколько-то лет отслужить в губернии, если получавший ее не шел в высшие учебные заведения. Это препятствие не только расстраивало все мои планы, но и прямо шло вразрез с моим настроением. Была Крымская кампания; все, даже дети, пылали воинственным жаром, а я особенно. Еще в четвертом классе я перечитал почти всего Михайловского-Данилевского, усердно изучал какой-то курс артиллерии капитана Силича и ходил с ним к собору, где валялась старая чугунная пушка без ушков, по преданию казненная Иваном Грозным. Правда, был еще выход, но у меня по молодости лет не хватило на него ни смелости, ни догадливости. В один прекрасный день, помнится, четверо из пансионеров, отпущенных домой на воскресенье, скрылись; ни у родных, ни у знакомых их не оказалось. Однако через несколько дней беглецы были разысканы в нескольких десятках верст от Вологды; оказалось, что они бежали, чтобы поступить в армию. В числе их был и стипендиат С. Посудили-порядили начальство и родители и отпустили молодых людей согласно: их желанию. Между тем скоро и война кончилась. Пятый и шестой классы я проходил, совсем не задавая себе вопроса, куда направлюсь по окончании гимназии. Но вот явился новый директор, А. В. Латышев, он обратил на меня внимание и стал поощрять во мне мысль об университете; по времени и некоторые из товарищей юристов тоже стали подумывать об университете. Но где достать средства не только для прохождения курса, но даже чтобы отправиться в Петербург? Была у меня тетка, жившая в монастыре и считавшаяся богатой (это богатство, как потом оказалось, не превышало пяти тысяч рублей серебром). Едва она заслышала о моих планах, как начала горячо протестовать. Хотя ни у меня, ни у матушки и в помышлении не было просить помощи у тетки, она, однако, видимо опасалась, как бы я не сел ей на шею; потому стала настойчиво доказывать, что мне всего лучше поступить на службу в Вологде.
«Не хуже его Николенька (один из ее племянников), а служит в канцелярии губернатора и получает десять рублей в месяц; и Лонгин может года через два, три получить место помощника столоначальника, а будет стараться да угождать начальству, то и до столоначальника доберется» (венец желаний всякого тогдашнего канцеляриста!).
А. В. Латышеву удалось заинтересовать во мне губернского предводителя дворянства, и было положительно обещано, что я получу стипендию от дворянства по триста рублей в год. Но в 1858 г., когда я кончил курс, Вологду посетил император Александр II; на прием его дворянство истратило все наличные средства, и моя стипендия не состоялась. А. В. Латышев нашел, однако, возможность из каких-то гимназических сумм выдать мне и еще одному бедняку товарищу по сто рублей и, кроме того, обещал письма в Петербург. Но явилась и другая неожиданная поддержка.
В седьмом классе я был в дружеских отношениях с одним приходящим гимназистом, на два курса моложе меня; его отец, председатель одной из палат, незадолго перед тем был переведен из Петербурга. Мой приятель много рассказывал о Петербурге, но его рассказы главным образом вращались около театра, Невского проспекта, Пассажа.
Первые четыре класса он прошел в Петербурге, - помнится, во второй гимназии. Здесь он попал в такой кружок гимназистов, что на четырнадцатом году уже все изведал. По времени кружок почувствовал пресыщение от кутежей, карт и сомнительных красавиц; тогда кому-то пришла остроумная мысль заняться воровством в магазинах, не ради корысти, а для приятного препровождения времени; и так компания изловчилась в этом своеобразном спорте, что нагнала страх на магазинщиков; в невинных гимназистах и не подозревал никто своих врагов; полиция же просто была сбита с толку, так как украденные вещи нигде не появлялись, - они все бросались в Неву.
Его отец выписывал почти все тогдашние толстые журналы, но, кажется, мало читал; по крайней мере, я очень скоро получал их через сына. Из беллетристики я тогда особенно увлекался Щедриным (печатались «Губернские очерки»), из поэтов - Беранже; большую часть переводов Курочкина и Ленского я знал наизусть. Но меня не менее сильно заинтересовали политическая литература и экономические статьи; мои фритредерские идеи, которые я упрямо исповедую до сего дня, идут еще от седьмого класса гимназии.
Я часто бывал у моего приятеля; мать его очень полюбила меня, а к одной из сестер я скоро воспылал нежной страстью и пользовался взаимностью. Отца никогда не видал, он в семье держал себя очень своеобразно. По утрам все были обязаны поздороваться с ним, и на том кончались его отношения к семье; если обедал дома, то разговаривал только с самой младшей дочерью, девочкой лет восьми; из детей она одна могла во всякое время являться в его кабинет и оставаться там сколько угодно; с ней только одной он гулял. Так относился он последовательно ко всем детям, пока не подрастал им соперник; а затем как будто их не существовало. Вечером дома никогда не оставался, так как везде и всегда был желанным гостем и душой общества.
Ф. С. &;lt;Политковский&;gt;, так звали отца моего приятеля, в половине лета 1858 г. должен был ехать в Петербург.
В один прекрасный день его жена, совсем сюрпризом, говорит мне:
- Как вы знаете, Федор Семенович едет в Петербург, и он согласен взять вас с собой и довезти до Петербурга, даже сказал, что вы можете и остановиться у него, пока он будет в Петербурге.
Я взял руку доброй женщины и горячо поцеловал ее; конечно, я ей был обязан этим. Я спросил, не надо ли мне представиться Ф. С. и поблагодарить его.
- Нет, Федор Семенович ничего этого не любит; он сказал, что едет такого-то числа, и если вы согласны принять его предложение, то чтоб явились в таком-то часу.
Потом еще сын добавил:
- Когда поедешь с отцом, пожалуйста, ни о чем его не спрашивай; а при остановках пить чай и закусывать делай это как можно скорее, отец терпеть не может никаких задержек.
Когда тетка узнала о моем окончательном решении отправиться в Петербург, то сделала еще последнюю попытку удержать меня.
«Как он один поедет в Петербург, - говорила она матушке, - город большой, а Лонгин и ступить в нем не знает как; еще на кого натолкнется. Вот у Пронюшки (тоже ее племянник, за несколько лет перед тем уехавший в Педагогический институт) подушку украли, белье растащили, шесть рублей денег он потерял; а и всего-то на квартире простоял одну неделю».
Это увещание, конечно, ни на меня, ни на матушку не подействовало.
К назначенному сроку я явился к Ф. С. и сейчас же был приглашен к общему обеду. Ф. С. и тут себе не изменил, даже с женой не обмолвился ни одним словом; не умолкая, щебетала только его любимица Аня. Обед прошел на парах, и сейчас же был подан тарантас. Я распростился с матушкой, семьей Ф. С. уселся на свободное место внутри тарантаса, и мы тронулись.
Тогда уже многие ездили из Вологды в Петербург почтовым трактом только до Валдая, а затем пересаживались на Николаевскую железную дорогу. Мы не ехали, а мчались; удивительно, что загнали только двух лошадей. Мой патрон, как только выехал за город, сейчас же захрапел и всю дорогу спал, а когда просыпался, то издавал лишь один звук: «Пошел!»
Должно быть, непривычно быстрая езда сначала ошеломила меня, и я никак не мог остановиться ни на одной мысли. Только что вспомню матушку и ее последние слова: «Прощай, дорогой мой», как почему-то является Одинцов, сердящийся, что я у него подцепил туру; не успею вернуть ему ее, передо мною стоит она, в последний раз, при родителях, церемонно пожимающая мне руку, а у самой вот сейчас прыснут слезы; ни с того, ни с сего вспоминается какой-нибудь эпизод из пансионской жизни, - точно калейдоскоп какой-то. Но вот понемногу подошла ночь, и я заснул тем крепким сном, каким спится лишь в юности. На другой день, как только проснулся, первое чувство, охватившее меня, было чувство одиночества; я сразу понял, что с прошлой жизнью уже все покончено; все лица, которые мне были дороги и близки, стали точно другими. Матушка, конечно, никогда не перестанет меня так же горячо любить, как любила до сих пор; но ведь ее нет подле меня, и когда-то я увижу ее доброе, все в глубоких морщинах лицо? А та, которая после матушки занимала первое место в моем сердце, а может быть, даже и совсем первое, вынесет ли неопределенные годы разлуки? В неизменности моих собственных чувств к ней я ни на одно мгновение не сомневался ни прежде, ни всего менее теперь. Но сохранит ли она меня в своем сердце? Ради чего? На этот вопрос я и сам не находил, что ответить. До сих пор я крепко держался за свое чувство к ней, страшился, что она может разлюбить меня, но реальный исход если иногда и представлялся мне, то в каком-то совсем неопределенном пространстве и времени. И прежде всего потому, что своего собственного будущего не только прежде, но и теперь я никак не мог себе представить. Самый Петербург во всех отношениях являлся чем-то без начала и конца; даже что такое университет, я никак не в силах был вообразить. Я знал фамилии многих профессоров, даже читал их статьи, некоторые из них произвели на меня сильное впечатление. Почему-то из всех возможных карьер мне всего обольстительнее представлялась карьера профессора, но ведь это ужасно трудно, потому что профессор, профессор это... человек совсем особенного рода.
Через два дня, поздним вечером, подъехали мы к какой-то станции Николаевской железной дороги и должны были некоторое время ожидать поезда. Я многое знал для моего возраста, но реальный мир ограничивался для меня Вологдой. Радостно приветствуя начавшуюся тогда у нас постройку железных дорог, я, однако, о них не имел ни малейшего представления, а потому теперь и почувствовал себя точно в совершенно незнакомом лесу. Ф. С. спросил:
- Вы никогда не видали железной дороги?
- Никогда.
- Вот это рельсы, под ними шпалы, там стоят вагоны, их повезет паровоз, - и на том закончил свои объяснения.
Наконец поезд был подан, мы уселись в вагон. Вот раздался резкий свисток, многие начали креститься, - поезд тронулся; на минуту все разговоры смолкли; и тем резче поразили мой слух непонятное пыхтенье паровоза и стук колес о рельсы. Было совершенно темно. Ф. С. сейчас же захрапел. Я еще некоторое время с любопытством осматривался среди совсем новой для меня обстановки, но, видя, что все спят, последовал общему примеру.
Разбудил меня Ф. С.
- Пойдемте в буфет чай пить.
Какая это была станция, не знаю, но только после Вологды она поразила меня своей грандиозностью и роскошной обстановкой; а главное, сколько тут было народу!
«Да у Спаса (так называется всеградская церковь в Вологде) столько не бывает в большой праздник», - подумал я.
- Вы что пьете, чай или кофе? - прервал мои наблюдения резкий голос Ф. С.
- Все равно.
- Подать две порции кофе.
В кофе я ничего не понимал, но к нему подали какие-то совсем невиданные булочки, а главное - такие вкусные! Я все-таки продолжал свои наблюдения; было много военных, даже один генерал; на него, к моему удивлению, никто не обращал особенного внимания. А у нас в Вологде, когда едет Кобелев (генерал), так все из ворот выбегут, чтоб посмотреть на него. Офицеры тоже остановили на себе мое внимание, они держались совсем не так важно, как те, которые иногда приезжали в Вологду. (Офицеры гарнизонного батальона, напротив, всегда имели очень жалкий вид, и с ними даже уличные мальчишки не особенно стеснялись.) От офицеров перешел к дамам; боже мой, какие тут оказались красавицы! Но не успел я на них достаточно насмотреться, как мелькнула синяя фуражка и такой же воротник на сюртуке. «Студент! вот счастливец», - подумал я. Студент весело болтал с какой-то барышней и старушкой в дорожном чепце. Как старушка похожа на мою матушку; что-то она теперь делает? вероятно, давно истопила печку и за чаем не раз залилась слезами.
- Ну, теперь пойдемте, - сказал Ф. С.
Замелькали какие-то столбы, и только путем большого напряжения мысли я заподозрил, что это, должно быть, телеграф. По-видимому, близился Петербург, и Ф. С. неожиданно для меня завел со мной такую речь:
- Вот теперь перед вами открывается новая жизнь, все ваше будущее зависит от вас самих; будете работать - пробьете себе дорогу. Сколько молодых людей, которые чуть не пешком пришли в Петербург, потом сделали прекрасную карьеру, достигли высших государственных должностей, - и все только благодаря тому, что работали и работали. А кстати, у вас есть родные в Петербурге?
- Нет.
- Знакомые?
- Тоже нет.
- Где же вы думаете остановиться?
Этот вопрос совсем огорошил меня и из мечтательно-сентиментального настроения разом перенес в мир реальной действительности.
- Да где-нибудь, в гостинице, - ответил я, поняв, что расчет на Ф. С. нужно отнести к области несбывшихся надежд. - Впрочем, у меня есть один родственник в Петербурге - Иван Александрович Введенский.
- А где он живет?
- Не знаю.
- Кто же он такой?
- Он каждый год приплывает из Вологды в Петербург с хлебом и овсом.
- Так он, вероятно, живет где-нибудь на Калашниковской пристани, вы туда и поезжайте.
Между тем поезд остановился.
- Ну, вот мы и в Петербурге. Когда устроитесь, заходите, я остановлюсь в гостинице «Москва». Прощайте, - с этими словами подал мне руку и поспешно вышел из вагона, что я объясняю тем, что у меня в руке осталась небольшая сумма.
Все стали выходить, вместе с другими вышел и я. Опять поразила меня необъятная масса людей на платформе; все куда-то спешат; иные почему-то обнимаются. Меня толкают со всех сторон, задевают вещами и подчас довольно чувствительно. Не зная, куда направиться, двигаюсь за толпой, которая скоро и вынесла меня на внутренний двор станции, где стояли извозчики. Крик, гам, ругань извозчиков совершенно оглушили меня; со страхом я видел, как они набрасывались на пассажиров, выхватывали у них вещи, чуть не в драку вступали между собой.
Не успел я оглядеться, как несколько человек подскочило ко мне; я всеми силами держу свой небольшой узелок и подушку. Злоключения Пронюшки у меня были в памяти.
- Со мной, барин, со мной!
- А знаешь, где живет Иван Александрович Введенский? - обратился я к тому, у которого тут же стояла лошадь.
- Знаю, барин, знаю, пожалуйте.
Я поспешил сесть на «гитару», но решительно недоумевал, как мы выберемся из этого ада.
Однако выбрались - должно быть, на Знаменскую площадь. Прежде всего меня поразило, что дома всё каменные и идут всплошную; потом - масса людей, двигающаяся во всех направлениях, и притом все спешат, точно на пожар. А экипажей-то, экипажей сколько!
- Куда, барин, прикажете ехать? - оборачивается ко мне извозчик.
- К Ивану Александровичу Введенскому, я же тебе сказал.
- А где он живет?
- Да ведь ты говорил, что знаешь, где он живет.
- Нет, что-то такого не слыхал.
- Поезжай на Калашниковскую пристань. Куда-то повернули; я возвращаюсь к своим уличным наблюдениям. Народу стало попадаться менее, и я сейчас же сделал остроумное заключение, что, вероятно, в церкви большой праздник, потому на площади и было так много народу и экипажей.
- А кто же такой будет Иван Александрович?.. - по времени спросил меня извозчик.
- Он хлебом торгует, у него свои барки, он из Вологды с ними приплыл.
- Так, я думаю, нам надо ехать на биржу, - сказал, подумавши, извозчик, - там его скорее найдем; право, так.
- Ну, поезжай на биржу.
Повернули назад и опять очутились на Знаменской площади. То же движение, я продолжаю свои наблюдения, и меня особенно поражает крайнее разнообразие толпы. Каких людей только не едет, не идет. Что это? да это И. А. идет, он, он!
- Иван Александрович! - закричал я во всю мочь. Он повернулся, я кинулся к нему.
- Да как ты, Лонгин, меня заметил... Оказалось, что он жил на Гороховой, в доме Ларионова, куда я и направился.
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ПРОШЛОГО
КНИГА ПЕРВАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Мне самому никогда не приходила мысль писать какие-нибудь мемуары; но мои случайные экскурсии в область прошлого вызвали со стороны друзей и даже посторонних лиц неоднократные настояния, чтобы я продолжал их. Уступая этому давлению и располагая досугом, я взялся за перо; но и тут предпочел форму отдельных очерков. Однако в них я нередко выходил из пределов поставленной темы: вспоминалось какое-нибудь обстоятельство, и я отклонялся в сторону, так как не видел впереди подходящего места, куда бы мог его вставить. Хотя я писал исключительно на память (у меня под рукой имелись: автобиография Костомарова, статья В. И. Модестова о В. Г. Васильевском да П. И. Вейнберга о литературных спектаклях), все же в некоторых случаях, если чувствовал неуверенность в своей памяти относительно хронологии или имен, считал необходимым наводить справки. Приношу искреннюю благодарность всем лицам, не отказавшим мне в своем любезном содействии.
Флоренция, 27 февраля 1903 г.
К этим строкам считаю нужным добавить. Настоящая книжка составилась из воспоминаний, которые печатались в «Русских ведомостях» (1902-1903 гг.), сборнике «На славном посту» и «Нашей жизни». Перепечатываются с малыми изменениями лишь для устранения некоторых повторений, да восстановляются те пропуски, которые были неизбежны два года тому назад. Очерк «Земля и воля» был написан за границей, еще в 1903 г., и только несколько дополнен по моем возвращении в Петербург. К сожалению, до меня не дошли никакие указания на ошибки, весьма возможные, когда пишешь, руководясь только своей памятью.
I. ПРИЕЗД В ПЕТЕРБУРГ
1858 г.
Случайно я забрался в Петербург, кажется, за месяц ранее, чем надо было; сначала остановился у одного родственника (Ивана Александр. Введенского), но дня через два разыскал земляка-студента и по его рекомендации перебрался в дом Лерхе (против военного министерства), к старушке немке Екат. Андр. Гроссе. Это было добрейшее существо; у нее имелись две свободные комнаты, и порой она держала до четырех студентов. Даже по тому времени Гроссе брала очень дешево - помнится, не дороже восьми рублей за квартиру с хорошим содержанием; а кто хотел иметь еще большую чашку кофе со сливками, тот должен был приплачивать тридцать копеек в месяц; на другой год, когда мы поселились у нее целой компанией, то сами прибавили ей по рублю за содержание, а за кофе давали по пятидесяти копеек.
Устроившись у Гроссе, сейчас же пустился на поиски моего приятеля по гимназии, студента Педагогического института Н. В. Воронцова, - годом старше меня по гимназии. Это был поразительно талантливый юноша; в гимназии Воронцов много читал и особенно увлекался Белинским, хотя, должно быть, и не знал его по имени; помню, старые «Отечественные записки» вечно были в его руках; а он, точно стихи декламируя, с увлечением цитирует Белинского: «Поэзия есть жизнь, жизнь по преимуществу, это - так сказать трипль-экстракт, квинтэссенция жизни». Его любимым поэтом был Лермонтов, а я стоял за Пушкина; отсюда у нас часто возникали споры, но они не омрачали нашей дружбы. Начальство гимназии, и не без некоторого основания, заподозревало его в вольтерианстве (и ума не приложу, откуда он им мог тогда заразиться!); директор Власов все допекал его темами: «Смерть грешника и праведника» или «верующего и безбожника», «Почему нельзя жить без веры»; Воронцов писал блистательные сочинения, но оставался при своем свободомыслии. Как сын небогатого чиновника, он поступил в Педагогический институт и там шел по физико-математическому отделению.
К моему большому удовольствию, Воронцов оказался в городе на уроках, и я застал его дома. «Ах, Лонгин Федорович, - он еще в гимназии усвоил себе привычку всем говорить «вы», - очень рад вас видеть. Давно ли приехали? Знаете, день такой хороший, а я сегодня совершенно свободен; чем сидеть здесь, пойдемте лучше прогуляемся, кстати, я могу вам Петербург показать». Воронцов жил на Шпалерной; в оживленном разговоре двигались мы по набережной в направлении к Васильевскому острову; наконец очутились у начала 1-й линии. «Вот кондитерская Кинши, - сказал Воронцов, - она преимущественно посещается студентами, конечно теперь мы там никого не найдем, так как все студенты в разъезде; но все-таки зайдем». Не говоря уже о том, что кондитерская поразила меня своим великолепием, я почувствовал, что точно в храм вхожу, - ведь тут студенты бывают! Даже биллиард показался мне предметом, достойным особенного почтения. Тем временем Воронцов спросил кофе, сладких пирожков, - все это я нашел необыкновенно вкусным. Разговор, конечно, сейчас же зашел об университете.
- Вы несравненно счастливее меня, - сказал Воронцов, - вы поступаете в университет.
- А разве институт хуже?
- И сравнивать нельзя; конечно, предметы почти одни и те же, но на самом деле институт - та же гимназия, только с повышенными курсами. В университете совсем иной дух: там - жизнь, студенты занимаются, чем хотят, они не школьники, а работают самостоятельно. Да и профессора в университете по большей части другие, во главе его стоит Плетнев, друг Пушкина, Гоголя, у нас же директором Иван Давыдов, всеми презираемый; в университете инспектор Фитцтум почти незаметен, а в институте Смирнов следит за каждым нашим шагом. На нашем отделении первая величина Остроградский, академик, старая знаменитость, читает красно, но уже слишком любит рассказывать анекдоты. Мне несколько раз удалось послушать в университете Буняковского, Чебышева, - какое это наслаждение! Тут только я понял, какая огромная разница между настоящим современным ученым и выдохшимся балагуром. И подумайте, еще какое самомнение, - о здешних математиках он никогда и словом не обмолвится, а московских презрительно трактует землемерами, а не геометрами, как вообще принято называть выдающихся математиков.
Я еще в гимназии слыхал об Остроградском как о великом математике, и теперь суровый отзыв о нем Воронцова просто поразил меня; а когда он еще весьма нелестно отозвался о Тихомандритском (я по его тригонометрии учился в гимназии!) и Будаеве, то я совершенно был сбит. До этого разговора с понятием о профессоре у меня соединялось представление как о чем-то стоящем вне всякой критики; профессор для меня был то же, что сама наука. Увы, прошло каких-нибудь месяца два, и от этой веры осталось почти одно воспоминание.
- А по истории русской литературы хороший профессор в институте?
- Совершенное ничтожество, Лебедев; одна потеря времени ходить на его лекции.
Слушая Воронцова, мне и в голову не приходило, что он, пробывший в институте всего только один год, далеко еще не мог выработать свое собственное мнение, а в большинстве, конечно, повторял слова старших студентов; потому я проникся истинным удивлением, - как скоро он шагнул на такую высоту знания, что его уже не удовлетворяли профессора. Но что пришлось услышать далее, то просто повергло меня в изумление: передо мной был не просто Воронцов, а литератор, да еще поэт! Оказалось, что он пописывал стихи и печатал их в «Весельчаке», тогда единственном сатирическом издании; он даже показал мне печатные вырезки своих стихотворений (одно из них - «Встанешь рано, Маша спит» - получило даже широкую популярность и распевалось публикой, посещавшей Излера, да, кажется, и теперь не совсем забыто).
- Это, конечно, пустяки, - скромно сказал Воронцов, - но за них платят деньги, а они ой-ой как иногда нужны бывают, ведь уроки не всегда подвертываются (при этих последних словах меня точно ножом кольнуло - у меня вся надежда была на уроки).
«Ну, нет, это не пустяки, - думалось мне, - на первом курсе, а уж стихи пишет и печатает, даже деньги за них получает», - я тогда почему-то думал, что за стихи ничего не платят.
Но Воронцов продолжал:
- Для меня несравненно более цены имеет отзыв Некрасова, а он считается королем наших теперешних поэтов. (По гимназии имя Некрасова как поэта мне едва было известно).
И с этими словами Воронцов вынул из конверта листок, где его рукой были написаны стихи, а на полях пометка карандашом: «Прекрасная мысль, хорош стих, но цензура не пропустит», - и чья-то подпись.
- Я снес эти стихи в «Современник» и получил их обратно с этой пометкой Некрасова.
Так как имя Некрасова не особенно много говорило мне, то весь этот эпизод не произвел на меня того впечатления, на которое, может быть, рассчитывал Воронцов.
Но пора и распрощаться с Воронцовым, который, помнится, через год умер.
Раз в начале учебного года собрали нас, гимназистов, в актовой зале, и там директор объявил, что два воспитанника вологодской гимназии, Н. В. Шошин и Н. Ф. Остолопов, державшие в этом году приемный экзамен, поступили первыми в Петербургский университет; и при этом сказал подобающее поучение, что мы должны всегда иметь их в виду, как пример, достойный подражания. С Шошиным мне пришлось встретиться тотчас по приезде в Петербург; к крайнему моему удивлению он только напевал разные романсы, вроде «Ты для меня душа и сила», а о чем его ни спроси современном - никакого понятия не имеет; журналы знал только по имени. Раз, увидав у меня в руках «Записки охотника», сказал: «Ах, Ивана Сергеевича Тургенева!» Но оказалось, что он их не читал и не поинтересовался прочитать, хотя я ему и предлагал книгу. Он, конечно, знал, что приступлено к крестьянской реформе, но, будучи сам сыном крестьянина, никакого живого интереса к ней не обнаруживал, и предполагают ли освободить крестьян с землею или дать им только личную свободу, нисколько над этим не задумывался. А между тем Шошин посещал вечера И. Е. Андреевского; но оттуда вынес только, что Неволин был великий ученый, что настоящая наука свила себе гнездо в Петербургском университете, в Москве же скорее литераторы, чем настоящие профессора; так же он трактовал и Кавелина, о котором снисходительно выражался: «Константин Дмитриевич пописывает в журналах».
Скоро показалась и другая знаменитость - Остолопов, сотоварищ Шошина. О нем еще в гимназии шла слава, как о молодом человеке, подающем большие надежды, с философским складом ума; самая наружность Остолопова много говорила в его пользу: всегда такой серьезный, но без отталкивающей сухости, вдумчиво отвечающий даже на обыкновенные вопросы. С нетерпением я ждал встречи с ним, так как чувствовал потребность на первое время в чьем-нибудь руководительстве; между гимназией и университетом мне представлялась такая пропасть, которую без посторонней поддержки нет никакой возможности перешагнуть. Но, увы, - двух-трех встреч было достаточно, чтобы ореол, окружавший Остолопова, рассеялся без всякого следа; оказалось, что и он, кроме исправного посещения лекций, ничего более не знал; все профессора, по его мнению, были люди большой учености; ни в какие книжки не заглядывал; иногда еще можно было видеть в его руках какой-нибудь роман, который он обыкновенно и читал чуть не целые полгода; зато по вечерам, если бывал дома, частенько с любовью перелистывал записки. Он тоже посещал вечера И. Е. Андреевского.
Прошло немного времени, и съехались мои товарищи; из сравнительно небольшого выпуска в тринадцать человек восемь из нас явились в Петербург и шесть поступили в университет. А ранее из Вологды отправлялись в университет один, много два, так что мы нашли в университете только пятерых земляков. Шумною толпою ворвались товарищи в мою тихую квартиру у Гроссе; они устроились на Острове, на «настоящей студенческой квартире», да еще недалеко от университета; обедать ходили в кухмистерскую, где тоже всё студенты обедали. И хотя, побывав на их квартире, я и нашел, что она похуже, чем у Гроссе, но не устоял перед искушением жить вместе с теми, с которыми еще в гимназии сидел на одной скамейке. И так как оказалось, что и для меня есть место, то, дождавшись конца месяца, я перебрался к ним. Здесь нас посетил Шошин; как старый студент он принял на себя руководительство нами... И месяца два все вечера проходили у нас за бутылкой хереса, картами или в посещении целой толпой разных «зал» в Загибенином переулке.
II. ЭКЗАМЕН
В 1858 г. гимназистов принимали в Петербургский университет без экзамена, но я в гимназии не учился латинскому языку и должен был подвергнуться испытанию из него. Мои познания в нем были более чем недостаточны, но у меня имелась заручка - рекомендательное письмо от директора гимназии Алексея Васильевича Латышева к его товарищу по Педагогическому институту, проф. Н. М. Благовещенскому. В Петербурге я скоро узнал, что гроза на приемных экзаменах из латинского языка - лектор Лапшин - в отпуску, что всех будет экзаменовать Благовещенский, а он - экзаменатор не строгий. Не откладывая дела в долгий ящик, в один прекрасный день отправляюсь к Благовещенскому; на мое счастье, он был в городе, и я застал его дома. Велик был мой трепет, когда я переступал порог его квартиры, - ведь мне в первый раз приходилось увидеть профессора, да еще того, от которого зависела вся моя будущность. Лакей провел меня в кабинет и сказал, что профессор сейчас выйдет. Я стал рассматривать кабинет: всё книги, книги, все стены и книгах, везде книги. «Боже, какой ученый!» - подумал я, в простоте душевной полагавший тогда, что раз у кого есть какая-нибудь книга, то он уже всю ее читал. На письменном столе я заметил разбросанные рукописные листы. «Это - он сочиняет (по гимназической терминологии) какую-нибудь книгу...» Но вот показался сам Благовещенский; извиняясь, что принимает меня в халате (эти слова были для меня совсем непонятны, так как по Вологде я судил, что все дома ходят в халате), он подал мне руку и любезно предложил сесть.
- Что вам угодно? - спросил Благовещенский.
Я отвечал, что имею к нему письмо от А. В. Латышева, которое тут же и передал,
- Ах, от Алексея Васильевича!.. Ну, как он поживает? - проговорил Благовещенский, распечатывая письмо, и, не дожидаясь ответа, принялся за чтение его, - а я стал рассматривать наружность Благовещенского. Хотя в ту пору ему, вероятно, не было еще и сорока лет, но он уже обнаруживал заметную наклонность к тучности, которая под старость изменила его почти до неузнаваемости. Мое внимание остановилось на весьма почтенной лысине, которая украшала чело профессора. «Это от усиленных ученых занятий», - решил я, припоминая слова одного из учителей гимназии, законоучителя Прокошева, сильно зашибавшего, что он рано облысел потому, что слишком много занимался в молодости. Окончив чтение письма, Благовещенский деликатно осведомился о размере моих познаний в латинском языке. Я не скрыл от него правды.
- Не в моих правилах, - сказал Благовещенский, - препятствовать молодым людям в их стремлении к высшему образованию. У вас, впрочем, остается еще почти целый месяц до экзамена; я позволю себе рекомендовать вам кое-что повторить из пройденного вами. Есть у вас здесь родные или знакомые?
- Никого.
Так как Латышев еще просил Благовещенского насчет уроков, то Николай Михайлович прибавил:
- Если представится случай, охотно буду рекомендовать вас на уроки. Имеете вы теперь что читать?
- Нет.
- Я могу поделиться с вами моей скромной библиотекой. Что бы вы хотели прочитать?
Я затруднился ответом.
- Читали вы «Записки охотника»? Я даже не слыхал о них.
- Это Ивана Сергеича Тургенева (при словах «И. С.» я сейчас же остроумно сообразил, что Благовещенский, должно быть, лично с ним знаком, - незнакомых в Вологде называли только по фамилии), он у нас теперь самый выдающийся талант.
Порывшись в библиотеке, Благовещенский подал мне «Записки охотника».
- Только, пожалуйста, возвратите их; новое издание цензура не позволяет, а старое не существует в продаже.
Эти слова были для меня совершенной новостью; я знал, что есть цензура и притом очень строгая, но никак не предполагал, что она может не дозволять книги, ранее ею же пропущенные.
Придя домой, я сейчас же принялся за «Записки охотника» и за чтением их, к тому же несколько успокоенный приемом Благовещенского, совсем забыл о латинском языке. Имя Тургенева мне было мало знакомо, в гимназии я читал какую-то повесть его, но она не произвела на меня впечатления, да еще читал критическую статью в «Отечественных записках», где его за что-то порядочно разносили. Ни от кого в Вологде не слыхал о нем как о выдающемся таланте; да и вообще о литературе после Гоголя и Лермонтова имел крайне смутное понятие. «Записки охотника» мне очень понравились, но так как я особенно интересовался, почему цензура не дозволяет их более, то, может быть, по этому самому слона-то и не приметил. А между тем я, как и вся молодежь того времени, был горячим приверженцем эмансипации и еще в гимназии читал все статьи, касавшиеся крепостного вопроса, а речи, произнесенные на знаменитом московском обеде, были перечитаны мною не один раз. Через несколько дней, возвращая Благовещенскому «Записки охотника», я спросил его, почему цензура не дозволяет нового издания. «Да видите ли, в них ведь затронут крепостной вопрос; в свое время Тургенев даже поплатился за это высылкой».
Эти слова были второю новостью, которую я узнал от Благовещенского; мне ранее никогда и в голову не приходило, что с писателями могут быть какие-нибудь неприятные истории.
Несмотря на любезный прием Благовещенского, я все же крайне волновался предстоящим экзаменом; я уже сказал выше, что из латинского языка знал менее чем мало; к тому же так велико было мое нерасположение к нему, что даже совет Благовещенского «кое-что повторить» не мог побудить меня хотя в это последнее время налечь на него. Потому при мысли об экзамене мне не только делалось страшно, но и совестно было оказаться перед Благовещенским круглым невеждою. Хотя еще в Вологде я решил поступить на юридическое отделение, но, приехав в Петербург, по совету опытных людей подал прошение на камеральное отделение; туда, по общим отзывам, принимали якобы до крайности легко. «Ведь все баричи идут на камеральное отделение, - вот почему и не экзаменуют строго», - говорили старые студенты.
Наконец настал этот страшный день. Иду в университет. Там масса молодежи; несколько настоящих студентов погуливают по коридорам как у себя дома, не обращая, конечно, на нас никакого внимания. Не таково, разумеется, было настроение тех, которые явились сдавать экзамен; одни мрачными группами или в одиночку ходили по коридору, другие уже забрались в аудитории, назначенные для экзаменов, и там еще усердно перелистывали грамматику Белюстина или физику Ленца. Но вот появился Благовещенский, и начался экзамен. Я внимательно слежу за экзаменующимися, - все, видимо, знают куда больше моего. Наконец дошла очередь до меня. Порядок был такой: пока один отвечает, двое готовятся, сидя за особым столом. Кажется, что-то из Юлия Цезаря задал мне Благовещенский приготовить к устному переводу. Прочитав указанное место, я решительно ничего не понял и с замиранием сердца ждал момента, когда придется выходить. Правда, рядом со мной сидел молодой человек1 [То был Н. Утин. Хотя я потом с ним и раскланивался в университете, но близко сошелся только осенью 1861 г. во время студенческой истории. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)] и, видимо, очень бойко переводил с русского на латинский язык, почти не заглядывая в лексикон. Спросить его нет никакой возможности, мы сидим слишком на глазах у Благовещенского. Вдруг последний встал и зачем-то вышел из аудитории. Я сейчас же воспользовался этим, самим небом посланным, случаем и обратился к соседу; тот без малейшего затруднения перевел мне пять-шесть строк. И вот через несколько минут я стою перед Благовещенским; он как раз удовольствовался тем, что успел мне перевести сосед, спросил что-то из грамматики, я, кажется, ответил невпопад; на том Благовещенский и закончил экзамен, поставивши тройку, то есть приемный балл. Из моих товарищей по гимназии двое, знавшие не более моего, тоже благодаря Благовещенскому поступили в университет.
Спустя некоторое время я получил из университета вид на жительство; после того, так недели через две, подал прошение о перечислении меня на юридическое отделение; по тогдашним правилам, никаких препятствий к тому не могло быть, и вот я стал юристом. Но когда через два года юридический факультет разделили на юридическое и административное отделения (камеральное было закрыто), то я перешел на административное; на нем главными предметами были государственное право, русское и европейских держав, политическая экономия, финансы, статистика - всё предметы, более меня интересовавшие, чем римское право и особенная часть гражданского и уголовного права.
III. ПЕРВЫЙ СЕМЕСТР
Как студент-юрист первого курса, я должен был слушать, кроме богословия, русскую историю, энциклопедию законоведения, внешнюю историю русского законодательства и русское государственное право. Я несколько ниже буду говорить о профессорах, которых застал на юридическом факультете, потому здесь ограничусь немногим. Кажется, первая лекция, которую пришлось выслушать, была лекция проф. Калмыкова по энциклопедии законоведения. Кто из бывших в университете не помнит, с каким настроением он входил в первый раз в аудиторию, кто с напряженным вниманием не следил за профессором, стараясь не проронить ни одного его слова! А тут на кафедре не столько профессор, сколько величественный жрец, со строгим видом, довольно округленной наружности. Он изрекает о первоисточнике всего сущего, об идее права, исходящей от него, - что-то вообще очень возвышенное и глубокомысленное. Да иначе и быть не может: мне все говорили, что Калмыков - человек огромной учености, а главное, очень строг на экзаменах. Но вот жрец сходит с кафедры, медленно направляется к доске и величественно берет мел. «Поставим точку, пун-ктум! - восклицает он. - Из этой точки, пунк-тум, как центра, опишем радиусом окружность, пе-ри-ферию! она во всех своих точках будет отстоять в равном расстоянии от центра; продолжим радиус и опишем новую пе-ри-ферию и еще и еще несколько периферий...». А затем оказывалось, что в центре пребывает первоисточник, из него по радиусу исходит вечная идея права, а разные периферии будут представлять ее выражения в виде государственного, гражданского и других прав.
Курс Калмыкова после небольшого вступления распадался на две части: первая представляла из себя историю философии права, вторая - сжатое изложение существа государственного, гражданского и уголовного права. Конечно, очень интересною могла быть первая часть; но Калмыков принадлежал к тем русским ученым (а таковые и теперь не вывелись), для которых Германия и наука были синонимами; потому после Аристотеля и Платона мы почти сразу очутились среди немцев; тут Калмыков с особенною любовью остановился на Пуффендорфе, Томазии, Вольфе и т. п.; прочим же немцам, начиная с Канта до Гегеля включительно с ближайшими его последователями, было уделено уже несравненно меньше внимания. Читал он постоянно в повышенно-напыщенном тоне, но по времени аудитория к нему привыкла, и не проходило десяти минут, как погружалась в сонливое настроение. Не помню, чтобы хоть одна лекция по энциклопедии права вызвала у нас не только спор, но даже простой разговор.
Тот же Калмыков читал «внешнюю историю русского законодательства». Начиналась она с договоров Олега и Игоря и последовательно доводилась до издания «Свода законов». Калмыков знакомил с критикой этих памятников, коротко передавал их содержание, на этом дело и оканчивалось. Но и здесь, как настоящий ученый, Калмыков не изменял себе, - мы почти целый семестр слушали договоры да «Русскую правду». Через месяц я стал уже манкировать лекциями Калмыкова и затем появлялся на них случайно.
Красно читал И. Е. Андреевский русское государственное право, сопровождая чуть не каждую фразу жестом из пальцев в виде распускающегося бутона. Говорили, что государственное право - не его предмет, что настоящая специальность И. Е. - полицейское право. Его курс государственного права представлял из себя несколько витиеватый пересказ своими словами первого тома «Свода законов»; историческая часть была крайне слаба. А так как я в гимназии был юристом и на зубок знал все министерства и их департаменты, то мне почти нечего было слушать у И. Е., потому я скоро и перестал являться на его лекции.
Я любил русскую историю, но ее читал Касторский; целые полгода блуждал он с полянами, кривичами и другими племенами по обширной территории древней России и все же порядком никуда их не приурочил. Не прошло и месяца, как в его аудитории можно было встретить только исключительно прилежных. Богословие читал протоиерей Полисадов; он только что в этот год заместил протоиерея Янышева. Так как богословие было обязательным предметом для студентов первого курса всех факультетов, да еще нового профессора желали послушать и старые студенты, то сначала пр. Полисадов читал в актовой зале, потом мы перебрались в большую аудиторию; но число слушателей так быстро таяло, что раз Полисадов, заметя в аудитории лишь несколько человек, не удержался и сказал: «Что так мало народу? Посмотрим, как эти гении будут на экзамене отвечать». Довольно много времени Полисадов уделил взаимному отношению философии и религии; он говорил, что истинная философия не может быть враждебна религии, но когда перешел к историческому обозрению философии, то оказывалось, что хотя все важнейшие философы, до Гегеля включительно, старались укрепить религию, однако их системы в конце концов всегда приводили к противуположному результату и потому, что они пытались строить их на основаниях, не зависимых от откровения.
Разумеется, на первых же порах я обошел лекции всех профессоров юридического факультета и прежде всего побывал у Кавелина, так как его «Взгляд на юридический быт древней России» я еще в гимназии читал и, конечно, не особенно много понял. Его лекции и Спасовича выгодно выделялись; но ведь через год их все равно обязательно придется слушать, - значит, теперь ходить постоянно не было резона, да и подготовки к ним не имелось. И. Е. Андреевский очень заинтересовал меня первыми лекциями полицейского права. Речь шла о том, что такое полицейское право; начиналось, конечно, с Аристотеля, как он определял слово «полиция», а затем пошла уничтожающая критика определений разных ученых, разумеется немецких, - а их И. Е. привел не один десяток. Я был поражен такой ученостью, ибо в простоте своей думал, что И. Е. всех их изучал. Потом оказалось, что источником этой учености была известная тогда книга Роберта Моля 1 [Полицейское право читалось на третьем курсе; я, несмотря на личное знакомство с И. Е., никогда не бывал у него на лекциях. Пришлось, однако, сдавать экзамен; достал записки необъятного объема; читаю - ничего в голове не остается. Пошел искать конспект и напал на целую компанию, совместно готовящуюся к экзамену по одному конспекту в одиннадцать полулистов. Но в нем было все существенное, все фактическое содержание курса. Все, кто готовились по этому конспекту, отлично сдали экзамен; менее счастливы были те, которые добросовестно читали настоящие записки, - они тонули в море ненужного разглагольствования. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].
Побывал у профессоров историко-филологического факультета; натолкнулся на специальные лекции у Благовещенского и Штейнмана и, конечно, больше к ним не заглядывал. Думал найти что-нибудь интересное у Никитенко; но его старческое шамканье «о прекрасном» ничего нового не дало против того, что я знал по гимназии. Историков по всеобщей истории, кажется, тогда никого не было.
И вот через какие-нибудь месяца два я почти совсем забросил университет; подписался в библиотеке Крашенинникова и много читал, хотя преимущественно журналы. Так как в гимназии из поэтов мы знали только Пушкина и Лермонтова, а из остальных лишь отрывки по хрестоматии Галахова, то я одно время, при моей слабости к поэзии, сильно увлекся более молодыми поэтами и перечитал их по нескольку раз, включительно до Щербины. Некрасов тогда не произвел на меня особенно сильного впечатления, а вот антологическими пьесами Майкова я очень увлекался.
Я и сам сознавал, что время проходит довольно бессодержательно, что, собственно, ничего не делаю; решил, что с .нового года примусь за работу. И действительно, засел за энциклопедию Неволина, где история философии права была изложена несравненно полнее, чем нам читал Калмыков.