Все отбиралось без всяких протоколов, без записей. Отбиралось – и все! Возмущению не было конца. Я вспомнил, как два года назад в Магадане отбирали вольную одежду у сотен этапов, у сотен тысяч людей. Десятки тысяч меховых шуб, взятых на Север, на Дальний Север, несчастными заключенными, теплых пальто, свитеров, дорогих костюмов – дорогих, чтобы дать взятку когда-нибудь – спасти свою жизнь в решительный час. Но путь спасения был отрезан в магаданской бане. Горы вольной одежды были сложены на дворе магаданской бани. Горы были выше водонапорной башни, выше банной крыши. Горы теплой одежды, горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко – всех выходящих из бани обрекая на смерть. Ах, как боролись все эти люди, чтобы уберечь свое добро от блатарей, от открытого разбоя в бараках, вагонах, транзитках. Все, что было спасено, утаено от блатарей, – было отобрано государством в бане. Как просто! Это было два года назад. И вот – снова.
      Вольная одежда, что просочилась на прииски, настигалась позднее. Я вспомнил, как меня разбудили ночью, в бараке обыски шли ежедневно – ежедневно уводили людей. Я сидел на нарах и курил. Новый обыск – за вольной одеждой. У меня не было вольной одежды – все оставлено было в магаданской бане. Но у товарищей моих вольная одежда была. Это были драгоценные вещи – символ иной жизни, истлевшие, рваные, не чиненные – на починку не хватало ни времени, ни сил, – но все же родные.
      Все стояли у своих мест и ждали. Следователь сидел около лампы и писал акт, акт обыска, изъятия – как это называется на лагерном языке.
      Я сидел на нарах и курил, не волнуясь, не возмущаясь. С единственным желанием, чтобы обыск кончился скорее и можно было спать. Но я увидел, как наш дневальный, по фамилии Прага, рубил топором свой собственный костюм, рвал на куски простыни, кромсал ботинки.
      – Только на портянки. Только портянками отдам.
      – Возьмите у него топор, – закричал следователь. Прага бросил топор на пол. Обыск остановился. Вещи,
      которые рвал, резал и уничтожал Прага, были его вещами, его собственными. Эти вещи не успели еще записать в акт. Прага, видя, что его не хватают за руки, превратил в тряпки всю свою вольную одежду на моих глазах. И на глазах следователя.
      Это было год назад. И вот – снова.
      Все были взволнованы, возбуждены, долго не засыпали.
      – Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет, – сказал я. И все согласились со мной.
      Сторож Скоросеев уходил на дежурство на свою смену часа на два раньше нас. Строем по два – как дозволяла таежная тропа – мы добрались до конторы злые, обиженные – наивное чувство справедливости живет в человеке очень глубоко и, может быть, неискоренимо. Казалось бы, что обижаться? Злиться? Возмущаться? Ведь это тысячный пример – этот проклятый обыск. На дне души что-то клокотало, сильнее воли, сильнее жизненного опыта. Лица арестантов были темными от гнева.
      На крыльце конторы стоял сам начальник Виктор Николаевич Плуталов. У начальника было тоже темное от гнева лицо. Наша крошечная колонна остановилась перед конторой, и сейчас же меня вызвали в кабинет Плуталова.
      – Так ты говоришь, – покусывая губы, посмотрел на меня Плуталов исподлобья, с трудом, неудобно усаживаясь на табуретку за письменным столом, – что государство хуже блатарей?
      Я молчал. Скоросеев! Нетерпеливый человек, господин Плуталов не замаскировал своего стукача, не подождал часа два! Или тут дело в чем-то другом?
      – Мне нет дела до ваших разговоров. Но если мне доносят, или как это по-вашему? дуют?
      – Дуют, гражданин начальник.
      – А может быть, стучат?
      – Стучат, гражданин начальник.
      – Иди на работу. Ведь сами вы готовы съесть друг друга. Политики! Всемирный язык. Все понимают друг друга. Ведь я начальник – мне надо что-то делать, когда мне дуют...
      Плуталов плюнул в ярости.
      Прошла неделя, и с очередным этапом я уехал из разведки, из благословенной разведки, на большую шахту, где в первый же день встал вместо лошади на египетский ворот лебедки, упираясь грудью в бревно.
      Скоросеев остался в разведке.
      Шел концерт лагерной самодеятельности, и бродячий актер – конферансье объявлял номер, выбегал в артистическую – одну из больничных палат – поднимать дух неопытных концертантов. «Концерт идет хорошо! Хорошо идет концерт», – шептал он на ухо каждому участнику. «Хорошо идет концерт», – объявлял он громогласно и прохаживался по артистической, вытирал грязной какой-то тряпкой пот с горячего своего лба.
      Все было как у больших, да и сам бродячий актер был на воле большим актером. Кто-то очень знакомым голосом читал на эстраде рассказ Зощенко «Лимонад». Конферансье склонился ко мне:
      – Дай закурить.
      – Закури.
      – Вот не поверишь, – внезапно сказал конферансье, – если б не знал, кто читает, думал бы, что эта сука Скоросеев.
      – Скоросеев? – Я понял, чьи интонации напомнил мне голос со сцены.
      – Да. Я ведь эсперантист. Понял? Всемирный язык. Не какой-нибудь «бейзик инглиш». И срок за эсперанто. Я член московского общества эсперантистов.
      – По пятьдесят восьмой – шесть? За шпионаж?
      – Ясное дело.
      – Десять?
      – Пятнадцать.
      – А Скоросеев?
      – Скоросеев – заместитель председателя правления общества. Он-то всех и запродал, всем дал дела...
      – Маленький такой?
      – Ну да.
      – А где он сейчас?
      – Не знаю. Удавил бы его своей рукой. Я прошу тебя как друга, – мы были знакомы с актером часа два, не больше, – если увидишь, если встретишь, прямо бей по морде. По морде, и половина грехов тебе простится.
      – Так-таки половина?
      – Простится, простится.
      Но чтец рассказа Зощенко «Лимонад» уже вылезал со сцены. Это был не Скоросеев, а тонкий, длинный, как великий князь из романовского рода, барон, барон Мандель – потомок Пушкина. Я разочаровался, разглядывая потомка Пушкина, а конферансье уже выводил на сцену следующую жертву. «Над седой равниной моря ветер тучи собирает...»
      – Слушайте, – зашептал барон, склоняясь ко мне, – разве это стихотворение? «Ветер воет, гром грохочет»? Стихи бывают не такие. Страшно подумать, что это в то самое время, в тот же самый год, день и час Блок написал «Заклятие огнем и мраком», а Белый «Золото в лазури»...
      Я позавидовал счастью барона – отвлечься, убежать, спрятаться, скрыться в стихи. Я этого делать не умел.
      Ничего не было забыто. И много лет прошло. Я приехал в Магадан после освобождения, пытаясь по-настоящему освободиться, переплыть это страшное море, по которому двадцать лет назад привезли меня на Колыму. И хотя я знал, как трудно будет жить в бесконечных моих скитаниях, – я не хотел и часу оставаться по своей воле на проклятой колымской земле.
      Денег у меня было в обрез. Попутная машина – рубль за километр – привезла меня вечером в Магадан. Белая тьма окутывала город. У меня тут есть знакомые. Должны быть. Но знакомых на Колыме ищут днем, а не ночью. Ночью никто не откроет даже на знакомый голос. Нужна крыша, нары, сон.
      Я стоял на автобусном вокзале и глядел на пол, сплошь покрытый телами, вещами, мешками, ящиками. В крайнем случае... Холод только тут был как на улице, градусов пятьдесят. Железная печка не топилась, а дверь беспрестанно хлопала.
      – Кажется, знакомый?
      Я обрадовался даже Скоросееву в этот лютый мороз. Мы пожали друг другу руки сквозь рукавицы.
      – Идем ночевать ко мне, тут у меня свой дом. Я ведь давно освободился. Выстроил в кредит. Женился даже. – Скоросеев захохотал. – Чаю попьем...
      И было так холодно, что я согласился. Долго мы ползли по горам и рытвинам ночного Магадана, затянутого холодной мутно-белой мглой.
      – Да, построил дом,- говорил Скоросеев, пока я курил, отдыхая, – кредит. Государственный кредит. Решил вить гнездо. Северное гнездо.
      Я напился чаю. Лег и заснул. Но спал плохо, несмотря на дальний свой путь. Чем-то плохо был прожит вчерашний день.
      Когда я проснулся, умылся и закурил, я понял – почему я прожил вчерашний день плохо.
      – Ну, я пойду. У меня туг знакомый живет.
      – Да вы оставьте чемодан. Найдете знакомых – вернетесь.
      – Heт, не стоит второй раз на гору лезть.
      – Жили бы у меня. Как-никак старые друзья.
      – Да, – сказал я. – Прощайте. – Я застегнул полушубок, взял чемодан и уже схватился за ручку двери. – Прощайте.
      – А деньги? – сказал Скоросеев.
      – Какие деньги?
      – А за койку, за ночевку. Ведь это же не бесплатно.
      – Простите меня, – сказал я. – Я не сообразил. – Я поставил чемодан, расстегнул полушубок, нашарил в карманах деньги, заплатил и вышел в бело-желтую дневную мглу.
      1965
     
     
      СПЕЦЗАКАЗ
      После 1938 года Павлов получил орден и новое назначение – наркомом внутренних дел Татреспублики. Путь был показан – целые бригады стояли на рытье могил. Пеллагра и блатные, конвой и алиментарная дистрофия старались как могли. Запоздалое вмешательство медицины спасало кого могло или, вернее, что могло – спасенные люди навсегда перестали быть людьми. На Джелгале этого времени из трех тысяч списочного состава на работу выходило 98 – остальные были освобождены от работы или числились в бесконечных «ОП», «ОК» или временно освобожденными.
      В больших больницах было введено улучшенное питание и слова Траута «для успеха лечения больных надо кормить и мыть» пользовались большой популярностью. В больших больницах было введено диетическое питание – несколько различных «столов». Правда, в продуктах было мало разнообразия и часто стол от стола почти ничем не отличался, но все же...
      Больничной администрации было разрешено для особо тяжелых больных готовить спецзаказ – вне больничного меню. Лимит этих спецзаказов был небольшим – один-два на триста больничных коек.
      Горе было одно: больной, которому выписывался спецзаказ – блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное, – уже был в таком состоянии, что есть ничего не мог и, лизнув с ложки то или другое блюдо, отворачивал голову в сторону в предсмертном своем изнеможении.
      По традиции, доедать эти царские объедки полагалось соседу по койке или тому больному из добровольцев, который ухаживает за тяжелобольным, помогает санитару.
      Это было парадоксом, антитезисом диалектической триады. Спецзаказ давался тогда, когда больной был уже не в силах есть что-либо. Принцип, единственно возможный, положенный основанием практики спецзаказов, был таков: наиболее истощенному, самому тяжелому.
      Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти. Спецзаказов больные боялись бы, но сознание получателей в это время было уже помрачено, и ужасались не они, а сохранившие еще рассудок и чувства обладатели первого стола диетической шкалы.
      Каждый день перед заведующим отделением больницы стоял этот неприятный вопрос, все ответы на который выглядели нечестными, – кому сегодня выписать спецзаказ.
      Рядом со мной лежал молодой, двадцатилетний парень, умиравший от алиментарной дистрофии, которая в те годы называлась полиавитаминозом.
      Спецзаказ превращался в то самое блюдо, которое может заказать себе приговоренный к смерти в день казни, последнее желание, которое администрация тюрьмы обязана исполнить.
      Паренек отказывался от еды – от овсяного супа, от перлового супа, от овсяной каши, от перловой каши. Когда он отказался от манной, его перевели на спецзаказ.
      – Любое, понимаешь, Миша, любое, что хочешь, то тебе и сварят. Понял? – Врач сидел на койке больного.
      Миша улыбался слабо и счастливо.
      – Ну что ты хочешь? Мясной суп?
      – Не-е... – помотал головой Миша.
      – Котлеты мясные? Пирожки с мясом? Оладьи с вареньем?
      Миша мотал головой.
      – Ну, скажи сам, скажи... Миша прохрипел что-то.
      – Что? Что ты сказал?
      – Галушки.
      – Галушки?
      Миша утвердительно закивал головой и, улыбаясь, откинулся на подушку. Из подушки сыпалась сенная труха.
      На следующий день сварили «галушки».
      Миша оживился, взял ложку, выловил галушку из дымящейся миски, облизал ее.
      – Нет, не хочу, невкусная. К вечеру он умер.
      Второй больной со спецзаказом был Викторов, с подозрением на рак желудка. Ему целый месяц выписывали спецзаказ, и больные сердились, что он не умирает, – дали бы драгоценный паек кому-нибудь другому. Викторов ничего не ел и в конце концов умер. Рака у него не оказалось – было самое обыкновенное истощение – алиментарная дистрофия.
      Когда инженеру Демидову, больному после операции мастоидита, выписали спецзаказ – он отказался:
      – Я не самый тяжелый в палате. – Отказался категорически, и не потому, что спецзаказ был штукой страшной. Нет, Демидов считал себя не вправе брать такой паек, который мог пойти на пользу другим больным. Врачи хотели сделать добро Демидову официальным путем.
      Вот что такое был спецзаказ.
     
     
      ПОСЛЕДНИЙ БОЙ МАЙОРА ПУГАЧЕВА
      От начала и конца этих событий прошло, должно быть, много времени – ведь месяцы на Крайнем Севере считаются годами, так велик опыт, человеческий опыт, приобретенный там. В этом признается и государство, увеличивая оклады, умножая льготы работникам Севера. В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой раньше, чем доклад-рапорт местного начальника об этом событии успевает доставить на высоких скоростях фельдъегерь в какие-нибудь «высшие сферы».
      Стали говорить: когда заезжий высокий начальник посетовал, что культработа в лагере хромает на обе ноги, культорг майор Пугачев сказал гостю:
      – Не беспокойтесь, гражданин начальник, мы готовим такой концерт, что вся Колыма о нем заговорит.
      Можно начать рассказ прямо с донесения врача-хирурга Браудэ, командированного из центральной больницы в район военных действий.
      Можно начать также с письма Яшки Кученя, санитара из заключенных, лежавшего в больнице. Письмо его было написано левой рукой – правое плечо Кученя было прострелено винтовочной пулей навылет.
      Или с рассказа доктора Потаниной, которая ничего не видала и ничего не слыхала и была в отъезде, когда произошли неожиданные события. Именно этот отъезд следователь определил как «ложное алиби», как преступное бездействие, или как это еще называется на юридическом языке.
      Аресты тридцатых годов были арестами людей случайных. Это были жертвы ложной и страшной теории о разгорающейся классовой борьбе по мере укрепления социализма. У профессоров, партработников, военных, инженеров, крестьян, рабочих, наполнивших тюрьмы того времени до предела, не было за душой ничего положительного, кроме, может быть, личной порядочности, наивности, что ли, – словом, таких качеств, которые скорее облегчали, чем затрудняли карающую работу тогдашнего «правосудия». Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов чрезвычайно. Они не были ни врагами власти, ни государственными преступниками, и, умирая, они так и не поняли, почему им надо было умирать. Их самолюбию, их злобе не на что было опереться. И, разобщенные, они умирали в белой колымской пустыне – от голода, холода, многочасовой работы, побоев и болезней. Они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство. Души оставшихся в живых подверглись полному растлению, а тела их не обладали нужными для физической работы качествами.
      На смену им после войны пароход за пароходом шли репатриированные – из Италии, Франции, Германии – прямой дорогой на крайний северо-восток.
      Здесь было много людей с иными навыками, с привычками, приобретенными во время войны, – со смелостью, уменьем рисковать, веривших только в оружие. Командиры и солдаты, летчики и разведчики...
      Администрация лагерная, привыкшая к ангельскому терпению и рабской покорности «троцкистов», нимало не беспокоилась и не ждала ничего нового.
      Новички спрашивали у уцелевших «аборигенов»:
      – Почему вы в столовой едите суп и кашу, а хлеб уносите в барак? Почему не есть суп с хлебом, как ест весь мир?
      Улыбаясь трещинами голубого рта, показывая вырванные цингой зубы, местные жители отвечали наивным новичкам:
      – Через две недели каждый из вас поймет и будет делать так же.
      Как рассказать им, что они никогда еще в жизни не знали настоящего голода, голода многолетнего, ломающего волю – и нельзя бороться со страстным, охватывающим тебя желанием продлить возможно дольше процесс еды, – в бараке с кружкой горячей, безвкусной снеговой «топленой» воды доесть, дососать свою пайку хлеба в величайшем блаженстве.
      Но не все новички презрительно качали головой и отходили в сторону.
      Майор Пугачев понимал кое-что и другое. Ему было ясно, что их привезли на смерть – сменить вот этих живых мертвецов. Привезли их осенью – глядя на зиму, никуда не побежишь, но летом – если и не убежать вовсе, то умереть – свободными.
      И всю зиму плелась сеть этого, чуть не единственного за двадцать лет, заговора.
      Пугачев понял, что пережить зиму и после этого бежать могут только те, кто не будет работать на общих работах, в забое. После нескольких недель бригадных трудов никто не побежит никуда.
      Участники заговора медленно, один за другим, продвигались в обслугу. Солдатов – стал поваром, сам Пугачев – культоргом, фельдшер, два бригадира, а былой механик Иващенко чинил оружие в отряде охраны.
      Но без конвоя их не выпускали никого «за проволоку».
      Началась ослепительная колымская весна, без единого дождя, без ледохода, без пения птиц. Исчез помаленьку снег, сожженный солнцем. Там, куда лучи солнца не доставали, снег в ущельях, оврагах так и лежал, как слитки серебряной руды, – до будущего года.
      И намеченный день настал.
      В дверь крошечного помещения вахты – у лагерных ворот, вахты с выходом и внутрь и наружу лагеря, где, по уставу, всегда дежурят два надзирателя, постучали. Дежурный зевнул и посмотрел на часы-ходики. Было пять часов утра. «Только пять», – подумал дежурный.
      Дежурный откинул крючок и впустил стучавшего. Это был лагерный повар-заключенный Солдатов, пришедший за ключами от кладовой с продуктами. Ключи хранились на вахте, и трижды в день повар Солдатов ходил за этими ключами. Потом приносил обратно.
      Надо было дежурному самому отпирать этот шкаф на кухне, но дежурный знал, что контролировать повара – безнадежное дело, никакие замки не помогут, если повар захочет украсть, – и доверял ключи повару. Тем более в 5 часов утра.
      Дежурный проработал на Колыме больше десятка лет, давно получал двойное жалованье и тысячи раз давал в руки поварам ключи.
      – Возьми, – и дежурный взял линейку и склонился графить утреннюю рапортичку.
      Солдатов зашел за спину дежурного, снял с гвоздя ключ, положил его в карман и схватил дежурного сзади за горло. В ту же минуту дверь отворилась, и на вахту в дверь со стороны лагеря вошел Иващенко, механик. Иващенко помог Солдатову задушить надзирателя и затащить его труп за шкаф. Наган надзирателя Иващенко сунул себе в карман. В то окно, что наружу, было видно, как по тропе возвращается второй дежурный. Иващенко поспешно надел шинель убитого, фуражку, застегнул ремень и сел к столу, как надзиратель. Второй дежурный открыл дверь и шагнул в темную конуру вахты. В ту же минуту он был схвачен, задушен и брошен за шкаф.
      Солдатов надел его одежду. Оружие и военная форма были уже у двоих заговорщиков. Все шло по росписи, по плану майора Пугачева. Внезапно на вахту явилась жена второго надзирателя – тоже за ключами, которые случайно унес муж.
      – Бабу не будем душить, – сказал Солдатов. И ее связали, затолкали полотенце в рот и положили в угол.
      Вернулась с работы одна из бригад. Такой случай был предвиден. Конвоир, вошедший на вахту, был сразу обезоружен и связан двумя «надзирателями». Винтовка попала в руки беглецов. С этой минуты командование принял майор Пугачев.
      Площадка перед воротами простреливалась с двух угловых караульных вышек, где стояли часовые. Ничего особенного часовые не увидели.
      Чуть раньше времени построилась на работу бригада, но кто на Севере может сказать, что рано и что поздно. Кажется, чуть раньше. А может быть, чуть позже.
      Бригада – десять человек – строем по два двинулась по дороге в забои. Впереди и сзади в шести метрах от строя заключенных, как положено по уставу, шагали конвойные в шинелях, один из них с винтовкой в руках.
      Часовой с караульной вышки увидел, что бригада свернула с дороги на тропу, которая проходила мимо помещения отряда охраны. Там жили бойцы конвойной службы – весь отряд в шестьдесят человек.
      Спальня конвойных была в глубине, а сразу перед дверями было помещение дежурного по отряду и пирамиды с оружием. Дежурный дремал за столом и в полусне увидел, что какой-то конвоир ведет бригаду заключенных по тропе мимо окна охраны.
      «Это, наверное, Черненко, – не узнавая конвоира, подумал дежурный. – Обязательно напишу на него рапорт». Дежурный был мастером склочных дел и не упустил бы возможности сделать кому-нибудь пакость на законном основании.
      Это было его последней мыслью. Дверь распахнулась, в казарму вбежали три солдата. Двое бросились к дверям спальни, а третий застрелил дежурного в упор. За солдатами вбежали арестанты – все бросились к пирамиде – винтовки и автоматы были в их руках. Майор Пугачев с силой распахнул дверь в спальню казармы. Бойцы, еще в белье, босые, кинулись было к двери, но две автоматные очереди в потолок остановили их.
      – Ложись, – скомандовал Пугачев, и солдаты заползли под койки. Автоматчик остался караулить у порога.
      «Бригада» не спеша стала переодеваться в военную форму, складывать продукты, запасаться оружием и патронами.
      Пугачев не велел брать никаких продуктов, кроме галет и шоколада. Зато оружия и патронов было взято сколько можно.
      Фельдшер повесил через плечо сумку с аптечкой первой помощи.
      Беглецы почувствовали себя снова солдатами.
      Перед ними была тайга – но страшнее ли она болот Стохода?
      Они вышли на трассу, на шоссе Пугачев поднял руку и остановил грузовик.
      – Вылезай! – он открыл дверцу кабины грузовика.
      – Да я...
      – Вылезай, тебе говорят.
      Шофер вылез. За руль сел лейтенант танковых войск Георгадзе, рядом с ним Пугачев. Беглецы-солдаты влезли в машину, и грузовик помчался.
      – Как будто здесь поворот. Машина завернула на один из...
      – Бензин весь!.. Пугачев выругался.
      Они вошли в тайгу, как ныряют в воду, – исчезли сразу в огромном молчаливом лесу. Справляясь с картой, они не теряли заветного пути к свободе, шагая прямиком. Через удивительный здешний бурелом.
      Деревья на Севере умирали лежа, как люди. Могучие корни их были похожи на исполинские когти хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, отходили тысячи мелких щупалец-отростков. Каждое лето мерзлота чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вползал и укреплялся там коричневый корень-щупальце.
      Деревья здесь достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая свое тяжелое, могучее тело на этих слабых корнях.
      Поваленные бурей, деревья падали навзничь, головами все в одну сторону и умирали, лежа на мягком толстом слое мха, яркого розового или зеленого цвета.
      Стали устраиваться на ночь, быстро, привычно.
      И только Ашот с Малининым никак не могли успокоиться.
      – Что вы там? – спросил Пугачев.
      – Да вот Ашот мне все доказывает, что Адама из рая на Цейлон выслали.
      – Как на Цейлон?
      – Так у них, магометан, говорят, – сказал Ашот. – А ты что – татарин, что ли?
      – Я не татарин, жена татарка.
      – Никогда не слыхал, – сказал Пугачев, улыбаясь.
      – Вот, вот, и я никогда не слыхал, – подхватил Малинин.
      – Ну – спать!..
      Было холодно, и майор Пугачев проснулся. Солдатов сидел, положив автомат на колени, весь – внимание. Пугачев лег на спину, отыскал глазами Полярную звезду – любимую звезду пешеходов. Созвездия здесь располагались не так, как в Европе, в России, – карта звездного неба была чуть скошенной, и Большая Медведица отползала к линии горизонта. В тайге было молчаливо, строго; огромные узловатые лиственницы стояли далеко друг от друга. Лес был полон той тревожной тишины, которую знает каждый охотник. На этот раз Пугачев был не охотником, а зверем, которого выслеживают, – лесная тишина для него была трижды тревожна.
      Это была первая его ночь на свободе, первая вольная ночь после долгих месяцев и лет страшного крестного пути майора Пугачева. Он лежал и вспоминал – как началось то, что сейчас раскручивается перед его глазами, как остросюжетный фильм. Будто киноленту всех двенадцати жизней Пугачев собственной рукой закрутил так, что вместо медленного ежедневного вращения события замелькали со скоростью невероятной. И вот надпись – «конец фильма» – они на свободе. И начало борьбы, игры, жизни...
      Майор Пугачев вспомнил немецкий лагерь, откуда он бежал в 1944 году. Фронт приближался к городу. Он работал шофером на грузовике внутри огромного лагеря, на уборке. Он вспомнил, как разогнал грузовик и повалил колючую однорядную проволоку, вырывая наспех поставленные столбы. Выстрелы часовых, крики, бешеная езда по городу, в разных направлениях, брошенная машина, дорога ночами к линии фронта и встреча – допрос в особом отделе. Обвинение в шпионаже, приговор – двадцать пять лет тюрьмы.
      Майор Пугачев вспомнил приезды эмиссаров Власова с его «манифестом», приезды к голодным, измученным, истерзанным русским солдатам.
      – От вас ваша власть давно отказалась. Всякий пленный – изменник в глазах вашей власти, – говорили власовцы. И показывали московские газеты с приказами, речами. Пленные знали и раньше об этом. Недаром только русским пленным не посылали посылок. Французы, американцы, англичане – пленные всех национальностей получали посылки, письма, у них были землячества, дружба; у русских – не было ничего, кроме голода и злобы на все на свете. Немудрено, что в «Русскую освободительную армию» вступало много заключенных из немецких лагерей военнопленных.
      Майор Пугачев не верил власовским офицерам – до тех пор, пока сам не добрался до красноармейских частей. Все, что власовцы говорили, было правдой. Он был не нужен власти. Власть его боялась.
      Потом были вагоны-теплушки с решетками и конвоем – многодневный путь на Дальний Восток, море, трюм парохода и золотые прииски Крайнего Севера. И голодная зима.
      Пугачев приподнялся и сел. Солдатов помахал ему рукой. Именно Солдатову принадлежала честь начать это дело, хоть он и был одним из последних, вовлеченных в заговор. Солдатов не струсил, не растерялся, не продал. Молодец Солдатов!
      У ног его лежит летчик капитан Хрусталев, судьба которого сходна с пугачевской. Подбитый немцами самолет, плен, голод, побег – трибунал и лагерь. Вот Хрусталев повернулся боком – одна щека краснее, чем другая, належал щеку. С Хрусталевым с первым несколько месяцев назад заговорил о побеге майор Пугачев. О том, что лучше смерть, чем арестантская жизнь, что лучше умереть с оружием в руках, чем уставшим от голода и работы под прикладами, под сапогами конвойных.
      И Хрусталев, и майор были людьми дела, и тот ничтожный шанс, ради которого жизнь двенадцати людей сейчас была поставлена на карту, был обсужден самым подробным образом. План был в захвате аэродрома, самолета. Аэродромов было здесь несколько, и вот сейчас они идут к ближайшему аэродрому тайгой.
      Хрусталев и был тот бригадир, за которым беглецы послали после нападения на отряд, – Пугачев не хотел уходить без ближайшего друга. Вон он спит, Хрусталев, спокойно и крепко.
      А рядом с ним Иващенко, оружейный мастер, чинивший револьверы и винтовки охраны. Иващенко узнал все нужное для успеха: где лежит оружие, кто и когда дежурит по отряду, где склады боепитания. Иващенко – бывший разведчик.
      Крепко спят, прижавшись друг к другу, Левицкий и Игнатович – оба летчики, товарищи капитана Хруста-лева.
      Раскинул обе руки танкист Поляков на спины соседей – гиганта Георгадзе и лысого весельчака Ашота, фамилию которого майор сейчас вспомнить не может. Положив санитарную сумку под голову, спит Саша Малинин, лагерный, раньше военный, фельдшер, собственный фельдшер особой пугачевской группы.
      Пугачев улыбнулся. Каждый, наверное, по-своему представлял себе этот побег. Но в том, что все шло ладно, в том, что все понимали друг друга с полуслова, Пугачев видел не только свою правоту. Каждый знал, что события развиваются так, как должно. Есть командир, есть цель. Уверенный командир и трудная цель. Есть оружие. Есть свобода. Можно спать спокойным солдатским сном даже в эту пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом, когда у деревьев нет теней.
      Он обещал им свободу, они получили свободу. Он вел их на смерть – они не боялись смерти.
      «И никто ведь не выдал, – думал Пугачев, – до последнего дня». О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил откровенно, – отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью. «Вот молодцы, вот молодцы», – шептал он и улыбался.
      Поели галет, шоколаду, молча пошли. Чуть заметная тропка вела их.
      – Медвежья, – сказал Селиванов, сибирский охотник.
      Пугачев с Хрусталевым поднялись на перевал, к картографической треноге, и стали смотреть в бинокль вниз – на две серые полосы – реку и шоссе. Река была как река, а шоссе на большом пространстве в несколько десятков километров было полно грузовиков с людьми.
      – Заключенные, наверно, – предположил Хрусталев. Пугачев вгляделся.
      – Нет, это солдаты. Это за нами. Придется разделиться, – сказал Пугачев. – Восемь человек пусть ночуют в стогах, а мы вчетвером пройдем по тому ущелью. К утру вернемся, если все будет хорошо.
      Они, минуя подлесок, вошли в русло ручья. Пора назад.
      – Смотри-ка, – слишком много, давай по ручью наверх.
      Тяжело дыша, они быстро поднимались по руслу ручья, и камни летели вниз, прямо в ноги атакующим, шурша и грохоча.
      Левицкий обернулся, выругался и упал. Пуля попала ему прямо в глаз.
      Георгадзе остановился у большого камня, повернулся и очередью из автомата остановил поднимающихся по ущелью солдат, ненадолго – автомат его умолк, и стреляла только винтовка.
      Хрусталев и майор Пугачев успели подняться много выше, на самый перевал.
      – Иди один, – сказал Хрусталеву майор, – постреляю.
      Он бил не спеша каждого, кто показывался. Хрусталев вернулся, крича:
      – Идут! – и упал. Из-за большого камня выбегали люди.
      Пугачев рванулся, выстрелил в бегущих и кинулся с перевала плоскогорья в узкое русло ручья. На лету он уцепился за ивовую ветку, удержался и отполз в сторону. Камни, задетые им в паденье, грохотали, не долетев еще донизу.
      Он шел тайгой, без дороги, пока не обессилел.
      А над лесной поляной поднялось солнце, и тем, кто прятался в стогах, были хорошо видны фигуры людей в военной форме – со всех сторон поляны.
      – Конец, что ли? – сказал Иващенко и толкнул Хачатуряна локтем.
      – Зачем конец? – сказал Ашот, прицеливаясь. Щелкнул винтовочный выстрел, упал солдат на тропе.
      Тотчас же со всех сторон открылась стрельба по стогам.
      Солдаты по команде бросились по болоту к стогам, затрещали выстрелы, раздались стоны.
      Атака была отбита. Несколько раненых лежали в болотных кочках.
      – Санитар, ползи, – распорядился какой-то начальник.
      Из больницы предусмотрительно был взят санитар из заключенных Яшка Кучень, житель Западной Белоруссии. Ни слова не говоря, арестант Кучень пополз к раненому, размахивая санитарной сумкой. Пуля, попавшая в плечо, остановила Кученя на полдороге.
      Выскочил, не боясь, начальник отряда охраны – того самого отряда, который разоружили беглецы. Он кричал:
      – Эй, Иващенко, Солдатов, Пугачев, сдавайтесь, вы окружены. Вам некуда деться.
      – Иди, принимай оружие, – закричал Иващенко из стога.
      И Бобылев, начальник охраны, побежал, хлюпая по болоту, к стогам.
      Когда он пробежал половину тропы, щелкнул выстрел Иващенко – пуля попала Бобылеву прямо в лоб.
      – Молодчик, – похвалил товарища Солдатов. – Начальник ведь оттого такой храбрый, что ему все равно: его за наш побег или расстреляют, или срок дадут. Ну, держись!
      Отовсюду стреляли. Зататакали привезенные пулеметы.
      Солдатов почувствовал, как обожгло ему обе ноги, как ткнулась в его плечо голова убитого Иващенко.
      Другой стог молчал. С десяток трупов лежало в болоте.
      Солдатов стрелял, пока что-то не ударило его по голове, и он потерял сознание.
      Николай Сергеевич Браудэ, старший хирург большой больницы, телефонным распоряжением генерал-майора Артемьева, одного из четырех колымских генералов, начальника охраны всего Колымского лагеря, был внезапно вызван в поселок Личан вместе с «двумя фельдшерами, перевязочным материалом и инструментом» – как говорилось в телефонограмме.
      Браудэ, не гадая понапрасну, быстро собрался, и полуторатонный, видавший виды больничный грузовичок двинулся в указанном направлении. На шоссе больничную машину беспрерывно обгоняли мощные «студебеккеры», груженные вооруженными солдатами. Надо было сделать всего сорок километров, но из-за частых остановок, из-за скопления машин где-то впереди, из-за беспрерывных проверок документов Браудэ добрался до цели только через три часа.
      Генерал-майор Артемьев ждал хирурга в квартире местного начальника лагеря. И Браудэ, и Артемьев были старые колымчане, и судьба их сводила вместе уже не в первый раз.
      – Что тут, война, что ли? – спросил Браудэ у генерала, когда они поздоровались.
      – Война не война, а в первом сражении двадцать восемь убитых. А раненых посмотрите сами.
      И пока Браудэ умывался из рукомойника, привешенного у двери, генерал рассказал ему о побеге.
      – А вы, – сказал Браудэ, закуривая, – вызвали бы самолеты, что ли? Две-три эскадрильи, и бомбили, бомбили... Или прямо атомной бомбой.
      – Вам все смешки, – сказал генерал-майор. – А я без всяких шуток жду приказа. Да еще хорошо – уволят из охраны, а то ведь с преданием суду. Всякое бывало.
      Да, Браудэ знал, что всякое бывало. Несколько лет назад три тысячи человек были посланы зимой пешком в один из портов, где склады на берегу были уничтожены бурей. Пока этап шел, из трех тысяч человек в живых осталось человек триста. И заместитель начальника управления, подписавший распоряжение о выходе этапа, был принесен в жертву и отдан под суд.
      Браудэ с фельдшерами до вечера извлекал пули, ампутировал, перевязывал. Раненые были только солдаты охраны – ни одного беглеца среди них не было.
      На другой день к вечеру привезли опять раненых. Окруженные офицерами охраны, два солдата принесли носилки с первым и единственным беглецом, которого увидел Браудэ. Беглец был в военной форме и отличался от солдат только небритостью. У него были огнестрельные переломы обеих голеней, огнестрельный перелом левого плеча, рана головы с повреждением теменной кости. Беглец был без сознания.
      Браудэ оказал ему первую помощь и, по приказу Артемьева, вместе с конвоирами повез раненого к себе в большую больницу, где были надлежащие условия для серьезной операции.
      Все было кончено. Невдалеке стоял военный грузовик, покрытый брезентом, – там были сложены тела убитых беглецов. И рядом – вторая машина с телами убитых солдат.
      Можно было распустить армию по домам после этой победы, но еще много дней грузовики с солдатами разъезжали взад и вперед по всем участкам двухтысячекилометрового шоссе.
      Двенадцатого – майора Пугачева – не было.
      Солдатова долго лечили и вылечили – чтобы расстрелять. Впрочем, это был единственный смертный приговор из шестидесяти – такое количество друзей и знакомых беглецов угодило под трибунал. Начальник местного лагеря получил десять лет. Начальница санитарной части доктор Потанина по суду была оправдана; и едва закончился процесс, она переменила место работы. Генерал-майор Артемьев как в воду глядел – он был снят с работы, уволен со службы в охране.
      Пугачев с трудом сполз в узкую горловину пещеры – это была медвежья берлога, зимняя квартира зверя, который давно уже вышел и бродит по тайге. На стенах пещеры и на камнях ее дна попадались медвежьи волоски.
      «Вот как скоро все кончилось, – думал Пугачев. – Приведут собак и найдут. И возьмут».
      И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь – трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе. Вспомнил людей – всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим, вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он.
      Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни.
      Пугачев сорвал бруснику, которая кустилась на камне у самого входа в пещеру. Сизая, морщинистая, прошлогодняя ягода лопнула в пальцах у него, и он облизал пальцы. Перезревшая ягода была безвкусна, как снеговая вода. Ягодная кожица пристала к иссохшему языку.
      Да, это были лучшие люди. И Ашота фамилию он знал теперь – Хачатурян.
      Майор Пугачев припомнил их всех – одного за другим – и улыбнулся каждому. Затем вложил в рот дуло пистолета и последний раз в жизни выстрелил.
      1959
     
     
      НАЧАЛЬНИК БОЛЬНИЦЫ
      – Подожди, ты еще подзайдешь, подзасекнешься, – по-блатному грозил мне начальник больницы, доктор Доктор – одна из самых зловещих фигур Колымы... – Встань как полагается.
      Я стоял «как полагается», но был спокоен. Обученного фельдшера с дипломом не бросят на растерзание любому зверю, не выдадут доктору Доктору – шел сорок седьмой, а не тридцать седьмой, и я, видевший кое-что такое, что доктор Доктор и придумать не может, был спокоен и ждал одного – пока начальник удалится. Я был старшим фельдшером хирургического отделения.
      Травля началась недавно, после того, как доктор Доктор обнаружил в моем личном деле судимость по литеру «КРТД», а доктор Доктор был чекистом, политотдельщиком, пославшим на смерть немало «КРТД», и вот в его руках, в его больнице, окончивший его курсы – появился фельдшер, подлежащий ликвидации.
      Доктор Доктор пробовал обратиться к помощи уполномоченного НКВД. Но уполномоченный был фронтовик Бакланов, молодой, с войны. Нечистые делишки самого доктора Доктора – для него специальные рыболовы возили рыбу, охотники били дичь, самоснабжение начальства шло на полный ход, и сочувствия у Бакланова доктор Доктор не нашел.
      – Ведь с ваших же курсов, только окончил. Сами же принимали.
      – Это в кадрах прохлопали. Концов не найдешь.
      – Ну, – сказал уполномоченный. – Если будет нарушать, совершать, словом, мы уберем. Поможем вам.
      Доктор Доктор пожаловался на плохие времена и стал терпеливо ждать. Начальники тоже могут ждать терпеливо промаха подчиненных.
      Центральная лагерная больница была большою, на тысячу коек. Врачи из заключенных были всех специальностей. Вольнонаемное начальство просило и добилось разрешения открыть при хирургическом отделении две палаты для вольных – одну мужскую, другую женскую для срочных послеоперационных В моей палате лежала одна девушка, которую привезли с аппендицитом, а аппендицит не оперировали, а повели консервативно. Девушка была бойкая, секретарь комсомольской организации горного управления, кажется. Когда ее привезли, галантный хирург Браудэ показывал новой пациентке отделение, болтая что-то о... переломах и спондилитах, показывая все отделения подряд. На улице был шестидесятиградусный мороз, а в станции переливания крови печей не было – мороз закуржавил все окно, и за металл нельзя было хвататься голой рукой, но галантный хирург распахнул станцию переливания крови, и все отшатнулись назад, в коридор.
      – Вот здесь мы обычно принимаем женщин.
      – Без особенного успеха, вероятно, – сказала гостья, согревая дыханием руки.
      Хирург смутился.
      Вот эта-то бойкая девушка повадилась ко мне в дежурку. Там стояла мороженая брусника, миска брусники, и мы говорили допоздна. Но однажды, часов в двенадцать, двери дежурки распахнулись – и вошел доктор Доктор. Без халата, в кожаной куртке.
      – В отделении все в порядке.
      – Вижу. А вы – кто? – обратился доктор Доктор к девушке.
      – Я больная. Лежу здесь в женской палате. Пришла за градусником.
      – Завтра вас здесь не будет. Я ликвидирую этот бардак.
      – Бардак? Кто это такой? – сказала девушка.
      – Это начальник больницы.
      – Ах, вот это и есть доктор Доктор. Слышала, слышала. Тебе будет что-нибудь за меня? За бруснику?
      – Ничего не будет.
      – Ну, на всякий случай завтра я к нему схожу. Я ему такого начитаю, что он поймет свое место. А если тебя тронут, даю тебе честное слово...
      – Ничего мне не будет. Девушку не выписали, свидание ее с начальником больницы состоялось, и все затихло до первого общего собрания, на котором доктор Доктор выступал с докладом о падении дисциплины.
      – Вот в хирургическом отделении фельдшер сидит в операционной с женщиной, – доктор Доктор спутал дежурку с операционной, – и ест бруснику.
      – С кем это? – зашептали в рядах.
      – С кем? – крикнул кто-то из вольнонаемных. Но доктор Доктор не назвал фамилии.
      Молния ударила, а я ничего не понял. Старший фельдшер отвечает за питание – начальник больницы решил нанести самый простой удар.
      Перемерили кисель, и десять граммов киселя не хватило. С великим трудом мне удалось доказать, что выдают маленьким черпачком, а вытряхивают на большую тарелку – неизбежно пропадет десять граммов из-за того, что «липнет ко дну».
      Молния предупредила меня, хотя она была и без грома.
      На другой день гром ударил без молнии.
      Один из палатных врачей попросил оставить его больному – умирающему – ложку чего-нибудь повкуснее, и я, обещав, велел раздатчику оставить полмиски, четверть миски какого-нибудь супа из диетического стола. Это не было законно, но практиковалось всегда и везде, в любом отделении. В обед толпа большого начальства во главе с доктором Доктором влетела в отделение.
      – А это кому? – На печке грелось полмиски диетического супа.
      – Это доктор Гусегов для своего больного просил.
      – У больного, которого ведет доктор Гусегов, нет диетического питания.
      – Подать сюда доктора Гусегова.
      Доктор Гусегов, заключенный, да еще по «58 – 1а», измена родине, побелел от страха, явившись перед светлые очи начальства. Он недавно был взят в больницу, после многих лет заявлений, просьб. И вот неудачное распоряжение.
      – Я не давал такого указания, гражданин начальник.
      – Значит, вы, господин старший фельдшер, врете. Вводите нас в заблуждение, – бушевал доктор Доктор. – Подзашел, сознайся. Подзасекнулся.
      Жаль мне было доктора Гусегова, но я его понимал. Я молчал. Молчали и все остальные члены комиссии – главврач, начальник лагеря. Бесновался один доктор Доктор.
      – Снимай халат и в лагерь. На общие! В изоляторе сгною!
      – Слушаюсь, гражданин начальник.
      Я снял халат и сразу превратился в обыкновенного арестанта, которого толкали в спину, на которого кричали – давненько я не жил в лагере...
      – А где барак обслуги?
      – Тебе не в барак обслуги. А в изолятор!
      – Ордера еще нет.
      – Сажай его пока без ордера.
      – Нет, не приму без ордера. Начальник лагеря не велел.
      – Начальник больницы небось выше, чем начальник лагеря.
      – Верно, выше, но для меня только начальник лагеря начальство.
      В бараке обслуги сидеть мне пришлось недолго – ордер выписали быстро, и я вошел в лагерный изолятор, в вонючий карцер, такой же вонючий, как и десятки карцеров, в которых я сидел раньше.
      Я лег на нары и пролежал до завтрашнего утра. Утром пришел нарядчик. Мы знали друг друга и раньше.
      – Трое суток тебе дали с выводом на общие работы. Выходи, получишь рукавицы, и песок возить на тачке в котловане под новое здание охраны. Комедия была. Начальник ОЛПа рассказывал. Доктор Доктор требует на штрафной прииск навечно... В номерной лагерь перевести.
      – Да что за пустяки, – все остальные. – Если за такие проступки на штрафной или в номерной лагерь, то ведь каждого надо. А мы фельдшера обученного лишились.
      Вся комиссия знала о трусости Гусегова, знал и доктор Доктор, но – бесился еще больше.
      – Ну, тогда две недели общих работ.
      – И это не годится. Слишком тяжелое наказание. Неделю с выводом на свою работу в больницу, – предложил уполномоченный Бакланов.
      – Да вы что? Если не будет общих работ, тачки, то никакого наказания не будет. Если только ходить ночевать в изолятор, то это одна проформа.
      – Ну ладно, – суша с вмводом общие работы.
      – Трое суток.
      – Ну, хорошо.
      И вот я через много лет снова берусь за ручки тачки, за машину ОСО – две ручки, одно колесо.
      Я – старый тачечник Колымы. Я обучен в тридцать восьмом году на золотом прииске всем тонкостям тачечного дела. Я знаю, как нажимать на ручки, чтоб упор был в плечо, знаю, как катить пустую тачку назад – колесом вперед, ручки держа вверх, чтобы отливала кровь. Я знаю, как перевернуть тачку одним движением, как вывернуть и поставить на трап.
      Я – профессор тачечного дела. Я охотно катал тачки, показывал класс. Охотно развернул и выровнял камушком трап. Уроки тут не давались. Просто – тачка, наказание, и все. Никакому учету работа эта карцерная не подлежала. Несколько месяцев я не выходил из трехэтажного огромного здания центральной больницы, обходился без свежего воздуха – шутил, что наглотался чистого воздуха на прииске на двадцать лет вперед и на улицу не хожу. И вот теперь дышу чистым воздухом, вспоминаю тачечное ремесло. Две ночи и три дня пробыл я на этой работе. Вечером третьего дня навестил меня начальник лагеря. За всю свою лагерную практику на Колыме ему еще не приходилось встречать такой меры наказания за проступок, которую требовал доктор Доктор, и начальник лагеря пытался что-то понять
      Он остановился у трапа.
      – Здравствуйте, гражданин начальник.
      – Сегодня твоя каторга кончается, можешь больше в изолятор не ходить.
      – Спасибо, гражданин начальник.
      – Но сегодня доработай до конца.
      – Слушаюсь, гражданин начальник.
      Перед самым отбоем – перед ударом в рельс – явился доктор Доктор. С ним были два его адъютанта, комендант больницы Постель и Гриша Кобеко, больничный зубной протезист.
      Постель, бывший работник НКВД, сифилитик, заразивший сифилисом двух или трех медсестер, которых пришлось отправить в вензону, в женскую венерическую зону на лесную командировку, где живут только сифилитички. Красавец Гриша Кобеко был больничный стукач, осведомитель и делодаватель – достойная доктора Доктора компания.
      Начальник больницы подошел к котловану, и трое тачечников, оставив работу, поднялись и встали по стойке «смирно».
      Доктор Доктор разглядывал меня с величайшим удовлетворением.
      – Вот ты где... Вот это для тебя самая работа и есть. Понял? Вот это и есть самая твоя работа.
      Свидетелей, что ли, привел доктор Доктор, чтобы спровоцировать что-либо, хоть маленькое нарушение. Изменилось время, изменилось. Эго понимает и доктор Доктор, понимаю это и я. Начальник и фельдшер – это не то что начальник и простой работяга. Далеко не то.
      – Я, гражданин начальник, могу быть на всякой работе. Я могу быть даже начальником больницы.
      Доктор Доктор выругался матом и удалился по направлению к вольному поселку. Ударили в рельс, и я пошел не в лагерь, не в зону, как два последних дня, а в больницу.
      – Гришка, воды! – закричал я. – И пожрать чего-нибудь после ванны.
      Но я плохо знал доктора Доктора. Комиссии, проверки сыпались на отделение чуть не каждый день.
      А в ожидании приезда высшего начальства доктор Доктор сходил с ума.
      Доктор Доктор добрался бы до меня, да другие вольные начальники сгубили его карьеру, подставили ножку, выперли с хорошей должности.
      Внезапно доктор Доктор был отпущен в отпуск на материк, хотя никогда в отпуск не просился. Приехал вместо него другой начальник.
      Прощальный обход. Новый начальник грузен, ленив, тяжело дышит. Хирургическое отделение на втором этаже – быстро шли, запыхались. Увидев меня, доктор Доктор не мог отказать себе в развлечении.
      – Вот это та самая контрреволюция, о которой я тебе внизу говорил, – показывая на меня пальцем, громко говорил доктор Доктор. – Все собирался снять, не успел. Советую тебе сделать это немедленно, сразу же. Больничный воздух будет чище.
      – Постараюсь, – равнодушно сказал толстый начальник, и я понял, что он ненавидит доктора Доктора не меньше, чем я.
      1964
     
     
      БУКИНИСТ
      Из ночи я был переведен в день – явное повышение, утверждение, удача на опасном, но спасительном пути санитара из больных. Я не заметил, кто занял мое место, – сил для любопытства у меня не оставалось в те времена, я берег каждое свое движение, физическое или душевное – как-никак мне уже приходилось воскресать, и я знал, как дорого обходится ненужное любопытство.
      Но краем глаза в ночном полусне я увидел бледное грязное лицо, заросшее густой рыжей щетиной, провалы глаз, глаз неизвестного цвета, скрюченные отмороженные пальцы, вцепившиеся в дужку закопченного котелка. Барачная больничная ночь была так темна и густа, что огонь бензинки, колеблемый, сотрясаемый будто бы ветром, не мог осветить коридор, потолок, стену, дверь, пол и вырывал из темноты только кусочек всей ночи: угол тумбочки и склонившееся над тумбочкой бледное лицо. Новый дежурный был одет в тот же халат, в котором дежурил я, грязный рваный халат, расхожий халат для больных. Днем этот халат висел в больничной палате, а ночью напяливался на телогрейку дежурного санитара из больных. Фланель была необычайно тонкой, просвечивала – и все же не лопалась; больные боялись или не могли сделать резкое движение, чтобы халат не распался на части.
      Полукруг света раскачивался, колебался, менялся. Казалось, холод, а не ветер, не движение воздуха, а сам холод качает этот свет над тумбочкой дежурного санитара. В световом пятне качалось лицо, искаженное голодом, грязные скрюченные пальцы нашаривали на дне котелка то, чего нельзя было поймать ложкой. Пальцы, даже отмороженные, нечувствительные пальцы, были надежнее ложки – я понял суть движения, язык жеста.
      Все это мне было не надо знать – я ведь был дневной санитар.
      Но через несколько дней – поспешный отъезд, неожиданное ускорение судьбы внезапным решением – и кузов грузовика, сотрясающегося от каждого рывка автомашины, ползущей по вымерзшему руслу безымянной речки, по таежному зимнику ползущей к Магадану, к югу. В кузове грузовика взлетают и ударяются о дно с деревянным стуком, перекатываются, как деревянные поленья, два человека. Конвоир сидит в кабине, и я не знаю – ударяет меня дерево или человек. На одной из кормежек жадное чавканье соседа показалось мне знакомым, и я узнал скрюченные пальцы, бледное грязное лицо.
      Мы не говорили друг с другом – каждый боялся спугнуть свое счастье, арестантское счастье. Машина спешила – дорога кончилась в одни сутки.
      Мы оба ехали на фельдшерские курсы, по лагерному наряду. Магадан, больница, курсы – все это было как в тумане, в белой колымской мгле. Есть ли вехи, дорожные вехи? Принимают ли пятьдесят восьмую? Только десятый пункт. А у моего соседа по кузову машины? Тоже десятый – «аса». Литер: «антисоветская агитация». Приравнивается к десятому пункту.
      Экзамен по русскому языку. Диктант. Отметки выставляют в тот же день. Пятерка. Письменная работа по математике – пятерка. Устное испытание по математике – пятерка. От тонкости «Конституции СССР» будущие курсанты избавлены – это все знали заранее... Я лежал на нарах, грязный, все еще подозрительно вшивый – работа санитаром не уничтожала вшей, а может быть, мне это только казалось, вшивость – это один из лагерных психозов. Давно уж нет вшей, а никак не заставишь себя привыкнуть не к мысли (что мысль?), к чувству, что вшей больше нет; так было в моей жизни и дважды и трижды. А Конституция, или история, или политэкономия – все это не для нас. В Бутырской тюрьме, еще во время следствия, дежурный корпусной кричал: «Что вы спрашиваете о Конституции? Ваша Конституция – это Уголовный кодекс». И корпусной был прав. Да, Уголовный кодекс был нашей конституцией. Давно это было. Тысячу лет назад. Четвертый предмет – химия. Отметка – тройка.
      Ах, как рванулись заключенные-курсанты к знаниям, где ставкой была жизнь. Как бывшие профессора медицинских институтов рванулись вдалбливать спасительную науку в неучей, в болванов, никогда не интересовавшихся медициной, – от кладовщика Силайкина до татарского писателя Мин Шабая...
      Хирург, кривя тонкие губы, спрашивает:
      – Кто изобрел пенициллин?
      – Флеминг! – Это отвечаю не я, а мой сосед по районной больнице. Рыжая щетина сбрита. Нездоровая бледная пухлость щек осталась (навалился на суп – мельком соображаю я).
      Я был поражен знаниями рыжего курсанта. Хирург разглядывал торжествующего «Флеминга». Кто же ты, ночной санитар? Кто?
      – Кем же ты был на воле?
      – Я капитан. Капитан инженерных войск. В начале войны был начальником укрепленного района. Строили мы укрепления спешно. Осенью сорок первого года, когда рассеялась утренняя мгла, мы увидели в бухте рейдер немецкий «Граф фон Шпее». Рейдер расстрелял наши укрепления в упор. И ушел. А мне дали десять лет.
      «Не веришь, прими за сказку». Верю. Знаю обычай.
      Все курсанты занимались ночи напролет, впитывая, вбирая знания со всей страстью приговоренных к смерти, которым вдруг дают надежду жить.
      Но Флеминг, после какого-то делового свидания с начальством, повеселел, приволок на занятия в барак роман и, поедая вареную рыбу – остатки чьего-то чужого пира, небрежно листал книгу.
      Поймав мою ироническую улыбку, Флеминг сказал:
      – Все равно – мы учимся уже три месяца, всех, кто удержался на курсах, всех выпустят, всем дадут дипломы. Зачем я буду сходить с ума? Согласись!..
      – Нет, – сказал я. – Я хочу научиться лечить людей. Научиться настоящему делу.
      – Настоящее дело – жить.
      В этот час выяснилось, что капитанство Флеминга – только маска, еще одна маска на этом бледном тюремном лице. Капитанство-то не было маской – маской были инженерные войска. Флеминг был следователем НКВД в капитанском чине. Сведения отцеживались, копились по капле – несколько лет. Капли эти мерили время подобно водяным часам. Или эти капли падали на голое темя подследственного – водяные часы застенков Ленинграда тридцатых годов. Песочные часы отмеряли время арестантских прогулок, водяные часы – время признания, время следствия. Торопливость песочных часов, мучительность водяных. Водяные часы считали не минуты, отмеряли не минуты, а человеческую душу, человеческую волю, сокрушая ее по капле, подтачивая, как скалу, – по пословице. Этот следовательский фольклор был в большом ходу в тридцатые, а то и в двадцатые годы.
      По капле были собраны слова капитана Флеминга, и клад оказался бесценным. Бесценным его считал и сам Флеминг – еще бы!
      – Ты знаешь, какая самая большая тайна нашего времени?
      – Какая?
      – Процессы тридцатых годов. Как их готовили. Я ведь был в Ленинграде тогда. У Заковского. Подготовка процессов – это химия, медицина, фармакология. Подавление воли химическими средствами. Таких средств – сколько хочешь. И неужели ты думаешь, если средства подавления воли есть – их не будут применять. Женевская конвенция, что ли?
      Обладать химическими средствами подавления воли и не применять их на следствии, на «внутреннем фронте» – это уж чересчур человечно. Поверить в сей гуманизм в двадцатом веке невозможно. Здесь и только здесь тайна процессов тридцатых годов, открытых процессов, открытых и иностранным корреспондентам, и любому Фейхтвангеру. На этих процессах не было никаких двойников. Тайна процессов была тайной фармакологии.
      Я лежал на коротких неудобных нарах двухспальной системы в опустевшем курсантском бараке, простреливавшемся лучами солнца насквозь, и слушал эти признания.
      Опыты были и раньше – во вредительских процессах, например. Рамзинская же комедия только краем касается фармакологии.
      Капля по капле сочился рассказ Флеминга – собственная ли его кровь капала на обнаженную мою память? Что это были за капли – крови, слез или чернил? Не чернил и не слез.
      – Были, конечно, случаи, когда медицина бессильна. Или в приготовлении растворов неверный расчет. Или вредительство. Тогда – двойной страховкой. По правилам.
      – Где же теперь эти врачи?
      – Кто знает? На луне, вероятно...
      Следственный арсенал – это последнее слово науки, последнее слово фармакологии.
      Это был не шкаф «А» – Venena – яды, и не шкаф «В» – Heroica – «сильно действующие»... Оказывается, латинское слово «герой» на русский язык переводится как «сильно действующий». А где хранились медикаменты капитана Флеминга? В шкафу «П» – в шкафу преступлений или в шкафу «Ч» – чудес.
      Человек, который распоряжался шкафом «П» и шкафом «Ч» высших достижений науки, только на фельдшерских лагерных курсах узнал, что у человека печень – одна, что печень – не парный орган. Узнал про кровообращение – через триста лет после Гарвея.
      Тайна пряталась в лабораториях, подземных кабинетах, вонючих вивариях, где звери пахли точно так же, как арестанты грязной магаданской транзитки в тридцать восьмом году. Бутырская тюрьма по сравнению с этой транзиткой блистала чистотой хирургической, пахла операционной, а не виварием.
      Все открытия науки и техники проверяются в первую очередь в их военном значении – военном – даже в будущем, в возможности догадки. И только то, что отсеяно генералами, что не нужно войне, отдается на общее пользование.
      Медицина и химия, фармакология давно на военном учете. В институтах мозга во всем мире всегда копился опыт эксперимента, наблюдения. Яды Борджиа всегда были оружием практической политики. Двадцатый век принес необычайный расцвет фармакологических, химических средств, управляющих психикой.
      Но если можно уничтожить лекарством страх, то тысячу раз возможно сделать обратное – подавить человеческую волю уколами, чистой фармакологией, химией без всякой «физики» вроде сокрушения ребер и топтания каблуками, зубодробительства и тушения папирос о тело подследственного.
      Химики и физики – так назывались эти две школы следствия. Физики – это те, что во главу угла полагали чисто физическое действие, видя в побоях средство обнажения нравственного начала мира. Обнаженная глубина человеческой сути – и какой же подлой и ничтожной оказывалась эта человеческая суть. Битьем можно было не только добиться любых показаний. Под палкой изобретали, открывали новое в науке, писали стихи, романы. Страх побоев, желудочная шкала пайки творили большие дела.
      Битье достаточно веское психологическое орудие, достаточно эффектное.
      Много пользы давал и знаменитый повсеместный «конвейер», когда следователи менялись, а арестанту не давали спать. Семнадцать суток без сна – и человек сходит с ума – не из следственных ли кабинетов почерпнуто это научное наблюдение.
      Но и химическая школа не сдавалась.
      Физики могли обеспечить материалом «особые совещания», всяческие «тройки», но для открытых процессов школа физического действия не годилась. Школа физического действия (так, кажется, у Станиславского) не смогла бы поставить открытый кровавый театральный спектакль, не могла бы подготовить «открытые процессы», которые привели в трепет все человечество. Химикам подготовка таких зрелищ была по силам.
      Через двадцать лет после того разговора я вписываю в рассказ строки газетной статьи:
      «Применяя некоторые психофармакологические агенты, можно на определенное время полностью устранить, например, чувство страха у человека. При этом, что особенно важно, нисколько не нарушается ясность его сознания...
      Затем вскрылись еще более неожиданные факты. У людей, у которых «Б-фазы» сна подавлялись длительно, в данном случае на протяжении до семнадцати ночей подряд, начинали возникать различные расстройства психического состояния и поведения».
      Что это? Обрывки показаний какого-нибудь бывшего начальника управления НКВД на процессе суда над судьями?.. Предсмертное письмо Вышинского или Рюмина? Нет, это абзацы научной статьи действительного члена Академии наук СССР. Но ведь все это – и в сто раз больше! – известно, испытано и применено в тридцатых годах при подготовке «открытых процессов».
      Фармакология была не единственным оружием следственного арсенала этих лет. Флеминг назвал фамилию, которая была мне хорошо известна.
      Орнальдо!
      Еще бы: Орнальдо был известный гипнотизер, много выступавший в двадцатые годы в московских цирках, да и не только московских. Массовый гипноз – специальность Орнальдо. Есть фотографии его знаменитых гастролей. Иллюстрации в книжках по гипнозу. Орнальдо – это псевдоним, конечно. Настоящее имя его Смирнов Н. А. Это – московский врач. Афиши вокруг всей вертушки – тогда афиши расклеивались на круглых тумбах, – фотографии. У Свищева-Паоло фотография была тогда в Столешниковом переулке. В витрине висела огромная фотография человеческих глаз и подпись «Глаза Орнальдо». Я помню эти глаза до сих пор, помню то душевное смятение, в которое приходил я, когда слышал или видел цирковые выступления Орнальдо. Гипнотизер выступал до конца двадцатых годов. Есть бакинские фотографии выступлений Орнальдо 1929 года. Потом он перестал выступать.


К титульной странице
Вперед
Назад