Какие-то мягкие, теплые, искренние, родные движения Вашей души, незабвенный Архипастырь, с первой встречи с Вами пленили и покорили меня. Я пошел, куда Вам было угодно. По Вашему желанию, попробовав свои силы в мелких статьях для Вологодского "Церковного слова", с благословения Вашего Высокопреосвященства, я решился писать и "Воспоминания причетнического сына" о жизни духовенства Вологодской епархии за время с 1845 по 1890 год приблизительно. Прослушав первую главу, Вы милостиво благословили печатать их в Вологодских Епархиальных Ведомостях без цензуры. Не раз затем Вы удостаивали их доброго слова пред моими товарищами по Государственной Думе Анат. Арсеньевичем Кузьминым и Вас. Афиногеновичем Образцовым. Вам, Высокопреосвященнейший Владыка, как литературному вдохновителю и благосклонному ценителю, и осмеливаюсь почтительнейше поднести свое малое, скромное, ничтожное приношение. Не отвергните, Высокопреосвященнейший Владыка, бедного дара моего почтительнейшего усердия и сыновней преданности!
Вашего Высокопреосвященства Милостивейшего Архипастыря и Отца смиренный послушник Лальского Воскресенского собора Вологодской епархии настоятель, протоиерей Алексей Попов.
Слава богу за все
(Златоуст)
I
Родился я в 1841 году 5 мая в одном из самых глухих, захолустных местечек Усюжского уезда Вологодской губернии, находящемся в 100 верстах от города уездного и в 350 верстах от г. губернского. Родитель мой был дьячком в приходе, где всего населения насчитывалось тогда около 350 душ мужеского пола. В составе причта было 3 члена, - священник, дьячок и пономарь. Для всех их на погосте было построено прихожанами 3 крестьяских простых черных избы, а для священника с холодною горенкою. Четвертое жилое помещение погоста - это маленькая хижина с тремя волоковыми окошечками, как у духовенства, для просфорни. Печи в них были глинобитные, без дымовых труб, с одним только кожухом сверху над устьем печи. Место между кожухом и устьем печи, долженствующим пропускать дым, называлось челом, было всегда покрыто сажею, которая и служила источником добывания огня. Делалось это так. Нуждающийся в огне шел к печи, брал здесь с верхней полки (по-местному "полицы") берестяную коробку, в которой хранилось огниво, кремень, трут и серные спицы (березовые, длиною вершка 3, 4) и начинал огнивом выбивать из кремня искры так, чтобы они падали на печное чело, покрытое сажей. Сажа, конечно, не воспламенялась, но искру легко воспринимала. Искра в саже так сказать реализировалась. К ней подносился тогда серный конец спицы, и получался огонь. Печи устраивались в избах в одном из задних углов, так что заднею частью она упиралась в одну стену, а боком прилегала к другой. С другой же стороны печи пристраивался голбец, ведущий в подполье, где хранились некоторые хозяйственные продукты и печеный хлеб. С другой же стороны избы параллельно с голбцем и печью устраивались палати на высоте приблизительно 2 аршина 6 вершков от пола. На этой же высоте устраивались по стенам для домашнего обихода и полицы, в некоторых местах нашей губернии называемые полавочниками, а затем для сидения и лавки. В переднем углу обыкновенно устраивалась божница, где помещались святые иконы. Здесь же стоял обычный кухонный белый стол, а перед ним скамьи. Стол, скамью и лавки заботливые хозяйки мыли каждую неделю, стены от лавок до полиц раз или два в год перед великими праздниками, пол также и в то же время, а стены выше полиц и самая подволока, набиравшаяся из толстых сосновых бревен, не мылись никогда, а только обметались, когда начинала уже висеть сажа. Несть нужды поэтому говорить о цвете подволок и стен выше полиц. Они были черны буквально как сажа, а полы были грязны и волнообразны от того, что когда покрывались они толстым слоем грязи, тогда их только смачивали водою и затем проскабливали лучевниками, тупицами и заступами. Понятно, что при такой операции вместе с грязью выскабливались год от года и мягкие части дерева, а более твердые, как сучья, те не уступали сокрушительному способу промывания и оставались, упрямо возвышаясь.
Святым украшением моей родины были два божьих храма, - один теплый, одноэтажный, каменный, правильно разделенный, кроме алтаря, на церковь, трапезу, с полукаменной колокольней, и холодный деревянный. Храмы Божии в конце первой половины девятнадцатого столетия обнесены были заплотиком, а позднее и деревянной приличной оградой. Посреди ограды между церквами стояла большая кудрявая береза. Кругом поля, за ними деревни, еще поля, а там и лес, и только лес, из которого вытекает одна ничтожная речка, впадающая в пяти верстах от церкви в одну из судоходных рек губернии. А за этою последнею был и ныне есть почтовый тракт, соединяющий между собою два уездных города.
Бедна была наша церковь, не имевшая ничего из благородных металлов, кроме единственных богослужебных сосудов серебряных, но не золоченых. Едва ли было три перемены самых дешевых, заношенных и уже порвавшихся священнических облачений. Причетнических стихарей не было совершенно. Купели для крещения младенцев тоже не имелось. За то, по мнению простодушнейших прихожан, был так хорош колокольный звон, что "лучше его не услышите нигде, хотя поезжайте до Москвы". Этот же несравненный звон состоял из пяти колоколов, которые все-то вместе едва достигали 40 пудов. Интересна была также купель для крещения детей. Из корней громадной сосны был выдолблен ковш, даже с ручкою, в который вливалось свободно 3 ведра воды. В этом ковше, конечно, не окрашенном ни в какой цвет, и крестили детей*.
Жизнь духовенства, по внешней обстановке более скудной, чем у большей части крестьян, вообще ничем не отличалась от жизни крестьянской.
Как крестьянин, так пономарь, дьячок и священник жили своим хозяйством, трудом, работою; занимались они скотоводством и земледелием, сеяли лен, приготовляли дрова, - сами пахали, сеяли, боронили, сами прятали навоз, сами жали, косили, молотили. А бывали между ними и такие, которые, за всем этим, умели сделать топором и стругом все, что угодно для хозяйства, - и борону сбить, и соху устроить, и ткацкий станок (кросна по-местному) соорудить.
"Одного я только не делывал, - любит говорить и ныне здравствующий один старец, священник о. А. Б...й, - что гробов. Почему? Да потому, что не было надобности, семья моя здравствует". С каким-то мягким, теплым чувством и мне вот припоминаются старые, родные картины из давнего прошлого. И чем отдаленнее оно от настоящего времени, тем оригинальнее и симпатичнее. Так они кажутся мне, по крайней мере. Но для полной точности я должен обозначить, что мои воспоминания начинаются, с достаточной отчетливостью, не раньше 1845 - 1846 годов. Позвольте, дорогой учитель, коснуться хотя некоторых из них в настоящем бледном, не искусном очерке.
Начало весны. Мартовское солнце по небу ходит уже выше светит ярче и теплее. В переднем углу дьяческой избы стоит уже не кухонный стол, а ткацкие кросна. Мать семьи сидит за ними за работой, а перед нею сбоку на лавке шестилетний ребенок с азбукою и неизбежною "указкой" в руках, изучая славянскую грамоту.
- Да разве жены причетников тогдашнего времени были грамотные? - спросите вы.
- Нет, - отвечаю.
- Так как же неграмотная мать учит ребенка грамоте.
Она знала названия славянских букв в их алфавитном порядке, хотя и не знала их очертания. Называя же буквы именем, следила глазами за указкою ребенка, долженствовавшего направить указку на называемую букву, и заключала отсюда, правильно ли знакомится с буквами ее ученик. Учила и училась. А где же отец семьи, хозяин дома? Великим постом, а это был он, обыкновенно как крестьяне, так и духовенство были в лесу, рубили дрова и лучину сначала в кряжи, а потом на поленья, кололи на плашки толстые, из них складывали поленницы. Если бы мы пошли за ними в лес, то увидели бы, как утомившись в тяжелой работе, священник, дьячок и пономарь уселись на кряжиках одних рубашках, сукманных шароварах да в таких же жилетах и разнюхивают из своих берестяных табакерочек табачок, угощая при этом один другого. Но вот и весна пришла. Снег уже стаял. Ручьи и речки пообмелели. Земля просохла. Сохи и бороны готовы. Начался посев ячменя, овса и пшеницы. Выйдите на церковное поле и увидите, что на одной полосе пашет причетник, а на другой священник в рубашке, но в жилете уже суконном. А спустя 4 - 5 часов там уже другая картина. На одной полосе сеет священник, на другой -пономарь, а на третьей - женщина. Эта женщина - жена дьячка, та самая, что, будучи неграмотною, умела обучать грамоте своего сына-первенца, - это была моя родимая матушка. И не это только она умела делать и делала, кроме женских работ. Она и сеяла, и веяла, и снопы на "кораса" подавала, и овины садила, и овины сушила, и сено в стоги метала не хуже любого мужчины. А дети духовенства подходящего возраста, кто бы они ни были - сыновья и дочери, уже боронять. И весна, и поле, и дело, и раздолье - о, как хорошо и весело было тогда нам, детворе сельского духовенства!
Вслед за весенними посевами хлеба следовала без промежутка другая, а там третья, четвертая и так далее работа за работой до поздней осени. На моей родине и тогда занималось и ныне занимается еще местное население посевом льна не на поля, а на лесные подсеки. И в этом промысле, дающем, при своем труде, хороший доход, не уступало крестьянам духовенство, нуждающееся в средствах при ничтожности доходов, получаемых от прихожан, хотя на производство льна и затрачивалось много времени и сил. Нужно в первой половине июня каждого года сделать такое количество лесных подсек, какое в силах обработать то или другое семейство в следующее лето. Нужно заготовить такое количество дров, которое в достаточной мере обеспечивало бы выпрятку, прожигание почвы на подсеках. Нужно заготовление льняного хорошего семени. Нужно в мае своевременно заняться "выпряткою" своих подсек тщательно, а не как-нибудь, так как чем лучше бывает прожжена почва и чем лучше она проборонена, тем лучше вырастает на ней лен, обыкновенно, при нормальном состоянии погоды, в конце июля. Нужно лен вырвать, высушить его сперва на "вешалах" в тех же подсеках, называемых то "льницами", то "новинками", то "кулижками", а потом на овинах; для того, чтобы легче отделить от льняных воложей "куглину", т. е. Головки с семенем. Нужно затем разостлать уже околоченный лен на скошенные пожни, в свое время снять, связавши в вязанки, потом опять высушить, обмять с него "костру", отрепать, вычесать, связать в кучки, повесм по 20 напр., и тогда уже продавать. И после таких разнообразных и многочисленных трудов, соединенных с льняным промыслом, и ныне радуется наш крестьянин, получивши рублей 8 за пуд хорошего льна. А как радовалось во дни оны наше горемычное сельское духовенство, когда, после множества личного труда всех членов семьи, от малого до старого, оно получит бывало рублей 10 за пуд льна ассигнациями, т. е., по нынешнему счету, 3 руб. за пуд, - я не сумею и выразить. Но какое горе бывало для него, когда, при всех этих трудах и заботах, лен выйдет, вследствие тех или других неблагоприятных обстоятельств, плохим! И весом-то в таком случае, при отсутствии "доброты", оказывалось льна у хозяина мало и цена на него уменьшалась наполовину. Кто из читателей имел случай хотя и не заниматься льноводством, как занимался я, а только присматриваться к нему, тот отлично поймет всю горькую правду моих слов, а тех, кто совершенно не знаком ни с этим промыслом, ни с жизнью сельского духовенства епархии за минувшее время, прошу верить честному слову причетнического сына, с семилетнего возраста призванного к физическому труду посильному и непосильному. Да, для меня как сына бедного сельского причетника, начавшего помогать в работах родителям с семилетнего возраста не все труды были посильными, не все и приятными. Любил я боронить, любил жать, рвать, стлать и снимать лен, но неприятно было рвать лен в дождливое время, неприятно было по требованию покойной моей матушки вставать по утрам рано и идти на работу, ту или другую. Но все это было посильно. Не по силам же было мне косить траву, не по силам и сносить на пожнях к стогу копны скошенного сена и подволакивать при той или другой надобности, жердье там, где батюшка не считал нужным запрягать лошадь. До сих пор я хорошо помню тот невыносимо жаркий летний день, во время сенокоса, когда и без работы человек задыхался от зноя, распрелая трава острию косы не уступала, матушка изнемогала, я обессилел, а батюшка косил и очень гневался, что ни мать, ни сын косить не могут (мне было тогда лет 9 -10, а матушке 29). Как ни боялся я родительского гнева, обнаружения которого могли быть печальными для меня и для матери, но, несмотря на это, я положил косу, ушел в траве за куст и горько заплакал, заплакал сознательно не столько о своем бессилии физическом, сколько о той несчастной доле духовенства, а особенно доле причетнической, в какой тогдашнее духовенство находилось. И тут же, подняв глаза к небу, перекрестился и дал себе клятву учиться и учиться, хотя бы пришлось питаться Христовым именем, как вскоре потом и случилось, лишь бы не надеть и мне на себя эту ужасную лямку труда и почти нищеты. При уборке на пожнях сена, высохшая трава загребалась в валы, из них она копнилась в небольшие копны, которые и сносились мало помалу туда, где было избрано место для стога. Пока стог был низок, батюшка метал сено один из тех копен, которые уже снесены им были к "стожью" с матушкою. А когда стог становился выше и не поддавался уже на верху его наблюдению, тогда обыкновенно матушка становилась на стог, принимала здесь с вил подающего граблями сено и укладывала пластами его равномерно и симметрично. И вот, когда стог становился высоким, слезать с него было уже неудобно для матушки, и принужден был я волей-неволей носить с моим родителем на носилках оставшиеся копны. Хотя он и делал все возможное для облегчения сравнительной тяжести, по отношению ко мне, копен сена, принимая как можно больше тяжести их на себя, но все-таки некоторые из них были так тяжелы, что у меня разжимались пальцы рук, а из глаз сыпались не слезы, нет, а какие-то разноцветные искры. Жерди же мне приходилось волочить, положивши тяжелый конец на плечо, обычно правое, причем легкий конец жерди одной или двух, что зависело от неравномерной тяжести их, скользил по земле. А так как эта гимнастика моя, по родительскому требованию, была очевидно не редкою, то последствием ее оказалось то, что правая плечная ключица стала несколько ниже, чем левая. Другое же свидетельство того, что все это было не во сне, а наяву пережито и переиспытно, при всякой даже легкой усталости давно уже болят у меня обыкновенно плечи и спина. А когда я был так юн, что не годился ни на какую работу, тогда мне, как старшему между детьми семьи, поручалось нянчится с ними, заведовать домом во время отлучки родителей на работу в поле или на сенокос, и в то же время приготовлять уроки по чтению. Пища, состоящая из хлеба и соли, оставлялась мне на столе, под покровом скатерти. И сидишь, бывало, целый летний красный день в грязной и душной избе со своими питомцами, одного из них качая в люльке и кормя молоком из рожка, а за другим, еще не твердо ходящим по полу, следя глазами, чтобы он гулял благополучно. Сидишь один. Жужжат да и кусают только злые мухи. Скучно очень, тянет на улицу, а колыбельный ребенок спит. Заплачешь, бывало, и ребятишки, точно из сочувствия своей няньке, закапризничают и заплачут. Слезами однако горю не поможешь, что, очевидно, я уже понимал. Надо поправлять дело иначе. Попоишь, покормишь ребятишек да и сам поешь. А потом, взявши маленького на руки, а того, который побольше, посадивши на плечи, выносишься с ними на улочку подышать и поосвежиться. А затем опять забираешься в свою убогую и скучную избушку. Однажды случилось, что родители мои, уйдя на целый день в лес на сенокос, по обычаю оставили мне с детишками хлеба и соли, но хлеба не нарезали и ножа не оставили. Пришла пора - захотелось Пришла пора – захотелось есть. Я к столу. Соль и каравай хлеба тут. Хлеба, однако, не нарезано, и ножа на столе нет. Как быть? Отломить из каравая хлеба я не мог, а грызть каравай – не берут зубы. Ищу ножа везде, а его нет. Наконец, увидел я рукоятку ножа на полице. Но это высоко. Встаю на лавку и достать нож никак не могу. Ести уже очень хочется. Отошел, посмотрел еще раз на желательный предмет издали и сообразил, что если я встану на лавку и подпрыгну, то, пожалуй, могу схватить с полицы нож. Иду и делаю. Но вышло что-то не то, что ожидалось. Подпрыгнувши с лавки вверх, я почувствовал, что только затронул пальцами нож, а схватить его не мог. Где же он? Его не видно более и на полице, да нет его и на полу, куда бы должен был он по крайней мере свалиться, не попавши мне в руки. Между тем начинаю чувствовать что-то теплое у себя на голове. Поднимаю руки и нахожу там воткнувшимся в самое темя головы моей нож. Ужасно сознавать это теперь, а тогда какие чувства волновали и волновали ли меня – уже не помню, кроме того, что, выдернув из головы нож, я облился кровью. Руки, лицо и рубашка у меня стали уже в крови, а это не порядок, думалось мне. Надо стало быть остановить течение крови, но чем и как? Кто же научит ребенка? Учителей не было, да и не нужно их. Мне мешала кровь. Я пошел в сени к кадке с водою, взял ковшик, зачерпнул воды и давай поливать голову водою. Кровь вскоре или не вскоре, также не помню, остановилась. Вымыл я нож, наколупал им из каравая хлеба, поел с детишками и успокоился. А когда пришли родители, я рассказал им подробно о своем приключении. Они осмотрели голову, перекрестились и сказали, что меня «спас Бог». Да, именно Бог, а потом многажды в последующей моей жизни спасавший от бед различных и смерти напрасной. Замечательно, что голова моя ни мало не болела, а глубока ли была на голове моей от ножа рана, я не знаю, мои родители ничего мне о том не сказали.
О таких работах духовенства, как пашня, бороньба, сенокос, жнитво, уборка в гумне с полей хлеба, я говорить не стану. За этими работами, кроме пашни, можно увидеть духовенство еще и ныне. А вот "прятка новинок", или иначе "каченье кулижек", как и "навозная прятка", заслуживают того, чтобы отметить их бытописателю. Для этих работ люди одеваются обыкновенно в самую плохую одежду и обуваются в лапти или кожаные ступни*, привязываемые к ногам ремни. Производятся работы - первые в мае, а последние в июне. Выбирается для первых ведряный день. Новинка срублена в прошлом году. Лес на ней высох. Дров навожено. Дрова - это длинные разных пород деревья. Они заваливаются в вал, который и зажигается для того, чтобы почва под ними прогорела. И этот вал постепенно перекатывается с одного места на другое, уголье подметается, дров прибавляется. Дым, жар от огня и солнца, а работать надо горячо, надо, чтобы лучше прожечь почву и не тратить напрасно дров. Людей, уже от грязи и сажи потерявших лик человеческий и забывших о пище, томит одна жажда. И они пьют и пьют воду, охлаждая ее притом снегом или льдом, взятым из погреба. Хорошо, кто с увлечением отдается этой тяжелой и опасной для здоровья работе. Утоление жажды холодною водою для них безвредно. Но горе ленивым. Опиваясь, они тотчас же заболевают и скоро умирают. На такой-то работе, в таком-то виде, любезный читатель, нашли бы вы и сельского батюшку, и супругу его с деточками - поповнами и поповичами, если бы могли войти в лесок, где, обливаясь потом и грязью, хуже всяких слез, ищут они себе средств пропитания. Но это для вас невозможно. Пусть так. Тогда пожалуйте в скотский двор или загляните сюда хотя издали. Здесь другая, тоже интересная, если угодно, картина, вызываемая тою же нуждою. Среди двора, в группе мужчин среднего возраста вообще грязно обутых и грязно одетых, стоит, опершись на вилы, священник в одной холщевой рубашке и таких же, но уже порядочно загрязненных, кальсонах. На голове у него необъяснимой формы шляпа, а на ногах - берестяные ступни. Пришла в телеге во двор лошадь. Заработали в руках людей вилы. А батюшка, как хозяин, стало быть человек преимущественно заинтересованный успехом работы, работает пуще всех. Детишки его ездят возчиками на конях. А матушка где? Она, господа, в поле, вся искусанная мошкою и паутами, работает тоже, не покладая рук, - она огребает с телеги там навоз, когда приезжают дети ее из двора с навозом в поле. А о причетниках уже и говорить не приходится. Эти несчастные парии, всеми забытые, если хотели сносно жить и питаться хотя сколько-нибудь по-человечески, работали буквально, ни днем, ни ночью не зная покоя. Покойного нашего поэта - народника тронула и вдохновила судьба "Русской женщины", порезавшей на работе косулею "ноженьку голую", и - написал он свое чудное стихотворение: "в полном разгаре страда деревенская..." Что написал бы он, если бы увидел то, что я видел, даже пережил непосредственно. Как вам нравятся эти темы для поэта или художника: "Девятилетний ребенок (сын причетника), горько плачущий на сенокосе от изнеможения", "семейство священника прячет навоз" или "матушка-попадья сгребает навоз с телеги в поле под тучею овода, который, жаля, кусая, жужжа, уже истерзал давно ее лицо, руки и ноги до крови..." Но Н. А. Некрасов не видал этих заурядных картин нашего прошлого, да и сами мы, угнетенные тяжкою долею, не понимали, что можно и должно бы лучше жить духовенству, пока не осветили дела некоторым вниманием добрые люди. Мы страдали и страдаем полезно, не помышляя даже о конце страдания, а мечтая лишь о его ослаблении.
Осень проходила у нашего сельского духовенства за обработкою льна, часть которого оставлялась для нужд семьи, а большая часть поступала в продажу. Зимою духовенству жилось легче, работы было меньше, чем летом, но все же работа была. Нужно было подвозить корм для скота, солому и сено, дрова и лучину для отопления и освещения. Но это считалось таким легким занятием, что не называлось даже работой, а было как бы развлечением. Но я не могу оставить без внимания таких зимних дней, когда бывали большие морозы. В самом начале моих воспоминаний я уже отметил, что избы у духовенства были черные, окна в них были волоковые с одним только окном в средине несколько побольше остальных двух с той же лицевой стороны и еще одного со стороны боковой. Кроме одних летних рам, и то почему-то обычно ветхих, с разбитыми стеклами, других не имелось. Для выхода из избы дыма во время топки печи, на один ряд ниже потолка или подволоки было в задней стене прорублено окно, замыкавшееся, по миновании в нем надобности, отрепьями. Когда зимою сравнительно была теплая погода, примерно не ниже 20 градусов, спальня духовенства устраивалась на полу быстро и просто. Приносились из холодных сеней ковры, связанные из пучков ржаной соломы, постилались они на пол среди избы, на них стлались войлока, сделанные местными мастерами из овечьей шерсти, в изголовье же сначала закладывалось по полену дров, а на них подушки с холщевыми наволочками, закрашенными в темный кубовый цвет*. Одеяла же заменяла всякая теплая обычная одежда, хотя у священника и зажиточных крестьян, как слыхал я, имелись и шубные одеяла в точном смысле, сшитые из простой русской овчины. На печи, или голбце, обычно покоились старички и старушки, если таковые были в семействе. А когда мороз усиливался, тогда спальня во всей своей красоте и убранстве переносилась с полу на палати, где, конечно, уже было теплее, чем на полу, а окна к ночи затыкались наглухо отрепьями. И ночь проводили мы тепло и покойно. Наставало утро. "Ой, ой, кажись, проспали, чуть ли не третьи петухи уже пропели", - обыкновенно, перекрестившись и вскакивая с постели, говорила моя матушка. Быстро, накинув на себя крашенинный набивной сарафан, она умывалась, молилась Богу, ходила к скоту и затопляла печь. Вот тут-то и начиналось наше детское страдание. Чем более разгорался в печи огонь, тем сильнее и больше наша избушка наполнялась холодом и дымом. На полатях, где нам было так хорошо, уже дышать стало нельзя, дым густым облаком ходит выше и ниже палатей. Надо спуститься на пол, где приготовлена рукою матери нам уже постелька экспромтом, и где уже распротранился уличный холод от растворенных широко дверей. Это для чего? А для того, чтобы усилисть движение в трубу дыма, который без побудительного движения холодного воздуха спустился бы до самого пола и вытеснил бы из избы все ее население. Хотя на полу на новой постели обыкновенно и берегли детишек, забрасывая их всяческим скарбом, но им тут уже не спалось, было неуютно и холодновато, тот тот, то другой из них срывался с постели и садился на шесток, чтобы тут он мог погреться. А родители наши ходили и сидели в это время не иначе как в шубной рабочей одежде, называвшейся "полушубками". Но вот изба протоплена, дыма в ней уже нет и обледеневшие за ночь двери затворены. Сейчас будет и дымовое окно закрыто отрепьями. Тогда в морозное время во всем нашем погосте начинался период угаров. Стоило только на полчаса замешкаться дома, чтобы угореть до смерти, что и случалось не однажды с моею покойной матушкой. А не спешить закрывать дымовое окно значило бы рисковать потерять часть с таким самоотвержением полученного тепла. И население погоста спасалось от угара в течение некоторого времени, по крайней мере до полудня, только в церкви, где к той поре и приурочивалась топка печей: сидело оно иногда и в церковной сторожке, смотря по тому, где было лучше в отношении тепла и угара. По приходе домой окна от отрепей освобождались на время, пока было светло, но скоро на стеклах оконных рам жестокий мороз начинал вырисовывать свои узоры, к ночи же окна опять закрывались отрепьями и т. д. Но когда с вечера было тепло, а под утро становилось холодно при незакрытых с вечера отрепьями окнах, тогда за ночь покрывались они таким толстым слоем льда и снега, что их проскабливали ножами, чтобы сделать возможным хотя некоторый доступ с улицы в избу дневного света. Так протекала из года в год хозяйственная жизнь сельского духовенства в половине, раньше ее и несколько позже половины прошлого века, по моим хотя и детским, но непосредственным наблюдениям. Заканчивая ее описание, я должен сказать, что кто из сельского духовенства так жил и работал, тот был сыт и одет не хуже по крайней мере среднего достатка крестьянина. У него и пища была сносной; в скоромные дни бывли и щи скоромные с забелой или свининой и молоко всякое, а в постное время редька с квасом, овсянка или горох, картофель в смысле пирожного. Что касается кушаний холодных и жарких, то это уже роскошные блюда, подавались только по великим праздникам, и состояли они - холодные из студени или телятины, из сайды или волнух (грузди росли не каждогодно, огурцы же не вырастали, не росла и капуста), а жаркое - из баранины или мороженой селедки. Делалась иногда и яичница, жарилась и картофель, даже варилась в великие праздники и каша пшенная. Имелась и одежда рабочая летняя и зимняя, у моего родителя было даже два подрясничка: из дешевой материи --воскресный, а из сукна, хотя и дешевого, уже праздничный. А у священника, при таком же гардеробе, имелась еще и ряса, которую и воздевал он на свои изнуренные работою рамена не больше раз трех в год, а именно в праздники Св. Пасхи, Рождества Христова и в храмовый, или престольный праздник. А у матушек - попадьи и моей родительницы, было даже по ситцевому сарафану, кроме сарафанов крашенинных из домашнего холста; о верхней женской одежде ничего сказать не могу, ничего об ней не помню и думаю, что таковой летней они не имели, а зимой, в случае надобности, одевали они какие-то странного покроя необъяснимые шубейки, которых уже я и описать не могу. На голову матушка-попадья, уже старуха в описываемое время, в торжественных случаях, например, прихода в церковь на молитву, одевала кокошник, а моя матушка, как женщина сравнительно молодая, кокошников уже не носила, а носила так называемую шапочку, но также старорусской известной формы. А кто из сельского духовенства не умел или не хотел так работать, как работало духовенство моей родины, тем жилось плохо, очень плохо. В этом я убедился тогда, когда, переходя или переезжая впоследствии времени с родины в училище и обратно на родину, останавливался и ночевал у того или другого из младших членов духовенства, находившихся на моем пути церквей.
На гумне - ни снопа,
В закромах - ни зерна,
На дворе, по траве
Хоть шаром покати.
И под лавкой сундук
Опрокинут лежит,
И, погнувшись, изба,
Как старушка, стоит.
Так, описывая ленивого мужика, покойный А. В. Кольцов в то же время близко к правде описал и ленивого пономаря доброго старого времени.
II
Перехожу в моих воспоминаниях к служебной стороне в жизни нашего сельского духовенства. В половине прошлого века в том благочинническом округе, где я родился, из 21 священника было 10 или 11 священников с полным семинарским образованием. Остальные священники были частью из не окончивших курс семинарского образования, частью из воспитанников духовного училища. Между ними доживали свой век и такие священники, которые удостоены священства были, без сомнения, за достаточные церковные познания и доброе поведение после причетнической службы более или менее продолжительной и с домашним образованием по сдаче экзамена в архиерейском доме. Так мой дед по батюшке, определенный на должность пономаря, если не ошибаюсь, в 1794 году в Опоцкой Николаевской церкви, после 25-ти-летней службы в этой должности на Опоке, рукоположен был в сан священника в Городищенской Всесвятской церкви того же уезда. А так как отец деда был взять на церковную службу из крестьян того же Опоцкого прихода деревни Нижней Тозьмы (из рода Беляевых), то он не только знал и любил крестьянское дело всякого рода, но, будучи пономарем, в то же время был и лоцманом на барках, весною каждого года отправляемых из Вологды в Архангельск. Делалось это просто. Стоило только подарить что-нибудь своему благочинному, бывшему настоятелем той же церкви, или таковой подарок сделать в Устюге в архиерейский дом, - и получался желаемый отпуск. Обычным подарком была хорошая белая рыба, которой в Сухоне тогда было весьма много. Но это между прочим. Возвращаюсь к делу. Всякого возраста и всякого образования духовенство того времени - церковную службу отправляло совершенно уставно. Случайные ошибки в этом отношении исправлялись тотчас же открыто и гласно: "Дьячок, что ты поешь? - или, - Батюшка, ты то ли евангелие читаешь?" Иногда случалось слышать такие возгласы то из алтаря, то с клироса - и эти возгласы, конечно, не часто имевшие место, никогда никого не смущали, а скорее делали честь духовенству: "О, у нас, брат, церковники знают свое дело твердо. Чуть что сейчас один другому скажут "стой, не ладно!"". Так обыкновенно при свидании прихожан одной церкви с прихожанами другой отзывались они о своем знающем устав церковный причте. Но не один устав отлично знало тогдашнее духовенство, оно знало хорошо и нотное цефаутное пение и многие старинные распевы. Пели и читали тогда неспешно. А когда в причте оказывались, как на моей родине или в Стрельне того же округа, все трое - священник и причетники - знающими пение и обладающими хорошими голосами, тогда человек, не лишенный вкуса к церковному пению, с восторгом послушал бы, как они догматик ли поют на память по нотам, или ирмосы, или "Преблагословенна еси..." старинного напева. Где услышите ныне вы такое пение? Разве только в захолустных монастырях, как замечает в Московском сборнике К. П. Победоносцев! А голоса-то какие имели эти люди! Боже, ты мой! Судите сами, Стреленская церковь двухэтажная стоит на горе, под горою - речка, а за речкой в полугоре на расстоянии версты от церкви находится деревня Павловское. Были в свое время здесь священником о. Лев Попов, дьячком Афанасий Алексеевич Кичанов и пономарем Василий Степанович Попов. Всех их я знал лично, а один из них был женат на родной сестре моего родителя, стало быть родственник, у которого я стал бывать с семилетнего возраста.
- Так вот, когда эта тройка могучих басов запоет что-нибудь в церкви о празднике, - так рассказывали мне при случае впоследствии времени павловские старички, - слышно было к нам в деревню.
- Да это что! Когда разойдется один Афанасий Алексеевич, читая шестопсалмие или Апостол в церкви, то и одного его хорошо было слышно в нашу деревню.
А мой предшественник по службе благочинного рассказывал, что один из преосвященных вологодских, епископ Феогност (Лебедев), умерший епископом Псковским, ревизуя духовенство в проезде по епархии, обратил внимание на дьячка Кичанова, человека большого роста, крепкого сложения, с лицом ярко-румяным и с длинною полуседою бородою.
- Ну-ка, этот Геркулес пусть что-нибудь прочитает, - обратившись к благочинному сказал владыка.
- Я приготовил общую минею, - говорил благочинный. А Кичанов между тем, не торопясь, достал очки из кармана и спокойно устраивал их на своем носу. Приготовившись, он спросил тихо меня: "Что прикажете?" Я указал на паремию. И вдруг раздался в комнате (это происходило в Устюжском Архангельском монастыре, в квартире настоятеля) такое оглушительное "Причтей чтение", что владыка вздрогнул, улыбнулся и сказал: "Довольно". Да, такие голоса ныне можно слышать только разве в столицах.
Чтение в церквах везде было псалмодическое. Утрени служились не рано, а между утреней и литургией обыкновенно бывал часовой и более перерыв, так что обедня кончалась обычно не раньше полудня. И вот, помнится мне, что между утреней и обедней, при старом священнике*, на моей родине что-то происходило вроде внебогослужебных собеседований. После утрени вскоре выходил из алтаря в трапезу священник, где, поздоровавшись с прихожанами, садился около стола на скамью, стоявшую у южной церковной стены. Садились на скамьях и прихожане. И начиналась беседа с вопросов как будто хозяйственных или по поводу прочитанного по Четии Минеи жития того или другого святого, каким-либо книжником из прихожан. А эти книжники были серьезные по-видимому. Так думаю я потому, что беседы не всегда проходили спокойно и не всегда кончались благополучно. Прения оживлялись, спорящие стороны горячились, священник как будто не всегда выдерживал натиск совопросников, горячился и наконец объявлял: "Вы меня расстроили, возмутили, оскорбили, служить не могу, обедни не будет". И действительно уходил домой священник, расходились по домам и прихожане. Но так бывало не часто. Обыкновенно в след за беседою служилась обедня, за которою читались иногда и проповеди, - какие, не знаю, - на славянском языке. С переменою же священников, когда старый из них вышел за штат и поступил на место его новый, со взятием за себя его дочери, внебогослужебные собеседования совершенно прекратились, а во всем остальном и церковно-приходская служба и хозяйственная жизнь духовенства шла по-старому. Старинные обычаи крещения младенцев на домах, молебствий в известные праздники в деревнях и хождения со славой за праздники Рождества Христова и Пасхи остались не поколебленными. Не измененным остался и порядок испрашивания пономарем благословения священника на благовест к заутрене и получения от него церковного ключа. Это происходило так. Когда наставало время благовеста к заутрене, пономарь должен был явиться в дом священника за ключом и принять от него благословение. Пономарь приходит, но дом заперт. Он стучит, но осторожно, чтобы не обеспокоить семью. Летом еще ничего не если и долгонько случится ему постоять у дверей или под окнами священнического дома, но зимой, когда стены трещат от мороза, положение пономарей было не завидное. Но вот наконец раздались шаги, скрипнула дверь, ключ подан и сказано редко самим священником, а кем-нибудь из семьи: "Благовести!" И пономарь идет в сторожку, берет огня и сторожей и отпирает церковь. А за тем уже, разложивши горно для угольев в кадило, идет и с молитвою на устах ударяет в великое било, а когда будет шествовать в храм настоятель его, то и во все кампаны. О молебствиях в деревнях, совершаемых и ныне, как прежде, особенного сказать нечего. Отметить нужно только то, что хлебосольство крестьян прежде было искренне и шире. В приглашении к празднику, кроме служащего духовенства, матушки, дьячицы и пономарицы, даже просфорни звучало непритворное радушие и угощение было самое искреннее. И это не у одного только хозяина, у которого был официальный обед для духовенства, а у всех домохозяев. Пожалуйте ко всем, если угодно, и покушайте, чего только угодно. Помолятся, угостятся и песенок, бывало, попоют, а вечерком по домам, в числе других гостей, и духовенство со своими женами обычно идет пешком. Молебствия эти бывали и ныне бывают в летние праздники. В приходах небольших и неразбросанных эти путешествия были, конечно, приятной прогулкой, тем более, что каждая деревня молебствовала одна в избранный ею праздник. Но что не нравилось причетникам, так это то, что священнику, приглашаемому в деревню, особенно отдаленную, для крещения младенцев, в летнее время подавалась лошадь, хотя и верховая и без седла, а причетник должен был сопутствовать ему пешком с кисою на плечах. Не нравилось им и то, что предбрачные гостинцы в виде пива и водки подавались одному священнику, как и подарки полотном в количестве 10 аршин, а дьячку и пономарю дарили только по полотенцу. Горечь младших чинов причта усиливалась еще и тем, что им казалось, что они обижены и в разделе земли полевой, сенокосной и даже подлесной. И они были правы. Нужно сознаться, что стремление к захвату излишнего со стороны священников и покровительствовавших им отцов благочинных, за счет дьячков и пономарей, в прежнее время имело место в значительной части сельского духовенства епархии. Обидели этих несчастных некоторые священники даже в разделе кружечных доходов, даже в разделе печеного хлеба. Здесь заключается причина, почему моя покойная матушка, провожая меня впоследствии времени в училище и в семинарию, настойчиво твердила мне: "Учись, дитятко, учись хорошенько! Но когда будешь попом, не обижай бедных причетников". Незабвенные, святые слова! Всю жизнь мою долгую я старался их помнить и осуществлять на деле, и ныне, во имя их, я беспощадно отмечаю горькую правду.
Приглашалось в старину сельское духовенство и на свадебные пиры и с женами также, но я лично никогда на них не бывал и непосредственно об этих пирах ничего не знаю. А по рассказам, слишком разнообразным, описывать их не решаюсь. Другое дело "слава". Со славой я в детстве и о святках езжал, и о Пасхе бывал многократно. Меня со славой брали охотно: священник потому, ч тоя рано научился петь и помогал уже причту, и батюшка потому, что мне в каждом доме особый пирог подавали. за праздник Рождества Христова, в первый же день его, объявив прихожанам, когда и в какие деревни причт пойдет со славой, и разговевшись дома, каждый из членов его запрягал свою лошадь, устанавливал в санях короба и ехал славить вместе с сослуживцами, от Девы Марии Родшегося Господа священник, конечно, брал с собою крест и епитрахиль. Пели тропарь и кондак праздника, возглашался малый праздничный отпуст с целованием креста - вот в чем состояла слава. У святых икон обыкновенно горело несколько свечей. На столе постлана была чистая скатерть и на ней лежало пять пирогов яшных или пшеничных. Тотчас после славы носильщик священника брал со стола три пирога, а причетники по пирогу, а мне любезные хозяйки, по приказанию иногда главы дома, преподносили пирог особо, за что и научен я был благодарить добрых людей словом и поклоном. Слава таким образом шла быстра. Самоваров, отнимающих ныне немало времени у трудящихся людей, в приходе нашем тогда еще не было, кроме домов священника и помощника волостного писаря Е. М. Лоскутова. На этом я и кончил бы речь о Рождественской славе, если бы не припомнились два экстраординарных случая. Однажды в первый день праздника, переходя из одного дома в другой, в одной из деревень прихода, все мы видим, что в другой деревне у богатого мужичка курится (работает) дегтярный завод. Священник отмечает пред своими сослуживцами этот факт с неудовольствием. Спустя некоторое время встречается нам в той же деревне хозяин завода.
- Здравствуй, Иов Онисимович. С праздником. Что это, не забыл ли ты, что сегодня праздник Рождества Христова, - говорит ему священник.
- Нет, не забыл, - отвечает мужичок, принимая благословение.
- Так почему же у тебя работает завод?
- Да так, надо прикончить дело.
- А ну, если завод сгорит у тебя.
- Нет, если завод сгорит, то у тебя попадья сдурит, - дерзко отвечал упрямый богач и пошел прочь.
- Вот и учи тут наш народ, - с грустью заметил священник и пошел с нами в следующий дом. Не помню, сколько было мне тогда лет, но эта сцена произвела на меня отвратительное впечатление, которое живо до сего времени. Другой случай был следующий. Заканчивая славу в большой и богатой деревне, мы раз порядочно позапоздали и ходили со славой уже при огнях. Войдя в один дом, мы нашли его переполненным молодежью того и другого пола. Шла вовсю пляска с песнями, было так называемое настоящее игрище. Опнувшись на мгновение у порога, видимо, в некотором недоумении, священник с причтом и мною однако смело двинулся в передний угол к святым иконам. Молодежь затихла моментально и расступилась; явились хозяева. Слава пропета. Причту хозяин радушно предложил угощение. Предложение принято. Уселись мы на заднюю лавку под полати, а молодежь, образовав круг, снова пела и плясала. Нужно сказать, что состав причта был очень молодой. И старшему из членов его было не больше 35 лет. Смотрю, священник и один причетник сидят и угощаются водочкой. А где же другой? Оказалось, что этот другой великолепно отхватывает в девичьем кругу трепака. Не утомила, видно, добра молодца слава! Никто его, конечно, не осудил, и я не для осуждения или осмеяния, а только для характеристики нравов доброго времени упоминаю об этом случае.
Пасхальная слава происходила гораздо торжественнее, чем слава Рождественская. Но прежде, чем говорить о ней, необходимо, хотя и кратко, сказать о том, как совершалось богослужение в седмицу страстную и в первый день Св. Пасхи. Если в течение великого поста церковное богослужение тогда было совершаемо только по пятницам, субботам и воскресеньям, то справедливость требует отметить, что на страстной неделе все богослужения отправляемы были каждодневно. В первые три дня совершаемы были преждеосвященные обедни, с прочтением по уставу полностью Евангелия всех четырех евангелистов. Странно одно, что в Великий Пяток вечерня соединялась с часами и выноса плащаницы на ней не совершалось. В великую субботу утренняя и литургийная службы отправлялись в свое время, в строгом согласии с церковным уставом. Но вот и вечер на кануне Пасхи. Благословение на чтение "Деяний" отдавалось священником в сумерках. Часов для определения времени ни в церкви, ни у священника не было. Полночь определялась по пению петухов. И вот как запоют в первый раз ночью петухи, начинался благовест к заутрени, продолжавшийся около часу. Полунощница и утреня шла медленно. Ирмосы и тропари выпевались столько, сколько положено по уставу. Но все-таки утреня кончалась задолго до восхода солнца, раньше чего настоятель не благословлял благовестить к обедне. И вот этот длинный промежуток времени между утреней и обедней, без всякой нужды, ослабляя светлое настроение празднующих, вынуждал их или отдаваться празднословию или спать, где попало, даже на полу церковном. Спал и священник, будто бы дома. Но все приходит и все проходит. Заалел небосклон, засияло солнце, будят колокола: идет уже обедня. Но при дневном свете и праздничное освещение храма, впрочем очень скудное, не усиливает святых минут светоносного праздника. Утреннее богослужение производило на всех гораздо сильнейшее впечатление и по существу и по обстановке. Кончилась и обедня. Но чудное дело! Никак не могу припомнить, чтобы наши священники ходили со славой к младшим членам причта. А если они действительно не ходили, то это уже более чем странно, даже необъяснимо. Но хорошо помню, что я лично не бывал с моим батюшкой ни о Рождестве, ни о Пасхе со славой ни в доме священника, ни в домах пономаря и просфорни. Как бы то ни было, но настала пора идти со славой в деревню, туда, куда распорядился идти священник. Взяты крест запрестольный и запрестольная же икона Божией Матери с рукоятию. А крест и евангелие напрестольные несет в сумке с ризою и епитрахилью один из причетников. А я, и матушки попадьи, старая и молодая, и моя матушка идем с причтом. Пономарицы нет, а почему - не знаю. Деревня от церкви в полуверсте. Вот мы и в деревне и в том доме, куда принесены крест запрестольный и икона Божией Матери, поставленная в переднем углу в чаше с пшеницей. По всей лицевой стороне избы поставлены покрытые скатертями столы и на них наставлены мяса различные, холодные и жаркие, яйца, яичницы, кисели и каши, обязательно же сыр, приготовляемый хозяйками из молока, сметаны, масла и яиц. И тут же на первом столе положены три ковриги хлеба и пять пирогов. Это и предназначено за славу причту в благодарность, причем уже денежной платы не полагалось ни много, ни мало. Священник надевает епитрахиль и ризу и служит пасхальный молебен, по окончании коего пропеваются и стихиры Пасхи. По окончании молебна и славы духовенство с супругами и гости усаживаются за столы и угощаются весьма радушно вином и кушанием всяким. Отказаться будто бы значило обидеть хозяев. На пять - десять минут сесть за стол признавалось необходимым, хотя бы вы ни пить, ни есть не только не хотели, но и не могли. И не угодно ли вам целый то день с утра до вечера выдерживать такое испытание, а человеку, выпивающему водку или пиво (а это все было в каждом почти доме), пить и не охмелеть. Скажете, охмеление духовенства не ставилось в вину ему. Правда. Но ведь тому же духовенству все-таки нужно было делать свое святое дело по крайней мере бессоблазненно, терпимо. И это продолжалось сегодня, завтра и так далее целую неделю. Вот почему в таком маленьком приходе, какой был на моей родине, предусмотрительные батюшки раскладывали пасхальную славу на целую неделю, тогда как при других порядках и другим людям легко можно было закончить ее в два или три дня. Некоторые из пожилых священников, особенно любимых за добродушие прихожанами, преспокойно там и отдыхали у них, приказавши приготовить постельку в другой избе или в чулане, где почувствуют, бывало, себя уставшими. И никто никогда не роптал на них за это, но даже тщательно оберегали прихожане покой своего отдыхавшего "духовного батюшки". Но большинство духовенства хотя и любило угощение, пило пиво и вино, но, ясное дело, умело пить и не напиваться, не говоря уже о совершенно ничего не пьющих. А ведь были и такие. Я знал священников, которые вместо пива и вина, пили сусло и молоко, приговаривая, - "ходи коровушка по двору и давай молочка по ведру". Но так или иначе угощение священником принято от радушных прихожан, которые и оставались за то довольными и благодарными. Но вот первый день Светлого Праздника кончается. Солнце уже низко. Пора идти духовенству домой, пора служить вечерню. "Богоносцы" (так назывались люди, взявшие на себя обязанность, по усердию, пронести крест запрестольный и икону Богоматери по всему приходу) уступали свое право девушкам, которые всегда в большой группе и в праздничном наряде с восторгом приближались к христианской святыне, с крестом на челе принимали ее на свои девственные руки и, чередуясь, несли ее в храм Божий, при колокольном звоне. За ними же шло духовенство и толпы боголюбцев. Много ходило в прежнее время в общественных кругах (городских впрочем, а не сельских) некрасивых рассказов о соблазнительном будто бы отправлении духовенством вечерни в первый день Св. Пасхи. Может быть, что-нибудь где-нибудь и случалось со стороны духовенства неприличное и соблазнительное в этом случае. Пусть и говорят об этом те, кто знают. А я ничего подобного утверждать не могу, ибо не знаю. Сохранилась в моей памяти одна особенность в службе этой вечерни. С соизволения настоятеля. за вечернею все клирошанки и другие женщины, умеющие петь недурно, вставали на левый клирос и пропевали там вечерню, чередуясь с клиросом правым. Выходили ли эти импровизированные иногда певицы на середину церкви для совокупного пения стихир Пасхальных, - никак не могу припомнить. Меня занимали тогда их праздничные красные сарафаны да на головах их кокошники и шапки. Не могу сказать я и того. худо или хорошо пели в церкви эти певицы, помню только, что они пели, потому что это допускалось, видимо, как некоторая вольность, только однажды в течение целого года. На следующий день в свое время отправлялась заутреня и обедня, последняя даже с крестным хождением кругом храма, после часов со свечами и пением при этом Пасхального молебна. Остановка делалась у алтаря, где и прочитывалось Евангелие. А потом, после обедни опять приходская слава. Нужно сказать, что женщины духовенства ходили не каждый день при этой славе и нецелые дни, а только по нескольку часов иногда. Не всегда церковная служба бывала в третий день пасхи, а в остальные дни Пасхальной недели не было ее уже совершенно. Все время отдавалось молитве внецерковной, хождению по деревням со славой. Замечательно, что где было духовенство со славой, там был и народ того и другого пола, очевидно, не работавший всю неделю. Ночевать же духовенство, за исключением двух отдаленных деревень, возвращалось домой. И вот случилось однажды нечто особенное. Ранним утром, когда я еще спал, приходит неожиданно к отцу моему священник, вызывает его в сени и затем уходят куда-то тот и другой.
- Что случилось? - спрашивает матушка моего родителя по возвращении его домой.
- Погоди. Уж не знаю, и говорить ли! Но ребята еще спят, так слушай. Знаешь, жила у попа и у нас великим постом Устюжская швейка? Она вчера весь день ходила с нами "за Богоматерью" и была немножко выпивши. Мы пошли вечером домой, а она осталась там в деревне. Попадья сегодня почему-то встала рано и пошла на колодец за водой, где и нашла эту швейку мертвою. Сама ли она убилась, упавши, например, с лестницы, или какие-то негодяи убили ее, кто знает! Но ночью принесли ее к нам и уложили у колодца, потому, конечно, что она жила постом у нас: хитрецы разбойники! Но почему не бросили в воду? Ведь речка теперь из берегов вышла.
Что же было делать. Батюшка один ни на что не решился, а пономаря, как простофилю, не захотел призвать к участию, остановился на мне. Но куда мы с покойницей? Похоронить ее опасно да и хлопотливо, а объявить полиции, - тут делу и конца не будет, да чем оно еще и кончится, Бог один знает. И вот мы, ладно ли не ладно, решили снести ее под гору и бросить в воду, решили и сделали. Далеко ли только она уплывет. вода-то в речке очень уж велика, того и смотри, выбросит куда-нибудь, на грех к нам же на пожню. Не помню, как взглянула на это обстоятельство моя матушка. Но брошенная священником и дьячком в воду покойница, едва ли не на Страстной неделе говевшая и вообще бывшая православной христианкой, на отца духовного прогневалась и не поплыла далеко, а остановилась на священнической пожне. Здесь ее и нашли - объявили полиции, закопали временно в землю. Началось следствие. Виновников смерти ее не оказалось. Но покойница не была покойна и не давала покоя священнику за то, что он не схоронил ее по-христиански. Она каждую ночь виделась священнику во сне, требовала объяснения и успокоилась только тогда, когда священник с моим родителем, уславши куда-то церковных сторожей и пономаря, отпели ее по чину, в пустом храме, в отсутствии ее тела.
Но вот прошла и светлая неделя. Началось буднее, рабочее время с воскресными днями и нечастыми праздниками, о чем уже и было говорено в своем месте. Теперь я должен коснуться тех обстоятельств, которые так или иначе разнообразили и оживляли монотонную и трудовую жизнь сельского духовенства. Купит ли богатый мужик самовар, - погост волнуется, оживает, идет смотреть обнову и кушает там чай, где, скажу кстати, и автору этих воспоминаний в первый раз в жизни пришлось увидеть самовар, чай и сахар и в первый раз в жизни, неумело пользуясь самоваром, пить чай. Проедет ли по погосту зимою торгующий рыбою с воза крестьянин, крикнув под окнами: "Рыбы не надо ли? Всякая есть...", - опять оживление. Весь причт окружает торговца. Смотрят, нюхают треску, сайду и сельди покупают - кто бочку сельдей, кто 10-15 фунтов трески, а больше всего покупают сайду, которая продавалась тогда чуть ли не по копейке фунт. Даже рассыльный от благочинного составлял нечто значительное. Его нужно было прилично принять, напоить и накормить и проводить на лошади или дать ему двугривенный вместо подводы. И половину этой повинности нес священник, а другую, по четвертям, несли причетники. Но самую наибольшую сенсацию и оживление в сельском духовенстве производили консисторские сторожа, развозившие на лошадях белые метрические книги, исповедные листы, разрешительные молитвы и венчики. Этих людей сельское духовенство принимало как самых желанных гостей, угощало их всячески, посылало даже, как на моей родине, за полштофом водки для них за пять верст. А они, как некоторым образом агенты епархиальной власти, не без сознания своего достоинства принимали угощение, сообщали, на свой страх, губернские и консисторские новости, мешая были с небылицей, получали всегда уже с некоторым плюсом таксированное по-видимому вознаграждение и уезжали, рассыпаясь в благодарностях перед хлебосольнейшим и простодушнейшим сельским духовенством. Не помню я уже того, отпускал ли от себя этих гостей дорогих священник к причетникам на содержание их, с лошадями, но знаю, что за принятие и угощение их высчитывал с них, сколько казалось ему справедливым в свою пользу из кружечных скудных доходов. А доходы кружечные на моей родине были так скудны, что, за разными вычетами, то в пользу благочинного, то за письмоводство*, то на сторожей и рассыльных, моему батюшке в среднем расчете едва приходилось по рублю в месяц. Но об этом мимоходом. Возвращаюсь к прерванной нити рассказа. Архиерейских ревизий нашей церкви, удаленной от почтового тракта и находящейся притом за большою рекою, никогда не бывало. В каком состоянии содержалась церковь и как жило духовенство, об этом знал один местный благочинный. Для священников это был, конечно, свой человек, всегда мирволивший им, как сам он, в последствии времени, когда я стал благочинным его, откровенно сознавался мне. Но для причетников - это был начальник не из тех, кто умеет щадить человеческие немощи и прекращать дрязги в начале. Не мудрено, что его боялись, но не любили. Его прибытие на ревизию ожидалось причетниками с трепетом, хотя и бывало торжественно только зимою, но не летом, по местным условиям. Летом он или не заезжал к нашей церкви, а вызывал причт к церкви соседней, верст за семь, или приезжал верхом без седла, бывал даже и пешком, верст пять от реки до церкви. Случалось, что, прибыв к церкви, он не находил на погосте ни души. Священник, причетники и сторожа - все "прячут новинки". Тогда он идет к церкви, берет в руки бечевку, один конец которой привязан к языку большого колокола на церковной колокольне, а другой, через блок, спущен на землю для благовеста в потребных случаях и вообще для благовеста с земли к церковным службам, - берет бечевку и начинает благовестить*. "А! Значит благочинный приехал", - догадывается духовенство, бросает работу, идет домой, умывается, одевается, извиняется и представляется. Окончив осмотр церкви, благочинный идет к священнику, кушает чай, иногда и закусывает и, если нет жалоб, уезжает скоро с тем из членов причта, которого значится очередь. А если очередь священника, то благочинного увозит церковный сторож. Словесных жалоб, правда, благочинный не принимал во внимание, требуя жалобы письменной, которую однако же сам он не рассматривал, а посылал к епископу, откуда и возвращалась она к нему снова для дознания, и, в результате, посылался грешник в монастырь за такое иногда ничтожное дело, которое можно было кончить на месте словами: "Прошу не ссориться и не кляузничать, если хотите, чтобы я уважал вас. Виновный, извинись и впредь не дури!" Но у всякого барона, изволите видеть, своя фантазия. и вот, руководясь этой фантазией, отец благочинный, о котором идет речь, зимою вознаграждал себя за скромную ревизию летом. Во всякое время дня и ночи зимою он приезжал по ревизии прямо в церковь. Здесь один из церковных сторожей должен был оповестить причт о прибытии благочинного, а другой - принести от священника ключ отпереть церковь и засветить налепки. А пока одевался и приходил в церковь причт, отец благочинный сидел или лежал у церковной печи. Духовенство явилось. Здороваются. Причетники, принявши благословение, начинают петь входное "достойно есть!", отец благочинный надевает рясу, идет в алтарь, осматривает антиминс, престол, святые дары, святое миро, богослужебные сосуды и т. д., иногда еще что-нибудь прикажет пропеть, а иногда заставит читать которого-нибудь из причетников ставленную грамоту, которую надо, мол, знать на память. И затем удаляется в дом священника, куда следуют за ним и младшие члены причта, если только таковое следование почему-либо не отклоняется. Здесь отцу благочинному выдается гонорар, по усмотрению настоятеля, который, понятное дело, старался соразмерить степень вознаграждения отца благочинного со степенью своих слабостей и тех или других служебных упущений. А отсюда уже понятным становится и то, что чем слабее был священник, тем приятнее он был для отца благочинного как платежная единица, которая однако же не стеснялась раскладывать свои щедрые гонорары и на младших членов причта. А гонорары эти в нашем округе, не знаю только, как они были велики, преподносились отцу благочинному четырежды в течение года, дважды при ревизиях и по однажды при сдаче исповедных ведомостей в октябре и при сдаче отчетов в январе. Но довольно об этом. Отец благочинный, напившись чаю и закусивши, уезжал обычно дальше. А я между тем припоминаю еще одно обстоятельство, оживляющее серую, трудовую жизнь сельского духовенства в половине прошлого века. То был приезд в наше захолустье вязниковцев*, торговавших красным товаром и сукном с возов. Вязниковцы останавливались обыкновенно в лучших домах больших деревень, что скоро делалось известным и на погосте, который окружали на расстоянии одной версты 6 деревень. Шли туда с погоста частию поглазеть, а иногда и купить что-нибудь для себя или для своего семейства мужчины и женщины. Зайдем-ка и мы туда, дорогой читатель. В первом же ложке на пути от церкви к деревне мы видим семилетнего ребенка, коленопреклоненно и горячо молящегося Богу. Что это значит? А это значит, что отец его, местный дьячок, довольный успехами сына в славянской и русской грамоте, сидя у вязниковцев, надумал в качестве награды купить сыну-первенцу ситцу на рубашку и послать его домой за матерью и за деньгами. Обрадованный ребенок молится за родителей, благодаря за все Бога. Но вот и деревня, где торгует бойкий вязниковец. Перед окнами одного из лучших домов в деревне стоит большой воз с товаром, развязанный, но закрытый черною кожей. Торговля идет в избе, где хозяин и его прислуга, изба переполнена людьми. А торговец со своим подручным, раскидав товары по столам, поставленным рядом по лицевой стороне избы, стоит за ним, как за прилавком, и расхваливая качество товара, веселый и довольный бойко торгует. "Купите! Товар прекрасный, платочек детский, ситец аглецкий, сукну веку не будет! Поносите, полюбуйтесь, помянете и спасибо скажете, милая барыня", - обращается ловкий торговец к деревенским покупательницам. Бабы ухмыляются, мужики хохочут и покупают. Здесь куплена была и дьяческому сыну первая ситцевая рубашка, розовая с горошинками, долго приводившая его в неизъяснимый восторг.
Из этого периода времени припоминаются мне две грозные тучи с градом, пронесшиеся над моей родиной в июле месяце, но в котором именно году, сказать не могу, в недельный между ними срок. Первая туча с ветром была особенно страшна и губительна. Град был неправильной формы, в виде больших кусков сахара, даже сросшихся вместе. Он избил стены деревянных построек, подобно тупым железным прутьям, сбил всю окраску с каменных стен церковных, сровнял с землею все хлебные растения в трех деревнях прихода и у духовенства, так что и косить потом его было нелегко, а жать было нечего. Бурею же раскрыло дома, сорвало церковную крышу и раскидало доски по полям на расстоянии полуверсты, как листья бумаги. Об окнах и говорить не приходится. Они были выбиты совершенно, да с какою силою! Градины, выбивая стекла и рамы, от силы ветра стремительно падали на пол, а отсюда разбрасывались во все стороны, летели на печи и полати. Трудно было в избах спасаться от ушибов. Я помню, как мой дед - старец, стоя на коленях на голбце, молился Богу и говорил, что во всю жизнь свою не видел такой беды. О гибели скота однако ничего не было слышно. Но замечательно вот что. Когда в последующие дни прихожане закрывали временно кое-чем церковь, то серьезно или шуточно жители пощаженных бурею деревень оскорбляли пострадавших укорами в беззакониях таких, в каких, мол, мы не повинны, почему и помилованы Богом. Если это были и шутки, то шутки неуместные и весьма оскорбительные для потерпевших. Но эти несчастные не оправдывались. За них сказал, также бурею, слово божественной правды сам Господь. Ровно через неделю прошла такая же грозовая туча и над деревнями, пощаженными первою бурею, и у них пораскрыла дома, повалила огороды и стога сена и уничтожила на полях хлеб. Не судите да не судимы будете. Ах, если бы мы всегда помнили эти великие святые слова вечной правды Божией!
Надобно сказать наконец несколько слов и о страшном биче тогдашнего времени - холере, свирепствовавшей в нашем уезде, кажется, в 1848 году с особенною силою, если еще не раньше. Лето было чрезвычайно жаркое. Еще с весны понеслись в народе страшные слухи: идет холера. И она пришла, нежеланная. Человек, по утру совершенно здоровый и молодой, вдруг заболевал тяжко и через несколько часов умирал в мучениях страшных. Напутствовать больных большею частию не удавалось. Болезнь эта разгоралась особенно сильно в больших деревнях. Вымирала в них половина жителей, а в некоторых семьях не оставалось в живых ни одного человека. У людей опустились руки. Никто не мог работать. Выздоравливающих не было. Стоило заболеть человеку, сейчас же нужно было и гроб ему делать. О медицинской помощи люди того времени не имели понятия. но искать помощи в беде людям так естественно. И выдумали наши старики какой-то особенный, так называемый "деревянный огонь", долженствующий очищать воздух и потому гореть непрерывно день и ночь. Раскладывали его в деревнях в нескольких местах, горел этот огонь и у нас на погосте. Для меня же лично было большим удовольствием скакать через него, что не только мне не возбранялось, но даже поощрялось. И возрастным людям старики советовали несколько раз в день шагать через него. Для того же, чтобы огонь не гаснул, а горел и дымил непрерывно, он обкладывался кругом навозом. Интересно, как этот огонь доставался. Два человека брали сухую плаху березовой лучины и, взявшись за концы ее, начинали срединою ее тереть усиленно по какой-нибудь сухой доске, поставленной или положенной ребром, и терли до тех пор, пока не загорало то или другое дерево. Появившийся огонь и был огонь деревянный. От этого же огня рекомендовалось брать огонь и для домашних надобностей, например, для топки печи в избах и в банях. НО были и такие люди, которые думали и говорили, что холеру разносят враги народа и для этого, мол, между прочим отравляют воду в реках и колодцах. Много жертв унесла тогда холера в могилу, но долго ли она свирепствовала, сказать не могу. Не помню.
III
В 1849 году я записан в Устюжское духовное училище в числе учеников первого класса. А всех классов в училище было четыре, из коих второй класс назывался еще иначе - низшим отделением, третий и четвертый, из которого воспитанники переводились уже в духовную семинарию, назывался высшим отделением. Училищное здание было каменное одноэтажное. Помещалось оно в Архангельском монастыре и стояло на том же месте, где находится корпус и настоящего духовного училища, с тою лишь разницею, что здание училища нашего времени, в котором учились и наши отцы, было очень небольшое, и вход в него был из монастыря. Кроме классов первого, второго и четвертого, по размерам достаточных для 50 учеников, а третьего - для 70-ти, в этом корпусе помещалось и правление училища с канцеляриею и кухнею для единственного при училище сторожа, старого солдата, которому школьное предание, кроме настоящего христианского имени, не знаю почему, присвоило кличку "Пилата". Из канцелярии, где была и сборная комната для господ наставников, тянулись деревянные неширокие мосточки во все классы на двух деревянных же столбиках утверждены были навесы, или зонтики. Вход в классы был с улицы, имел по две, в одно полотно, двери, снаружи плотничной работы закрашенные охрой, как и самое здание, а изнутри классов - столярной, грязно-матового цвета. Высота в классных комнатах казалась приличною и света было достаточно, окна были не малы, и свет входил в них с двух сторон, а в четвертом классе, где окна были с трех сторон, света оказалось бы более чем достаточно, даже при современных требованиях со стороны школьной гигиены. Это была самая веселая комната во всем училище. Но описавши училищное здание, я не могу не описать и моей квартиры, где угодно было моему родителю водворит меня, хотя на первое время, и где однако же прожил я все семь годов тогдашнего нормального училищного курса. В первый раз приплыли мы с батюшкою в Устюг поздним вечером в конце августа на довольно большой некрытой лодке с хмелевщиками, ехавшими водою на Богородскую ярмарку в Туглим. Мой батюшка рассчитывал поставить меня на квартиру к своей родственнице Н. А. Поповой, бывшей городскою просфорней и имевшей свой домик. Пришли, постучались.
- Что угодно?
- Н. Алексеевну.
- Ее уже здесь нет, ушла она в монастырь около года.
- А вы кто?
- Я просфорня вместо ее, купила у нее домик и живу в нем.
- Пустите Бога ради хоть ночевать; я вот такой-то, сейчас приплыл в лодке с сынком, и куда же я с ним и с хламишком в потьмах и так поздно денусь, если откажете, - заключил мой батюшка.
После такого диалога мы были пущены в дом, посидели, поговорили и спать легли. Домик этот находился позади дома протоиерея Н. Румовского и Ильинской церкви, близь дома дьякона Шаламова, где, сказать кстати, великолепно разрослись посаженные мною во дни оны черемухи, - был небольшой, в одну комнату, с полатаями и окошечком на печке и содержался чисто. Принадлежал он тогда старой девице Анне Александровне Поповой, устюжской просфорне, взятой на эту должность со Щекина, где она прослужила ранее больше 20 лет также просфорнею. Она была дочерью одного из несчастных, который, окончивши семинарский курс и женившись, надеялся быть священником, но едва угадал и в причетники и дальше этого не пошел. Преждевременно умерли как сам он, так и жена его, оставивши сиротами трех малолетних дочерей, из коих моя хозяйка была старшею. Оставшись круглым сиротою, лет 15 от роду, на первое время она с малолетними сестренками была уприючена покойным отцом протоиереем В. И. Нордовым, бывшим тогда настоятелем Устюжского Успенского собора, которым и устроена затем в просфорни к Близгородней Спасо-Щекинской церкви. Быв грамотною, она обучила грамоте и сестер и выдала отсюда обоих замуж. Извиняюсь перед читателем за это уклонение в сторону от дела и надеюсь, что вполне поймет меня читатель, когда узнает, что этому умному и доброму человеку, не видавшему в жизни красных дней, но сохранившему в душе своей живую веру и любовь к Богу и добрым людям, я обязан очень и очень многим. Она научила меня любить Бога, сама горячо молилась Ему едва не каждую полночь, а меня приучая читать сначала Св. Евангелие, а затем и жития святых. Она возбудила в душе моей любовь к знанию, а еще более к доброму и честному поведению, часто замечая, что "ученых-то дураков много, везде целыми кучами". Она научила меня и ученьем заниматься правильно; она поднимала мой упадающий дух, когда я начинал порою сомневаться в своих силах, не надеясь быть и в церкви, и в школе одним из первых, если не первым по успехам и поведению, чего она от меня потребовала. Она умела возбудить во мне святое соревнование, но отнюдь не зависть, которой она не жаловала. И она взяла меня на квартиру с платою 2 рубля в год деньгами и по одному пуду солоду, кормила меня редькою, капустою, огурцами, картофелью и молоком кислым. Говядины она не ела. В первую зиму в баню меня не пускала (да своей бани у нее не было), говоря, что я там угорю или плохо вымоюсь. А согреет, бывало, воды дома в печи да и вымоет сама меня на печи в корыте. А потом, когда я был уже в четвертом классе, об одном иногда намекала, чтобы я не забыл молиться о ней, когда придет время. Она надеялась, что, несмотря на бедность родителей, как-нибудь доучусь до священного сана. А когда располагала меня к молитве, не замечая иногда в душе моей святой настроенности, она любила говорить: "Молись, хотя бы и не хотелось, душа согреется и умилится, - и добавила, - Бог не забудет детской молитвы и потом в жизни, что с тобою ни случилось бы". Вот почему, располагаясь говорить о школьном периоде в моей жизни, первые строки моих воспоминаний я посвящаю моей "Тетушке", как всегда звал я ее в бытность ее постояльцем в годы школьной жизни моей в Устюге. Умерла она в 1857 году, когда я учился уже в семинарии, и погребена по ее завещанию, близь Устюга в Яиковском Знамено-Филипповском монастыре. Царство небесное этой рабе Божией Анне.
Возвращаюсь к продолжению повествования. Порешивши благополучно с хозяйкою дома, где ночевал я первую ночь по прибытии в Устюг, вопрос о квартире, повел меня батюшка в училище. Здесь нам сказали, что детей принимает и экзаменует сам отец ректор дома. А ректором Устюжского д. училища тогда был настоятель Успенского собора магистр С.-Петербургской д. академии протоиерей Тимофей Андреевич Скворцов, из профессоров Вологодской духовной семинарии. Вот и дом отца ректора. Куда же пройти к нему? Парадный вход в него заперт. Да о пути по этому входу мой батюшка не смел и думать. Вошли в кухню, где и было приказано нам подняться из сеней вверх по внутренней лестнице да осторожнее отворять и затворять двери. Вот мы и в передней ректорского дома, где никого не видно и не слышно. Стоим и покашливаем. Спустя некоторое время отворилась дверь из закрытой комнаты (кабинета), откуда и появилась в подряснике духовная особа, среднего роста, худощавая, лет сорока. Это и был отец ректор. Благословив отца и сына, он мягким баритоном поставил вопрос:
- Что? Записывать в училище сына? Читать умеет?
- Да, - последовал робкий ответ моего батюшки.
- А писать?
- Писать не обучен.
- Ну-ка, почитай по-славянски сначала, а потом по-русски, - обратился ко мне отец ректор, подавая мне Евангелие. - Читывал эту книгу?
Я взглянул на оглавление и отвечал "нет".
- Ну, так вот, читай главу сначала.
Я стал читать. Последовало замечание: "Не спеши!". Я продолжал тише.
- Ну, а теперь по-русски то же самое, вот видишь тут рядом.
Прочел я не больше стихов пяти и услышал: "Хорошо, довольно. Принят".
- Давай метрику, - сказал тогда отец ректор батюшке, но метрики у нас не было.
-Ну, пришли по почте, - заметил тогда начальник, назначил день, когда я должен явиться в училище и отпустил с миром, записавши мое имя, фамилию, чей сын и откуда. Оба мы веселые вернулись на свою квартиру, побеседовали с хозяйкой, походили по городу, где все для меня было новое и все меня удивляло, начиная с солдата в кивере, стоящего с ружьем на часах у острога и кончая большими домами, большими храмами и колокольнями, а особенно колоколами, из коих тысячепудовый в соборе казался так-таки чем-то положительно диковинным. На следующий день простился я с моим родителем и остался один восьмилетний ребенок в чужом городе в чужом доме с чужим человеком, который однако же, понимая мое душевное состояние, так бережно и симпатично относился ко мне, что я плакал и тосковал не долго.
Настало время ученья, открылись занятия, и я взялся за дело со всем усердием. О молебне перед учением ничего не помню и думаю, что его и не было. Замелькали дни, недели, месяцы, годы, прошел и весь семилетний период школьной жизни, так отдаленной от настоящего времени и кажущейся теперь не более как сном. Но это был не сон, а жизнь, порою трудная, порою легкая, порою горькая, порою сладкая, та жизнь, которая поставила меня на определенный путь и указала затем мне свое место, когда, выйдя из школьных рамок, развернулась она во всю ширину свою. Чем же я помяну эту жизнь, стоя на конечном пункте ее, старый и немощный? А помянуть хочется. Постараюсь припомнить то, что было своеобразного и характерного в этой жизни, а быть может, в некотором смысле, положительно или отрицательно, и поучительного. Еще не вся матушка Русь поет "отречемся от старого мира" и проч., еще многое множество людей любит родную старину и свято чтит ее, изучая ее во всех подробностях. Вот для этих-то добрых людей и пишу я мои воспоминания.
С 1849 по 1856 год учителями Устюжского духовного училища были в первом классе Димитрий Иванович Рохлецов, во втором Алексей Андреевич Колпаков, в третьем Аристарх Львович Попов и Константин Андреевич Мусников и в четвертом Алексий Семенович Кулаков и Александр Иванович Дмитриев. Этот последний был инспектором училища. Все это были достойные люди. Дело свое они знали, относились к нему внимательно. Говорили в свое время о склонности одного из них к выпиванию и о некоторой в таком виде жестокости, за что этот учитель и уволен потом от должности. Это Аристарх Львович Попов. Но это были преувеличения. Водку он выпивал, это правда, но выпивал при случае, когда был в гостях; никогда, до самой смерти, он не опохмеливался и водки у себя в доме никогда не имел и иметь не считал нужным. Да, когда Аристарх Львович пожалует в класс, бывало, "с мухой", - мы были настороже. Шутить тогда он не любил, но и страшен был только для лентяев завзятых и шалунов грубых. А такие ученики у нас имелись в третьем классе, что им не учиться, а пора бы жениться. Ну и вот, если такой молодец попадет ему тогда на вид и окажется незнающим урока - получи расчет по назначению: 5, 10, даже 15 ударов розгами по мягкой части тела пониже поясницы. А за шальство, если заметит Аристарх Львович, бывало, не осуди такой гусь, если он влепит и здоровую плюху. Что же касается уменья и способностей педагогических, то это едва ли был не самый лучший из всех учителей. Всегда просто, наглядно и так хорошо он объяснит урок, что мало-мальски способному и внимательному ученику не оставалось ничего делать. Преподавал он русский и латинский языки и устав церковный. Учебником по русскому языку в наше время была грамматика Н. И. Греча, по латинскому языку и церковному уставу авторов учебников не помню. Приучая своих учеников к грамматическому разбору слов и предложений, Аристарх Львович любил давать игривые предложения, возбуждавшие в нас интерес к предмету. Например, "с этого стекла вода стекла" или "солнце выше ели, а вы еще не ели" и т. д. Или по-латински двусмысленное изречение какой-нибудь пифии: "Domine sedeas sedeas", - или то же, но в другом смысле: "Domi ne sedeas, sed eas". Он каждую неделю назначал нам на квартиры и письменные работы, которые весьма способствовали твердому усвоению грамматических правил по тому и другому языку. А нам было интересно видеть письменный отзыв учителя о наших работах, вроде "Laudabiliter", "Laudabillime, особенно elegantissime". Отзыв "Bene" казался нам недостаточным и свидетельствовал он о посредственном достоинстве наших трудов. Церковный же устав преподавал он нам не по учебнику, а по церковным книгам, практически, справедливо находя, что, заучив механически урок по уставному учебнику, ученик мог механически же и забыть его и, при отправлении церковной службы, растерялся бы в церковных книгах и оказался бы совершенным невеждою в церковном уставе. Какой отдел устава проходился нами, такой и круг богослужебных книг у нас был под руками. "Ну-ка ты, церковная задвижка, скажи мне, когда читаются на утрени два Евангелия? - обращался в особенных случаях ко мне бывало Аристарх Львович. Тогда-то скажешь в ответ. - Не верю. Отыщи главу и укажи". Отыщешь и укажешь. И учитель и ученик оба сияют. Хороший был это учитель.
Александр Иванович Дмитриев и Константин Андреевич Мусников также заботливо относились к своему делу, преподавали хорошо, особенно Дмитриев, но были всегда как-то сухи, важны и серьезны неестественно, как нам казалось, чем от себя и отталкивали. Алексей Семенович Кулаков держал себя проще и естественнее, но любил иронизировать, а это нас оскорбляло. Он был учителем греческого языка, арифметики и географии. Переводили раз басню "Астрологос". Я не слушал и держался рассеянно. Вдруг он обращается ко мне с вопросом: "Что значит по-русски это слово?". Я растерялся да и бухнул невпопад: "Верхогляд". "Да вот ты-то, братец, верхогляд", - отрезал он мне не без насмешки. Но, к счастью, эта кличка ко мне не прильнула. А что обидело нас, так это какое-то шаловливое отношение его к страданию человека. Наказывает, бывало, и смеется. Господа Колпаков и Рохлецов были естественны и симпатичны, хотя также по временам, как и все другие, прибегали к розге. Дмитриев, так этот наказывает человека розгами бывало и тут же убеждает и наказываемого, и свидетелей наказания, что по любви к страдающему, из желания добра, наносит раны ему. А мы, грешные люди, сидим и думаем иногда, так ли ты, добрейший человек, наказываешь дочерей и жену, когда они бывают в чем-либо виноваты, интересно бы знать... Но, говоря о телесных наказаниях, я должен заметить, что они не были часты и не слишком суровы, наши "мастера" умели и облегчать их, да при том и назначались они или за упорную леность, или же за грубое шальство в церкви, в классе или на улице, так что принципиальных возражений против телесных наказаний не приходило нам в голову. А за неуместное шальство или своеволие всем нам попадало, надо сознаться, на калачи в свое время и под кровом родительским. Время уж было такое. Всех терпеливее из господ наших учителей был, конечно, Константин Андреевич Мусников, величавший обыкновенно малоуспешных учеников "бараньими головами". И мы у него всегда почти добивались помилования, хотя и сознавали вину свою. Расскажу один случай со мною, имевший место на уроке Константина Андреевича, кажется, по арифметике. Необходимо при этом пояснить, что входные двери в классы вводили человека в средину комнаты, по боковым сторонам ее стояли ученические парты, впереди же у лицевой стороны находились учительский стол и кресло, а на стене за ними, выше окон помещалась икона Спасителя. Ученики рассаживались по успехам по той и другой стороне равномерно, так что первый ученик сидел за первым столом первым на одной стороне, а второй ученик сидел первым за первым столом на другой стороне, за ним рядом с первым учеником сидел ученик третий, а рядом со вторым четвертый и т. д. Один из спрошенных учеников решал задачку у классной доски, учитель, занимаясь с ним, сидел в своем кресле, между которым и лицевою стороною стены оставалось с аршин или четвертей пять свободного места для прохода человека. Нам не было дано никакой работы. От нечего делать один из нас, я ли, сидевший на первом месте второй парты как второй ученик, или покойный Александр Иванович Дементьев*, сидевший первым за первой партой, сделал зайчика и швырнул его по полу другому. Этот другой тем же путем возвратил зайчика первому. Нам казалось, что учитель наших занятий не видит, мы их продолжали и увлеклись. Нам уже не интересно было пускать зайчика по полу, захотелось пускать его по воздуху, повыше и повыше, и довозвышали до того, что пущенный, наконец, очень высоко зайчик, ударился в икону и отлетел от нее прямо на стол учителя. Дошалили. Положение наше стало трагическим. Берет Константин Андреевич нашего зайчика за хвост и, поднимая его, взволнованно взывает: "Бараньи головы! Кто этим занимается, вставай и иди, пуская высекут!" Скрываться и запираться было бы бессовестно и немыслимо, потому что учитель, вероятно, давно уже заметил наше шальство и только терпел его до времени. И вот мы, два шалуна, решительно и одновременно встали, признали себя виновными и просили прощения. "Нет, - говорит учитель, - ступайте, пусть высекут". "Простите!" - взывали мы... И темная туча продолжалась минут 10 и кончилась, к нашему благополучию, прощением. Понятное дело, из других учителей никто не простил бы нас, да мы никогда и не решились бы так испытывать их терпение. А у Аристарха Львовича это было уже совершенно не мыслимо. Его неизменным правилом было на каждое "помилуйте" отвечать прибавкою 5 ударов. Если бы вы позволили себе обратиться к нему со словом "помилуйте" трижды, то и получили бы вместо пяти двадцать ударов розгами. Ну и не повадно было взывать к нему о милости.
Ничего не сказал я еще о классных трудах учителя первого класса, на котором лежала, если не ошибаюсь, обязанность приучать нас, невоспитанных детишек сельского большею частию духовенства, к школьной дисциплине и в то же время учить их, иногда совершенно неграмотных, славянскому и русскому чтению, письму и начальному счислению. Сколько здесь нужно было положить трудов, каким надобно владеть запасом терпения и хладнокровия*. И это за 10 рублей в месяц, если не изменяет мне память. Возьмем, например, чистописание. Надобно было учителю и тетрадки наши на первое время сшивать, и награфить их, и перья для нас чинить (писали тогда ведь гусиными, а не стальными перьями), и для образца на тетрадях своею рукою написать те или другие знаки письменные - палки или буквы, научить, как правильно сидеть при этом, правильно руку, пальцы и перо держать. Работа эта, если и не каторжная, то во всяком случае египетская.
И вот иной из нас, начинающих бумагомарателей, не успеет и двух-трех письменных знаков написать, как снова идет к учителю с жалобою, что у него перо что-то "попортилось", то вот тут "сучок какой-то мешает" и т. д. И смешно, и грустно, как подумаешь. А учителю-то каково было возиться с нами! Но от Димитрия Ивановича я не слыхал и не помню ни одного слова ропота, ни тогда, ни позже. Правда, окончив курс одним из первых студентов Вологодской духовной семинарии в 1848 году к началу учебного 1849 - 1850 года он только что был определен учителем, но нетерпеливый и не достаточно умный человек мог бы в течение первого года своей училищной службы обнаружить те или другие невыгодные стороны своего характера, но с ним этого не случилось. Я помню, что, кроме уменья его обучать и удивительного терпения, он знал, что дать ребенку и для внеклассного занятия. Он первый дал мне и первую книгу на русском языке для внеклассного чтения и спрашивал потом меня, что я тут понял и как понравилась она мне. Книги этой я не встречал потом в жизни нигде. Она была, я думаю, переводная и называлась "Гумаль и Лина". Интересно бы знать, сохранилась ли она до настоящего времени в библиотеке Устюжского духовного училища, откуда она была взята Димитрием Ивановичем? С каким удовольствием, кажется, прочел бы ныне эту книжку, возбудившую некогда во мне интерес к чтению!
Занятия в училище в наше время начинались с 8 часов утра и продолжались, с двухчасовым перерывом, от двенадцати до двух - до четырех часов пополудни каждодневно, кроме суббот, когда они прекращались в полдень. Дневных уроков было три, из них два до полудня с получасовым перерывом и один - после полудня. Во время большого перерыва занятий, между двенадцатью и двумя, обыкновенно учителя и ученики расходились по своим квартирам для обеда. Классных журналов у нас не было, а имелись у каждого учителя списки, в которых и отмечались "спищиком" (одним из учеников, ведшим этот список по назначению учителя) степень знания учениками каждодневно своего урока. Кто же определял эту степень знания уроков? А для этого существовал целый ряд почтенных людей из тех же учеников, которые обязаны были прослушать уроки известного числа своих товарищей, определить степень знания и сделать соответственную отметку в списке. Назывались одни из них "авдиторы", а другие "поверяющие". Первому назначалось для прослушания уроков 5 учеников, а второму для проверки в случае апелляции или в целях прокурорского надзора до 20 учеников. Но "поверяющий" отметок в списке не делал, что было исключительно обязанностью авдитора, и не имел права исправлять отметку авдитора в частном своем списке, о чем и докладывал потом учителю. Но этого никогда почти не случалось. Замечательно, что наши знания отмечались не русскими, а латинскими словами S (scit) значило "твердо знает", nb (nonbene) - "не твердо", ms (malescit) - "плохо", ns (nescit) - "ничего не понимает". И вот учитель, по приходе в класс, после краткой молитвы, садится в свое кресло и развертывает уже находящийся на столе его список, обращает свое внимание на тех из учеников, которые ничего не знают.
- Почему не знаешь урока, - говорит он спрошенному ученику.
- Не мог выучить.
Резолюция: поди, высекут. Ученик идет, молча получает известное число ударов розгою и садится на свое место. А если кто скажет "я знаю" или "я выучил", - иди и отвечай. Хорошо ответил - прав, плохо - двойная порция назначается. И так далее до последнего ученика, не твердо урок знающего. Затем обычно спрашивался кто-нибудь, без всякой очереди из лучших учеников, всегда знающих урок, учитель начинает приходить более или менее в благодушное настроение, и затем начиналось объяснение урока или перевод по языкам для следующего дня. Если же кто из отмеченных знающим отвечал иногда с ошибками, это уже в вину не ставилось ни отвечающему, ни авдитору, из коих последний иногда должен был отвечать урок сам, вместо не оправдавшего его отметки ученика. И, конечно, было бы плохо, если бы и авдитор, по нашей школьной терминологии, "схватил столба". Но таких случаев я, право, не помню. Мы очень дорожили положением "авдитора", а особенно "проверяющего", а всего дороже нам было доверие к нам учителей.
В ноябре, декабре и январе на последнем уроке было зимою обыкновенно в классах уже темно. Нужно было их освещать, и они освещались. Для этого в каждом классе были прикреплены к подволоке на железных стержнях по два висячих железных подсвечника в каждом. Когда становилось темно, приходил с достоинством наш "Пилат" (уже не потому ли его и окрестили этим именем наши остряки, что в случаях исключительных, для позорной и жестокой казни училищных грешников, призывался училищною властию этот молчаливый человек?) и засвечал в этих висячих канделябрах восемь нетолстых сальных свеч. Получался, конечно, полсвет, или полумрак, что хотите, только не свет, но молодые глаза школьников не только видели друг друга, но видели даже и строки в книгах. И вот в эти именно часы последних уроков, случалось, навещал нас и отец ректор. Посидит, поспрашивает учеников, хороших из них похвалит, а ленивым большею частию только поугрожает наказанием "прутьями" и уходит в следующий класс. Однажды он пожаловал на урок Александра Ивановича Дмитриева в 4 классе. Шла речь об 11 и 12 членах символа веры. Александр Иванович слыл за знатока священного писания и был человек бесспорно умный. Перед ним ли захотел блеснуть о. ректор внушительностию своих богословских познаний или нам показать на деле, что он не напрасно носит на груди золотой магистерский крест, но мы стали замечать, что он ставит отвечающим ученикам такие вопросы, на которые ответов мы не слыхали. Учитель инспектор спокойно докладывал, что об этом не говорено, не входит в программу мол. "Отчего же? Ваши ученики уже, вижу я, мыслят, с ними можно рассуждать", - замечает о. ректор. Заговорили о небе. Что такое небо видимое и невидимое? Есть ли там люди? Где они? Что делают? Где, например, наши Енох и Илия? Урок вышел у нас преинтересный, на славу. Но только один из нас сказал, что Енох и Илия взяты живыми на небо, где и находятся.
- Да разве так? - обращается тогда о. ректор к учителю.
- Совершенно верно, - отвечает наш учитель. - Так говорит православное исповедание веры, так катехизис Филарета, так учит церковь на основании Библии.
- Да разве так сказано в Библии? - ставит прямо вопрос о. ректор.
- Так, кажется, - уже как будто неуверенно, показалось нам, отвечал наш учитель.
- Давайте Библию, - сказал тогда о. ректор.
Библия принесена. Сам он берет ее в руки, находит нужное для него место и, подавая ее несколько уже смутившемуся Александру Ивановичу, говорит: "Читайте вот этот стих". Каково же было удивление не только наше, но и учителя, когда оказалось, что Илия взят "яко на небо". Потом о. ректор пошутил с учителем, посмеялись тот и другой и распорядился закончить урок тотчас же.