Очень долго казалось, что вот прозвенит звонок, я открою дверь и на пороге увижу его — тихого, похудевшего, с внимательным взглядом и почему-то виноватой улыбкой.
— К тебе можно? — спросит он настороженно.
А потом будет долго курить, кружить по комнате и говорить, говорить... И я пойму, как он, в сущности, одинок и как ему не хватает обыкновенного человеческого участья. Слова о том, что талант всегда одинок — мало кого утешают. Талант — прежде всего человек. То и дело в моем нынешнем дому названивает звонок, но я уже никогда не дождусь того заветного, раннего и осторожного,— звонка Николая Рубцова.
А он, бывало, придет с мороза, достанет из моей холостяцкой кладовки полосатый паролоновый матрас, положит его на пол поближе к длинной ребристой батарее, прижмется спиной и блаженно улыбнется:
— Почти как на русской печке!
Кто первый пустил это дурацкое прозвище «шарфик», которое с особым смаком повторяют столичные снобы в меховых шубах и теплых шапках — не знаю. Но это настолько бестактно и оскорбительно по отношению к Рубцову. Не замечают ревнители изящной словесности уничижительного оттенка в этом прозвище. А потом Рубцову просто-напросто всю жизнь не хватало тепла. Тем более при его скудных харчах. Вот он и ежился в вечном своем демисезонном пальтишке и кутался в неизменный простенький шарф. Но никогда не жаловался, стеснялся признаться в своей необеспеченности и неустроенности. Если ему нужно было занять червонец-другой на прожитие, он мучился и не знал, как произнести это вслух и обычно, улыбаясь, предлагал:
— Давай будем переписываться.
И, приладясь к краешку стола, в самых застенчивых и неуклюжих выражениях излагал свою нужду: «Не можешь ли ты мне на некоторое время выделить...» И кто понимал его, тот никогда не отказывал.
Когда мы узнали о гибели Николая Рубцова и с разрешения следователя Меркурьева пришли с Василием Беловым и Александром Романовым в квартиру поэта, чтоб перебрать и унести рукописи, то неожиданно в письменном столе обнаружили последние его 22 рубля наличными и ни копейки на сберкнижке. Невольно подумалось, что если бы он остался жив, то именно с этой суммы ему пришлось бы начинать новый день.
Но его уже не было в живых, и новый день мы начинали без него. Начинали с горечью и ожесточением, стараясь не смотреть друг другу в глаза, а если и смотрели, то сурово и требовательно, словно спрашивали: как же мы допустили такое?
Этот же вопрос задавали много раз нам люди близкие и сторонние, но ставить вопросы — особенно такие — проще всего. Не то, что на них отвечать. И приходилось защищаться тоже вопросом: «А как же вся Россия не могла спасти от гибели Пушкина? А за ним — и Лермонтова?».
И начинался длинный и путаный разговор о том, что время другое, обстоятельства — тоже, и т. д. и т. п. Знаем мы эти разговоры!
Но чувство вины не истаяло до сих пор, поэтому снова и снова перебираешь в памяти годы, встречи, выискивая момент, где ты проглядел, не допонял, упустил.
А моменты такие, безусловно, были... Ведь приходил он в редакцию газеты и не однажды и не случайно спрашивал: когда пойдет его подборка? Значит, ее скорейшее появление было жизненно важно для него, и можно было — и нужно! — поторопить редактора с непечатанием, попросить бухгалтерию выплатить аванс. Да не какой-нибудь десятирублевый, а посолидней, как настоящему поэту, вполне показавшему свою состоятельность. Можно было это сделать? Безусловно! Но вечно мешает нам то ли врожденная невнимательность, то ли благоприобретенный формализм, то ли обыкновенное наплевательство на все, что лично нас не касается...
А разве нельзя было поостеречь от надвигающейся грозы? Ведь многие чувствовали по запаху ее приближение. Одна знакомая прислала поэту новогоднюю открытку с недвусмысленным текстом: «Береги свою голову...» А я даже стихи об этом начал. При его жизни... Они напечатаны теперь в книге «Солнечная сторона» да и в некоторых других:
Потеряем скоро человека,
В этот мир забредшего шутя.
У законодательного века
Вечно незаконное дитя.
Тридцать с лишним лет как из пеленок.
Он помимо прочего всего
Лыс, как пятимесячный ребенок,
Прост, как погремушвчка его...
Сам испугался написанного: «Что это я раскаркался раньше времени?» И —бросил.
Дописывать пришлось вскоре. Но уже после смерти Рубцова.
Отчетливо виделось, что не по себе он выбрал «пассию». Слишком вспыльчива, неуступчива, яра. Да и неопрятна как-то вся, если говорить о чисто женских качествах. «Не то бы ему надо, не то...» — страдальчески морщились друзья. Но не полезешь же со своими советами в таком деликатном деле. Вот и доинтеллигентничали...
Больно говорить об этом, и лучше кончить. А вспомнить что-нибудь повеселее. Пусть даже с некоторыми временными перебоями.
Помню, как пришли в редакцию газеты «Вологодский комсомолец», где я работал литконсультантом, стихи Николая Рубцова. Быстро ответил ему, очень хорошо отозвавшись о стихах, и попросил при случае зайти в редакцию. После отзыва о стихах, которые готовились к обсуждению в скором времени на совещании молодых писателей нашей области, приписал чернилами: «Дорогой Коля Рубцов! Я уже много слышал о Вас хорошего и много (впрочем, так ли уж много?) читал Вас. Мне бы хотелось увидеться с Вами и поговорить. Буду надеяться, что это когда-нибудь случится...» Хотелось познакомиться лично с автором уже тогда написанных строк:
Взбегу на холм
и упаду
в траву.
И древностью повеет вдруг из дола!
Засвищут стрелы будто наяву,
Блеснет в глаза
кривым ножом монгола!
Пустынный свет на звездных берегах
И вереницы птиц твоих, Россия,
Затмит на миг
В крови и жемчугах
Тупой башмак скуластого Батыя!..
Таков был ранний вариант этого ныне хрестоматийного стихотворения. А потом был семинар молодых литераторов в Вологде, где мы наконец и познакомились лично.
С людьми Николай Рубцов сходился непросто и не сразу, хотя за его плечами был детдом, который, казалось бы, должен приучить к большей контактности. А, возможно, эта трудная «сходимость» касалась только литераторов, к которым он относился зачастую подозрительно и даже недружелюбно. Ведь не однажды я видел, как он запросто подходил на улице к простым мужикам, прося прикурить, и так же запросто завязывал разговор и с, явным удовольствием его продолжал и развивал. Но литераторы — это не простые мужики...
Мне повезло: мы сошлись быстро и оставшиеся его годы жили широко и дружно. Не скованные никакими цепями — ни семейными, ни бытовыми — могли легко подняться и покатить либо по грибы, либо на рыбалку. А еще он любил прийти ночью и предложить:
— Поедем к твоей маме...
Она тогда жила в Череповце, куда ходил пригородный поезд в три часа ночи. Я понимал его, не помнившего,— по существу, не знавшего,— что такое прикосновение материнской ладони к твоим волосам, плечу, щеке...
Мы объявляемся на пороге — и вот уже нас кормят горячим куриным бульоном, жарят котлеты и предлагают отведать вчерашних пирогов. Рубцов тает от переполняющего чувства благодарности и с горечью спрашивает:
— Александра Александровна, ну почему жены-то не могут вот так?
— Могут, Коля, да не хотят. Постарше будут — тогда поймут.
Но такие ответы его не устраивают...
— Пока они поймут, я уже, может, помру...
— Ну, что ты, Коля, что ты!
Матери хочется перед работой еще часок соснуть и она предлагает:
— Давайте укладываться, ребята. Ведь, наверняка, всю ночь не спали.
Это точно. Ночной пригородный поезд ходит всегда пустым. Редкий полуночник войдет в вагон и через остановку-две выйдет. И опять мы одни, и можно хохотать и резвиться, сколько влезет. Благо проводница спокойная и сама не прочь покемарить в собственном купе.
А Рубцов уже вошел во вкус и сыплет историю за историей, экспромт за экспромтом: на это был он большой мастак. Мы долго не можем угомониться. И матери приходится на нас прикрикнуть: «Спать!» И, переваливаясь через него, я плюхаюсь на широкий диван, который уже постелен для нас. Рубцов бурчит:
— Ну, медведь!
Предлагаю продолжить нашу ночную дорожную игру:
— Срифмуй со словом «балдеть».
— Тогда не мешай.
Он молчит несколько минут, потом читает:
«Кто-то в верности партии клялся,
Кто-то резался с визгом в лото,
И стремительно в ночь удалялся
Алкоголик, укравший пальто,
В это время заснул Коротаев,
Как в берлогу залегший медведь,
Потому что у строгих хозяев
До утра не позволят... балдеть».
Какой уж тут сон! Мы, повизгивая, хохочем, пока мать снова не выходит из соседней комнаты и не взывает к нашему благоразумию.
Когда она возвращается с работы, мы идем втроем гулять, и Рубцов — больше, конечно, для матери, чем для меня,— без конца рассказывает, как он служил на флоте, жил в детдоме, первый раз влюбился. И я понимаю: он с ней говорит так, как наверно, говорил бы со своей матерью; и когда слышу речи о том, что Рубцов ни перед кем не раскрывался до конца,— всегда вспоминаю эти прогулки...
В 1969 году меня пригласили учиться в Москву на Высшие литературные курсы. Я передал свои немудрёные обязанности литконсультанта по газете — Николаю Рубцову:
— Конечно, Коля, сорок рублей не велики деньги, но все-таки твердый заработок... хотя бы на хлеб.
Он согласился. Но проработал не долго. Да не очень и держался за такое место: у него в Москве готовилась к печати новая книга «Сосен шум». Он просил меня зайти в «Советский писатель», где у меня тоже была на выходе книга стихов, и узнать, как там идут его дела. В рубцовском архиве каким-то чудом уцелело одно из моих писем той поры. Вот оно: «Коля! Заходил я тут на досуге в «Советский писатель». Спросил, как твои дела. Говорят, все нормально. Дело идет к набору. Передали тебе отпечатанные, но не вычитанные стихи, которые пойдут. Но предупредили, что это еще не окончательный вариант. Это посылают экземпляр просто тебе. Так что прочитывай. Большой привет тебе от Михаила Павловича Еремина (преподаватель инститкта). Он жалуется, что у него украли подаренную тобой «Звезду полей». Если найдешь свободный экземпляр, то пошли. Уж больно хороший мужик. И любит он тебя по-настоящему. Я скоро приеду и сам подарю выправленный свой «Жребий». Так что до встречи.
Твой В. Коротаев. 26.11.69».
Я нарочно передаю текст письма так дотошно. Хочется во всех наших писаниях прежде всего точности. Потому что о Николае Рубцове и так наплетено слишком много. И наша задача — всеми силами противостоять этому мутному потоку. А средство у нас одно — правда, точность, документальность. Ведь не исключена возможность, что наши беглые заметки кому-то пригодятся и в будущем, потому что мы были живыми свидетелями могучего взлета русского таланта.
Наши встречи в Москве были редкими, но запоминающимися. Однажды Николай Рубцов ночевал у меня. Перед этим мы долго и радушно посидели в компании его поклонников, а наутро я должен был лететь в длительную командировку по Сибири, где до этого ни разу не бывал и рвался туда. Уже были получены командировочные деньги и удостоверение. Наутро нам обоим так не захотелось прощаться, что мы решили: Сибирь никуда не уйдет, и рано или поздно мы ее посетим, а дружба — дело и редкое, и деликатное, и неизвестно долго ли нам дано ею наслаждаться. С этим мы и спустились неторопясь с седьмого этажа общежития Литинститута и отправились на поиски новых радостей.
Вспоминая теперь тот случай, я утешаюсь тем, что не улетел в Сибирь: нам действительно оставалось дружить очень недолго.
Накануне Нового 1971 года я приехал в Вологду на зимние каникулы. Рубцов поджидал свою дочку Лену с мамой в гости. Приготовил елку, хотя заранее не стал ее наряжать. Видимо, хотел этот праздник подарить самой девочке. Но праздника не получилось: дочь не привезли. И так вышло, что Новый год мы с Николаем Михайловичем встречали врозь. Наутро я со своей невестой пришел его проведать. Рубцов был не один. Они всю ночь просидели вдвоем со знакомым художником и были угрюмы. Но хозяин встретил нас радушно, достал свежего пива, угостил, старался развеселить. А мы пытались сделать вид, что нам действительно хорошо, и беззаботно болтали, но мешала веселиться ненаряженная елка, сиротливо стоящая в переднем углу. Но — ничего! Мы знали, что скоро пошумим на славу, поскольку нами были замыслены сразу две свадьбы и была договоренность: сначала он развертывает гармонь на моей, а потом я — на его. С этими радужными надеждами я вскоре уехал на недельку к матери в Череповец.
А дальше началась мистика...
На другой же день почувствовал странную и страшную тоску, не мог найти себе места и понял, что меня неодолимо тянет обратно в Вологду. На недоуменные вопросы встревожившейся матери я только ответил: «Надо!».
И уехал. Уже в поезде почувствовал облегчение, успокоился. Потом, после грянувшей трагедии, не однажды в мельчайших подробностях восстанавливал свои порывы, движения и, конечно, чувства и понял: что-то требовало, звало меня быть в роковую минуту поблизости, если уж ничего нельзя изменить.
На следующий день 19 января рано поутру ко мне позвонили. Вошел работник газеты «Вологодский комсомолец» Женя Некрасов, бледный, с трясущимися губами, с мученическим лицом:
— Ты пока ничего не знаешь?
И я ему, еще боясь поверить, но зная, что это так, почти утвердительно ответил:
— Рубцов...
— Да... сегодня ночью убили.
— ?
Все остальное прошло как в беспамятстве: вместе с друзьями укладывал в гроб, стоял в почетном карауле и не мог отвести взгляда от совершенно прекрасного не обезображенного смертью — с застывшей иронической улыбкой — лица, и рассеянно слушал, как художник Валентин Малыгин, тоже потрясенный этим живым выражением губ, персиковым цветом кожи, все повторял, глядя на такие чуткие всегда приподнятые рубцовские уши:
— Слышит... Все слышит!
Потом несли на руках гроб, говорили последние прощальные слова над могилой, поминали в Доме художников и читали его стихи...
И все это без отчетливого понимания, что — безвозвратно, что — навсегда.
...Уезжая в Москву, только об одном просил друзей: известить, когда будет суд над убийцей. И вот наконец телеграмма пришла.
Суд назначен на 6 апреля 1971 года. Здание старое, кирпичное, стоит на улице Батюшкова. Того самого, около могилы которого в Прилуцком монастыре когда-то Николай Рубцов, видимо, предчувствуя недальний конец, просил положить себя... Но — «на то не наша воля».
Он уже два с половиной месяца покоился на обычном городском неуютном кладбище, а женщина, лишившая его столь любимой им жизни, собиралась предстать перед строгим судом. Суд предполагался в закрытом заседании, а желающих присутствовать на нем было огромное количество. Почти все писатели здесь: и Белов, и Романов, и Астафьев... Но председатель суда говорит, что может допустить только одного, и то если он командировку от газеты принесет. Возможен журналист, а не писатель. Друзья это место уступают мне. Вскоре я возвращаюсь с бумажкой такого содержания: «В городской народный суд. Редакция областной газеты «Красный Север» направляет на судебный процесс по уголовному делу Л. А. Гр-ской нашего корреспондента Коротаева В. В. Зам. редактора газеты «Красный Север» (А. Шорохов)».
Меня пропускают в зал заседания и первые полтора часа я сижу ни жив, ни мертв, боюсь шелохнуться,— чувствую, что порядки здесь строгие, и все может произойти. Ни о каких записях, конечно, и речи быть не может; лишь бы усидеть, все самому услышать и увидеть, а на память я пока не жалуюсь, главное потом восстановлю!
Но в перерыве мне говорят, что журналисту, разумеется, можно делать записи, и странно, почему я до сих пор их не делаю...
Теперь мне легче, я достаю блокнот и пристраиваю его на колене. Свидетелей предупреждают, что они должны говорить только правду, и предлагают дать подписку. Люди не привыкли к такой обстановке, волнуются и забывают даже обмакнуть ручку в чернильницу и подолгу скребут по бумаге сухим пером, пока не догадаются, почему оно не пишет.
Подсудимая сидит за барьером, под охраной серьезного пожилого милиционера. Молодая еще, пышноволосая, глаза по луковице, грудастая, бедрастая, а голос мягок, чист и глубок. Как у ангела.
И все-таки этот ангел совершил дьявольское дело — сгубил редчайший русский талант, лишил всех нас светлого друга, осиротил близких и родных. Да и всю нашу землю — тоже. И если мы не произносили пока вслух имя этого ангела-дьявола, то лишь из жалости к его родителям, дочери, из простого чувства сострадания, а может, и излишней деликатности.
Но рано или поздно имя это придется произнести. И вслух, и печатно.
А пока я смотрю на подсудимую, которая часто перебивает (а по существу направляет) свидетелей, и размышляю: до конца ли она понимает, что совершила? Глубоко ли мучает ее содеянное? И по тому, как она энергично защищается, вижу: нет, истинного раскаяния не произошло. Раскаявшийся человек не может быть столь настырен, рационален и логичен! Или это работает чисто материнский инстинкт самосохранения (ведь у нее — дочь)?
Но мне-то что за дело, какие у нее мотивы. Меня интересует перво-наперво: раскаивается или нет? На словах — да, а на деле?
Она себя и суду представляет как ангела: вина не пьет, любит кошек и собак (одну даже как-то подобрала на улице и вылечила), почитает родителей (они здесь, могут подтвердить), до сих пор чужих мужей не отбивала, не воровала чужого добра, нежно и заботливо любила свою дочь... Право, ангел.
Но поэта Николая Михайловича Рубцова все-таки убила! И не просто убила (мало ли в горячке бывает — ножом, молотком, поленом), а — задушила...
И тут уже обычной аффектацией трудно что-нибудь объяснить.
Чтобы задушить мужчину, кроме силы, нужно время. Время, в течение которого можно одуматься, разжать пальцы, а после устыдиться своего бесовского порыва, сорвать с вешалки пальто и выбежать на мороз, остынуть, прийти в себя.
Но ничего такого не было. Она до конца доделала свое черное дело, бросила в ванну валявшееся на полу грязное белье, ополоснула руки (хотя и утверждает, что — нет; бог с ним, это не столь важно), спокойно открыла дверь и пошла сдаваться в милицию. В пятом часу утра. Но странно — спокойно открыла дверь... Она же только что утверждала обратное, когда ее спрашивали судьи, почему не ушла сразу, в самом начале разыгравшегося скандала? Она ответила, что хозяин запер дверь, и она не могла выйти. Но почему же не могла выйти сразу тогда, если сделала это запросто, когда он лежал бездыханным на полу? Она же не шарила в его карманах, не искала ключа. Значит, ключ был в дверях с самого начала и нужно было его просто повернуть. Наверняка, на это достало бы силы, коль хватило, чтобы справиться (вернее, расправиться) с мужчиной.
Один за другим выступают свидетели — ее свидетели. Мертвые их не имеют. И рассказывают, как хорошо она работала в библиотеке, уважала сослуживцев, занималась общественной работой. А покойника поносят кто как хочет. И некому его защитить.
Нам в свое время предлагали выставить общественного обвинителя, но мы, люди малоопытные, решили, что это ни к чему, только лишние нарекания в субъективности, пристрастии и т. д. Мы сказали, что верим в наш советский суд, там люди ученые, со специальным образованием, во всем разберутся, все решат.
Оно так и произошло в конечном счете; но подсудимая-то вот имеет и защитника, и свидетелей, а умерший насильственной смертью поэт Рубцов не может за себя постоять, не имеет возможности.
Слабые попытки прежней жены его вспомнить о нем как о поэте ни к чему не приводят. Не тот уровень изложения. К тому же ее осаждает адвокат: «Мы здесь говорим не о поэте, а о гражданине Рубцове». Ловко срезала! Но когда ей надо строить свою защиту, она — очень опять же ловко — вставляет в продуманную речь его стихи:
В твоих глазах —
Любовь кромешная,
Немая, Айкая, безгрешная!
И что-то в них
Религиозное...
А я — созданье несерьезное —
Сижу себе
За грешным вермутом,
Молчу, усталость симулирую...
— В каком году
Стрелялся Лермонтов? —
Я на вопрос не реагирую!
Стихи незадолго до суда опубликованы в газете «Вологодский комсомолец», в посмертной подборке, и дальновидный адвокат, конечно же, приберег их к случаю.
Далее следует риторический вопрос: чему могут научить такие стихи подрастающее поколение? Словно все поэты только и делают, что пишут для подростков. И главное — всех учат, наставляют. И, разумеется, нажим делается прежде всего на слово «вермут».
Горю желанием ответить вопросом на вопрос: а чему могут научить, в таком случае, наверняка известные ей с детства стихи:
Выпьем, добрая подружка
Бедной юности моей,
Выпьем с горя, где же кружка?
Сердцу будет веселей.
Но я лишен права голоса, и на этот раз с откровенным ханжеством мне не удается повоевать. Я даже не могу возразить, когда она, утверждая, что перед законом все равны — и поэт, и рабочий — вскоре сама себе противоречит: «Он поэт, с него особый спрос...»
Однако я забежал вперед, еще не все свидетели допрошены. И вот выступает сосед, над квартирой которого жил Рубцов; зовут соседа Алексей Иванович. Он обстоятелен, нетороплив, отвечает только на вопросы, которые ему задают.
— Что вы можете рассказать по делу?
— Хотели жениться. Я говорю: ну, Коля, вы хорошая пара. Радовался: люди хорошие, хотят вместе жить вечно...
Следует вопрос о причастности подсудимой к алкоголю.
— Было. Зашел к ним, он был трезвый, она — косая.
— Что вы, Алексей Иванович,— возмутилась из-за перегородки подсудимая.
— А я скажу... Вы вот на кухне стояли с распущенными волосами, вот в таком стиле,— и Алексей Иванович расставил ноги и слегка изогнулся в талии, изображая нетрезвую гостью Рубцова.
Ну вот, хоть немножко оживил ее образ, а то предыдущие показания почти засахарили бедную женщину.
Она, видимо, не ожидала нового поворота дела и порядком расстроена. Но это еще не все. На запросы следователя Меркурьева пришли характеристики на подсудимую, и опять-таки не все розового цвета.
Вот, например, из Подлесской сельской библиотеки, где она трудилась в последнее время: «...к работе относилась недобросовестно: в отчетах давала ложные показания по читателям и книговыдаче. Систематически не являлась на семинары, имела за это время выговора. В библиотеке всегда был беспорядок: кругом грязь, книги раскиданы. Из наглядной агитации в библиотеке ничего не было оформлено. На замечания инструктирующих лиц не реагировала.
Зав. отделом культуры Вологодского райисполкома Цветкова 12.11.71 г.»
Я не то, чтобы злорадствую, но чувствую, как потихоньку выравнивается обстановка. А судья расставляет положенные акценты; и на жалобу подсудимой: «Вы меня упрекаете», довольно резко и весомо отвечает:
— Мы вас не упрекаем, мы вас судим!
И добавляет:
— И вопросы здесь будут задавать: не вы — нам, а мы — вам.
Не случайно впоследствии — в кассационной жалобе — она о судье будет отзываться не самым лестным образом. (Мы любим судить сами, но не любим, когда судят нас).
И тем не менее, подсудимой нельзя было обижаться на недостаток заинтересованного внимания к себе. Я уж не говорю о поведении женщины-адвоката, в обязанности которой входила прямая защита виновной,— и поэтому ею было сделано все, чтобы втоптать в грязь имя бесчеловечно угробленного поэта Рубцова. Она всяческими способами, методами и стараниями пыталась обелить, увенчать ореолом жертвенности, терпеливости, чуть не святости личность убийцы и договорилась до того, что просила для обвиняемой всего лишь год условно!
Недорого же она оценила жизнь безвременно погибшего таланта, уже тогда всенародно признанного и решительно причисленного к разряду выдающихся деятелей русской поэзии.
Но меня еще больше удивляла речь прокурора. Вместо того, чтобы выдвигать и обосновывать обвинение, он пенял подсудимой, разведшейся с первым мужем только потому, что тот не сумел вовремя обеспечить ее квартирой. Блюститель закона доказывал, что в таких случаях надо добиваться жилья настойчивее. И собственные мысли для большей убедительности подкреплял народной мудростью: «Не зря сказано — под лежачий камень вода не течет». Потом он почувствовал необходимость по-отечески пожурить молодую женскую неосмотрительность и нетерпеливость и опять прибег к спасительному отечественному фольклору, вспомнив и огласив другую пословицу. «Был бы милый по душе, проживем и в шалаше»,— он процитировал и, похоже, остался доволен своей памятью! Иногда, правда, вспоминал, что он все-таки обвинитель и, спохватившись, начинал повышать голос. Но почему-то опять не на подсудимую, а на вологодских писателей, которые, по его мнению, недостаточно строго воспитывали Рубцова, и обязанности воспитателя пришлось взять на себя рабочему классу. (Это он имел в виду соседа, жившего под Рубцовым, который приходил к поэту с выговором за то, что тот однажды залил его водой. Но с кем чего не бывает? Открыл кран — вода не идет. Оставил открытым, чтоб услышать, когда воду дадут. Закрутился, забыл закрыть, вышел из дому, а в это время она и пошла...).
И все же прокурор понимал, что жизни-то человек
лишен. И расчет подсудимой и адвоката на аффектацию — наивный расчет. Предыдущие экспертизы подтвердили психическую полноценность обвиняемой. Значит, остается одно: умышленное убийство, за которое, как все понимают, дают на полную катушку. Но у нас случай особый: убийца женщина, сама явилась с повинной, искреннее раскаяние, преступление совершила впервые, имеет малолетнего ребенка и престарелых родителей... Таким образом, обвинение уже звучит так: «умышленное убийство без отягчающих обстоятельств». Эти обстоятельства из общего количества причитающихся лет выбирают семь, остается — восемь. (Забегая вперед, могу сказать, что она и того не отсидела в связи с Годом женщины. В общей сложности у нее вышло 5 лет и 7 месяцев).
Многое прояснилось в ходе разбирательства, остается дослушать последнее слово обвиняемой.
Судебный процесс обвиняемую, конечно, утомил. Решалась ее нынешняя и дальнейшая судьба. По-видимому, адвокат внушил слишком радужные надежды, а тут подсудимая воочию убеждалась, что все не так просто. И от ее последнего слова зависело очень многое.
Если она сумеет пронять судью и народных заседателей... Заметное напряжение чувствовалось и среди немногочисленных свидетелей, пожелавших дослушать процесс до конца. У нее, видимо, не однажды, как и у меня, всплывала в памяти фраза, которой пользовались в зависимости от обстоятельств, работники юстиции: «Гиря дошла до полу». Да, дошла! И подсудимая это понимала.
Сейчас, просматривая свои записи ее последнего слова, я понимаю, как они убоги по сравнению с тем, что говорилось. Уже не восстановишь жеста, выражения глаз, оттенков голоса. Да и не полны эти записи, потому что стенографией я не владею, к великому сожалению, могу только ручаться за одно, смысл выступления — точен.
Гр-ская некоторое время помолчала, склонив пышные кудри, негромко обронила: «То, что случилось — страшно, непоправимо. Николай Рубцов — талантливый поэт, и я ценила его, преклонялась перед его талантом». Потом она подумала и продолжала: «Меня обвиняли в том, что я приехала сюда, разыскала и сблизилась с Рубцовым для собственной корысти, для карьеры (а такие мысли действительно проскальзывали в некоторых выступлениях) — я это полностью отрицаю. Корысти не было. Я сблизилась с ним на почве поэзии. Это оказалось для меня роком. Он имел надо мной огромную власть, я не могла противиться ему — и поэтому многое прощала, понимая, что он тоже боится потерять меня; и отсюда его ревность, подозрительность и подчас грубость со мной. Но он очень искренний человек,— сказала она. Потом словно опомнилась и добавила.— Был... Он этим меня приковал. Он один был близок мне, у меня здесь больше никого не было. Когда мы пошли с ним в ЗАГС, меня давило ощущение, что я ставлю свою жизнь на карту. Но Николай Рубцов убеждал, что я единственная женщина, без которой он не может жить. Он любил меня, я это знала. Знала я, что он был и несчастен как человек, всю жизнь скитался, не имел своего угла. Он сам загубил свой талант потому, что не берег его, расточал в компаниях, с бесконечными друзьями и товарищами. Это меня нервировало, злило. Но я не умышленно его убила, и все-таки убила я, и от этого никуда не денешься...
И себя этим погубила. Как поэтесса (я, кажется забыл сказать, что подсудимая писала стихи, издавалась, и пишет до сих пор). И до конца жизни буду считаться убийцей Рубцова...»
На какое-то мгновение она опять замолчала, словно вдумываясь в смысл собственных слов. Да, будет считаться до конца.
Однажды я был на ее родине в городе Вельске, где она после отсидки жила и работала по прежней специальности. Пришлось выступать перед библиотекарями, ее коллегами. Сама она, разумеется, не присутствовала. После рассказа о наших писателях, чтения стихов, естественно, последовали вопросы. И, в частности, меня — в то время ответственного секретаря Вологодской писательской организации — стали пытать, как мы относимся к творчеству Гр-ской, будем ли ее издавать. Я ответил со всей определенностью и категоричностью, что относимся мы к ней не как к поэтессе, а как к убийце поэта Николая Михайловича Рубцова и, конечно же, издавать ее не собираемся.
— Но она же свое получила,— последовало возражение.
— Вы считаете, что пять с небольшим лет — это плата за жизнь такого поэта?
— Столько было определено...
— Мы считаем, что наш суд бывает иногда слишком гуманен.
— И вы должны быть гуманными: вы же писатели.
— Ах, вы решили зайти с этой стороны! Тогда давайте заодно простим Дантеса, застрелившего Пушкина. Да и Мартынова — тоже.
— Ну, зачем вы так,— не понравилось заведующей библиотекой.— Нечего сравнивать. Там совсем другое дело.
— А почему другое? То же убийство. Но там оставляли жертве выбрать жребий, встать к барьеру, приготовиться внутренне к роковому исходу. Можно было даже выстрелить в противника, что и сделал смертельно раненный Пушкин. А тут? Поэт лежит, поваленный на пол, кричит трижды: «Я люблю тебя» (об этом говорили и свидетели — соседи, которые слышали этот ночной возглас, и сама подсудимая), он и не думает, что его давят на смерть. А его давят!.. Тут не было никакого выбора. Давайте смотреть правде в глаза. Я понимаю, что вам дорога честь мундира, но ничего не могу сказать в утешение. Простите меня.
Многие разделили мою точку зрения, однако при заведующей не посмели выразить это открыто. Им с ней работать, и я не осуждаю их. Жаль, что и с заведующей мы расстались более, чем холодно.
Но пора снова вернуться в зал судебного заседания. Уже в последний раз. Подсудимая обрела равновесие, речь ее движется стройно, логично, даже напористо. Ей теперь необходимо убедить суд, что она совершила преступление в целях самозащиты. Поэтому Рубцов в ее рассказах появляется то с молотком, то с лопатой, притащенной с балкона, то он ищет нож, который она предусмотрительно зарыла в его рукописи, беспорядочно валяющиеся на подоконнике. Она взывает в памяти ребят-журналистов, которые в тот вечер были в гостях у Рубцова и которые нынче сидят в зале заседания, терпеливо и несколько недоуменно выслушивают ее логические построения насчет ножей, нападений и прочее, и прочее. Никто, конечно, всерьез не может представить Рубцова в роли нападающего физически. Иное дело — если словом. Задеть за живое, уязвить, а коли потребуется — и раздавить этим самым словом — это он мог. Допускаю. А, чтобы ножом или молотком, тем более — лопатой... Это поэт-то Рубцов? Да, никогда! К тому же и свидетели опровергают подобные измышления, и никто из них никакого ножа возле него не видел. А подсудимая утверждает, якобы ей именно один из них, свидетелей-журналистов, и посоветовал спрятать куда-нибудь подальше этот самый нож.
Но Гр-скую не смущает опровержение свидетелей. Она строит свои логические фигуры, и ей нет дела до остального: «Страх Рубцова потерять меня обострился, когда мы подали заявление в ЗАГС. Он нервничал и только повторял: как бы нам дожить до регистрации. Мы решили никому не сообщать. Я даже родителям не писала. В ту роковую ночь, когда ушли ребята из газеты, он, проводив их, вернулся с криками, что я такая и сякая, и мне якобы понравился Задумкин. «Но он просто журналист, а я — первый поэт»,— кричал он и дал мне оплеуху. Я ему сказала, чтобы он ложился спать, но он бегал, кричал, без конца прикуривал и бросал в меня горящие спички. Это было глумление. Если бы он был жив, он бы подтвердил. (Напрасный зов: он, к сожалению, не мог ни подтвердить, ни опровергнуть ее слов).
Я хотела убежать, но он закрыл дверь на второй ключ (об этом мы уже рассуждали. Она беспрепятственно вышла из дому после совершенного преступления. Значит, могла сделать это и раньше). Я две ночи до этого не спала, и нервы были напряжены до предела. И никакой надежды на хорошую совместную жизнь уже не оставалось. Я пыталась уснуть, но он стащил с меня одеяло и раскрыл балкон. У меня внутри натягивалась пружина. Когда я пыталась уйти, ему показалось, что легче убить меня, чем со мной расстаться, отпустить меня. И он сказал:
— Ты хочешь меня оставить, унизить и сделать для всех посмешищем? Нет, сначала я раскрою тебе череп. У меня возникла смертельная опасность, меня эта фраза лишила рассудка, и я поняла: либо он погубит меня, либо я его... Он подошел ко мне, я свалила его на пол и взяла двумя пальцами за горло и потеребила. (Ничего себе «потеребила»! На фотографиях, имеющихся в деле, все горло пострадавшего в ужасных кровоподтеках и грубых широких царапинах. Есть одна фотография, крупным планом дающая эти следы варварства — на нее невозможно смотреть.) В это время он кричал «Я люблю тебя», это верно. Он, видимо, почувствовал, что ему конец, и молил меня пощадить, а я не почувствовала. И поняла все только тогда, когда у него волосы на висках вдруг встали дыбом. Раньше я ему никогда не давала отпора, и он меня не опасался, а тут понял, что я невменяема и взмолился... Я увидела его синюю щеку и расцепила пальцы, он глубоко вздохнул, словно охнул, перекинулся всем телом и ничком упал в валявшиеся простыни и затих. Я стою над ним, не верю своим глазам. Трагедия произошла. Я признаю свою вину. Но это произошло не умышленно. Я полностью погубила себя, а этого я сознательно не могла сделать.
(Как видим, подсудимой не откажешь в умении строить свою защиту.) Хочу сказать, что до сих пор я считала себя честным и добрым человеком по отношению к обществу, начиная с самого детства. Никогда не было у меня звериных выходок. Я счастлива тем, что не разорила ни одного гнездышка, подбирала больных кошек и собак и лечила. (Тогда становится непонятным: если она убивала Рубцова не умышленно, то почему не пыталась даже сделать искусственное дыхание, когда поняла, что удушила его. Ведь порой удается спасти висельников, утопленников, продолжительное время пробывших под водой. Это же утверждают и врачи.)
Я ни с кем никогда не дралась, и никто меня не бил. В нашей семье ничего такого не было, отец подтвердит. Муж меня никогда пальцем не трогал. Но так получилось, что мы разошлись, и дочь теперь остается без отца и матери... Муж мой был добр ко мне, а Рубцов все время как-то и духовно... все-таки... принижал меня. (Вот, видимо, чего она не могла ему простить: того, что он был недосягаем, недоступен, непонятен... Обыватели этого не прощают!) Ему нравились мои стихи, но он хотел видеть во мне просто женщину, которая бы стирала, варила... Он ущемлял меня как поэтессу, мешал мне сосредоточиться, серьезно работать. (Вот видите: мешал...) Но он был умный человек и на многое открыл мне глаза, с другими мужчинами мне будет уже неинтересно...»
Потом она снова уверяла, что не хотела убивать и все сваливала на рок, судьбу, какую-то неведомую темную силу.
Судьи внимательно выслушали ее и отправились в совещательную комнату. Судя по тому, что они не заставили себя долго ждать, особых разногласий среди них не возникло. Убийство было признано умышленным. Без отягчающих обстоятельств. Определено восемь лет общего режима.
Позднее возникли кассационные жалобы адвоката и подсудимой, но областной суд решение городского оставил в силе. А пока все вздохнули. Кто с облегчением, кто с сожалением, кто с затаенной угрозой и неутоленным желанием мести,— кто как! Но прежде всех, видимо, вздохнули судьи. Они — с облегчением. Для них это темное и малоприятное дело было закончено. Для нас оно только начиналось...